— — Братцы, в военкомате был. За ручку здоровался со мной полковник, сесть просил!… Уважительно говорил, по имени-отчеству. Говорит, полагается вам давно за понесенное на поле боя тяжелое ранение и дальнейшее мужественное поведение орден Отечественной Войны… первой степени. Орден! Спрашиваю: а этот орден мне за боевой подвиг дают или за калечество? Отвечает интеллигентно: «Точно Так! За подвиг!» Тогда заявляю: «Я согласный и выражаю благодарность…»
«Полбанке» грохает смехом, возгласами:
— Ну, Петрович, согласился наконец, уважил полковника!
— Гоголем глядит…
— Вчера без штанов, а сегодня из панов.
— Теперь он к своей Машке заявится с орденом — что с бабой будет!
— Ревновать станет — весь молочный ряд теперь на Петровича заглядится,
Петрович посматривает на приятелей, улыбается во весь рот — Зубы-то у него, оказывается все целёхонькие и белые, ровные, как у юноши, и лицо вовсе не попрошайное, а есть в нем и удаль, и достоинство. Павильон не так уж избалован счастливыми известиями и теперь дружно торжествует. Петрович снова машет в сторону Димки;
— А все он, Студент. Здорово отписал, Слово такое нашел, Великое дело — слово! Он понимает… И все поворачиваются в сторону Димки, и Инквизитор хлопает ладошками, лучится весь от радости. Димка краснеет — приятно ему, что отблеск новенького ордена, который должны вручить Петровичу, падает и на него. Димка, конечно, понимает, что никакого слова он не нашел, а скорее всего орден давно уже ожидал Петровича, да наградной лист никак не мог сойтись с адресатом, не знали, где искать, — не на рынке же. Письмо просто свело один конец с другим, и какой бы ни был слог, этим боевую награду не заработаешь. Но все же польщен Студент, и вовсе забыл он в эту минуту о Сером, о Чекаре; о страшном долге блатнягам.
— Всех сегодня угощаю, всех! — хорохорится Петрович и тащит из кармана смятые рублевки и трешки,
Павильон наполняется вмиг — весть в награде Культыгана облетела окрестности до самой Инвалидки и дальше, до Тимирязевки. Удивительная беспроволочная связь существует в барачной округе. Ни у кого и телефона нет, но любая новость пронизывает барачные стены со скоростью радиоволны. Петровича окружают, усаживают и уже что-то кричит ему в ухо невесть откуда взявшийся Минометчик, Матрос помогает Марье Ивановне разносить стаканы и раскладывать салат, И все рады чрезвычайно, что не забыты они, шалманные, пред Отечеством, помнят их, ценят и награждают.
— Ах, шалопаи, ах, сукины сыны! по-детски радуется Инквизитор, принимая поднесенный от имени Петровича стаканчик и закуску.
Хлопает без конца дверь в «Полбанке»: пользуясь тем, что Петрович всех зовет и угощает, а Гвоздя, который чужих не любит, сегодня нет, в павильон набегают и случайные, и те, кого обычно здесь не жалуют, — рыночные прилипалы, имеющие верный нюх на то, где можно надармака выпить и закусить. Да и редкое больно зрелище: Петрович-культыган раскошеливается, мужик прижимистый и себе на уме, который пустых трат и похвальбы не любит. Деньги — вся дневная выручка, от которой большая часть должна пойти в оплату мастеров, — лежат перед именинником кучкой презренных грязных бумажек, и любой желающий может взять сколько надо и отнести Марье Ивановне, чтобы получить, чего душа просит. Или просто попросить у хозяйки в счет Петровича, Таковы правила выставона в «Полбанке»… Уж коль взял на себя вечер — вытряхивай карманы на стол.
— Петрович! — кричит Сашка-самовар, уже изрядно охмелевший от пива, — Ты теперь наш брат — орденоносец, держи марку на Инвалидке высоко.
— Вообще торговать брошу, — навзрыд тянет Петрович, у которого от общего внимания и веселья голова идет кругом. — Уйду из сословия.
— Ну, это ты зря, — бросает через головы Сашка. — Семью кормить, на зарплату не потянешь.
— Неудобно теперь.
— А мне удобно? Я вон орденов просто не надеваю, зачем мне? Сам как орден.
К Димке за стол поднабралось народу — он причастен к событию, каждому хочется потянуться своим стаканом к бенедиктиновой зелени Студента, перемолвиться словцом, Инквизитор сияет: больше всего на свете он любит этот разгорающийся галдеж, хор павильонный, когда грудь и душа — все нараспашку, когда хочется сказать о самом наболевшем.
Крик стоит — не поймешь, кто и откуда базлает.
— Студент, а вот боевые подвиги военных поваров опиши. Тоже несправедливо получается. У нас знаешь какие потери среди поваров были? Ползешь с наплечным баком на горбу — весь на виду. — То минометом накроют, то снайпер. А в стихах или рассказах — все больше смешки про нашего брата. Бывало, за неделю пятьдесят процентов убыли. Повар на передовой — фигура: повоюй без горячего…
— Это он верно говорит. Иной раз мерзнешь в окопе — не так жинку родную, как повара вспоминаешь, Глядишь — ползёт, голубчик.
— А бывает, бежишь — дырку тебе в баке сделают, горячее на шкуру льется, а остановиться, снять нельзя. Сразу ухлопают.
— Ты, Студент, вот чего. Мне насчет пенсии. Написать. По вопросу о кормильце. Сыну восемнадцать было, убили его на Ржевском направлении, Бои известные: два года там толклись. Все высотки, речки — неудобно было освобождать…
— Ты ближе к делу, Пантелеевич. А то всякие компромиссы рассказываешь.
— Ты без этих слов, я по делу. Отвечают на вопрос пенсии за сына: не полагается, он еще не был у вас кормильцем. Не зарабатывал, молод слишком. Спрашивается; а убить не молод был? Напиши, Студент, покрасивше. Хоть и пенсии не дадут, а чтоб был документ, какой он молодец был, сынок-то! Получше напиши!
— Студент, а мне жалобу на фининспектора напиши — кожу отобрал и инструмент: рантмессер, молотки, ножи. Теперь как я народу заказы обеспечу?
Димка смотрит в худое, испитое лицо Митьки-сапожника, усевшегося за стол. У него вечные нелады с фином, но каждый раз, после очередного изъятия материала и орудий труда или после получений желаемой «двухсотки» [4], он на пустом месте разворачивает свою лавочку — мастер он классный, и если сам не добудет чего, то заказчики принесут. За Митькой еще десяток лиц — и всем он, Студент, нужен сегодня, у каждого есть дело. Но как он может помочь всем им — ведь не семи пядей во лбу.
— Да ты, Митька, уж пиши не пиши, прощайся с рантмессером, — гомонят добровольные Димкины консультанты. — Чего отдал руками, не выкатишь ногами.
— Я не отдавал — сами взяли.
— Новое найди. Ты ж солдатом был. Солдат что багор — где чего зацепил, то и понес.
— Нужда ум родит!
Посетители «Полбанки» сами лучше Димки знают, что писать и куда, но Петрович еще раз подтвердил, что у Студента легкая рука, и целый поток просьб и советов выливается на него.
— Бросьте вы, хлопцы, мелочиться. Пенсии, ордена. Такие дела — не до нас. Восстанавливать хозяйство надо, а тут эти американцы пугают. Ты, Студент, американцам отпиши, Трумэну этому заядлому, — мол, наш шалман на бузу не возьмешь. И покрепче!
— Это дело. Чего не написать…
— А вдруг ответ пришлет?
— Пришлет, как же. Мы ему как собаке бубен.
— Тоже, братва, не задирайтесь. Атом — не шутка, от Японии одна пыль пошла.
— Ладно, пыль. Авось. Умереть страшно сегодня, а когда-нибудь ничего.
— А ты умирал?
— Умирал бы, так не сидел тут, в «Полбанке».
— Да? А я вот сижу, хоть и умирал. Один раз на расстрел вели, другой раз на виселицу.
— Ну и как было?
— Да ничего особенного. Как вели вешать, одна мысль была: не изгадиться бы перед смертью от страха. А страшно — кишки выворачивает. Не все выдерживают.
— Все равно не перед смертью, так после изгадишься. Это уж обязательное дело,
— После — ладно. После медицина одна. А до этого позор. Я за всех партизан был ответчик.
— Выдержал?
— Не знаю. Бомбардировка началась. Ты, Студент, будет время, послушай меня. Может, чего возьмешь для памяти интересного. Жалоб у меня нет, жизнь нормальная, просто так возьми, чего хочешь, из жизни.
— Ты, Студент, напиши про сегодняшнюю жизнь. Не знаю только куда. Но продернуть надо. Много народу начало барахлом обрастать.
— Особенно чужим. Кому хлебца не хватало, тот последнее снимал с себя.
— Без барахла тоже не проживешь. Я вот шифоньер приобрести хочу. На склизкую мебель потянуло. Из досок у меня и так есть, хватит. Всю жизнь на досках.
— Того хочется, от чего колется. Много очень к рукам прилипать стало. Когда нас били, о барахле не думали, а как победили, так кинулись обживаться. А я так скажу — победу не зря в виде бабы с крылышками рисуют — видел в музее. Гляди — улетит от тебя, если кудряво заживешь.
— Ты эти речи брось, нам это ни к чему.
— А верно: в первые дни били нас — и каждый светился, какой он есть. Потому что без начальства, без приказа любой виден насквозь. Сам себе хозяин был — хошь беги, хошь под танк с бутылкой кидайся. Когда круто в руки взяли — тут легко героем стать.
— Умирать героем да на людях нетрудно, верно. А вот когда один да никто не глядит… В сорок первом потому и тяжко было…
— Много, пока воевали, в тылу деляг развелось.
— Блатовство не баловство, уцепился — выжил.
— Ты, Студент, напиши, чтоб бандажей побольше наделали. Много народу стало с грыжей. Войну на горбу несли, известно.
— Это точно, возьмешь на руки снаряд, а в ем семьдесят пять кил.
— Вот те и кила!…
— Снаряд в пушку, а кила…
— Ох-хо-хо-х!…
Ржут у Димкиного столика. Таков закон этих солдатских бесед — с чего бы ни начиналось, хоть с проблемы гроба, все равно настает минута, когда тонкие стены шалмана сотрясет раскат хохота. Даже Арматура скривил рот в улыбке.
Инквизитор тоже заливается вместе со всеми своим дробным тонким смешком.
— Черти, черти! — восклицает он. — Ох, недолго будут жить ваши шалманы. Закроют их, к чертовой бабушке… Будете по подъездам собираться, по подвалам.
— Как закроют, разве можно? Куда ж народ затолкать?
— Это ты, Инквизитор, перелил через край.
— Да вы тут такую демократию разведете. Гайд-парк… Еще, чего доброго, кандидатов начнете выдвигать.
— Чего же не выдвинуть? Что ж мы, безглазые, не знаем ничего?
— Инвалида бы и надо какого выдвинуть. Чтоб понимал муки человеческие. Чтоб всегда у него дверь настежь!
— Сашку вон или Петровича… Ох-ха!…
— Чего ржешь? Товарищ Сталин на выборах что сказал про русский народ? Что исключительно выносливый и с полным доверием. Что сознательность выше всякой заграничной. Вот и выдвинем.
— Ладно, ребята, кончай политику. Раскочегарились.
— Вот и правильно Инквизитор сказал. Закрыть всех! Как поддувало.
— Скоро по квартирам собираться будем. Домов настроят!
Совсем разогрелся Димка в этой компании. И не сразу почувствовал какое-то беспокойство, как будто наждачком потянули вдоль спины. Оглянулся — у двери стоит Серый, улыбается и взглядом отыскивает Димку, пританцовывает шевровыми сапожками. Глаза их встречаются. Серый подмигивает, как лучшему другу, и чуть корчит физиономию, бросив челочку на лоб: дескать, погулял, пора бы и домой.
До этой минуты еще жила, оказывается, в Димке надежда на чудо: может, забудут хоть на несколько дней, оставят в покое, а там видно будет. Но ясно, совершенно ясно — не оставят ни сегодня, ни завтра.
Димка съеживается, прикидывает, что лучше — сделать вид, будто не понял намека Серого, и остаться в этом гогочущем кругу, куда Серый не сунется, или уж смело пойти навстречу неизбежному?
Как же ему не хочется покидать этот дощатый сарайчик, заполненный шумом и табачным дымом. И особо остро мелькает давняя мысль: да, может, каждый из его приятелей, который, как только выдастся свободный вечер, спешит сюда, в «Полбанку» Марь Ванны, тоже спасается, — ну, не от общежития с залитыми полами и блатнягой Серым, а от чего-то иного, что ничуть не лучше? Возможно, просто от кошмаров фронтовых, когда, стоит забыться, одна и та же картина встает перед глазами? Может, над каждым нависает какой-то страх? И по-новому осматривает Димка своих приятелей, что наподобие запорожцев, пишущих письмо султану, сгрудились у стола. Это здесь они такие разгульные — а дома, в тесных коробочках комнат, забитых людьми? Наедине с ночью? А каково в мирное время человеку, который почти пять.лет без роздыху окопничал и, хоть и мечтал о покое, к войне все же привык и новая жизнь для него нелегка? Может, Гвоздю легче было в поиск пойти, к черту в зубы, чем вот так ощущать рядом бедование сестренки, выкармливающей двух безотцовских орунов. И понимает он, что и не будет у нее мужика, — выкосили поколение женихов. А легче ли тому, кто из этих ребят уцелел, — в восемнадцать окунулся он в огонь и вынырнул через несколько лет, одурманенный госпитальными эфирами, сшитый, как лоскутное одеяло, потерявший всех друзей-однокашников, не имея никакого привычного гражданского занятия… И вот ему-то начинать жизнь с первой приступочки, как младенцу, — каково? Не страшно ли?
Не было счастья, да несчастье помогло: в несколько секунд, заполненных мельтешней мыслей Димка осознает — не умозрительно, не сознанием, а как бы внутренней стороной кожи, самой ранимой и болезненной частью тела, — существо этих людей, и чувство родства с ними становится явственным, крепким, словно живой жилой сшитым.
А Серый ждет. Подойти к Димке и взять за плечо он не решается — не его это шалман, да и вид гуляющих для чужака ничего хорошего не сулит. Это для Димки они свои, близкие, шутники, а со стороны — сборище отчаянных ребят, в один миг на все готовых. Фронтовики — это у них и на лицах, и на ватниках, и на гимнастерках читается. Серый, распахнув свою щегольскую кожаную курточку, кривляется, трясет челкой, ноги его, пританцовывая, ходят в широченных, как юбки, клешах. С восторгом Димка думает о том, что стоит ему указать на Серого с криком «бей» или «вот он, гад» и броситься, как вслед за ним ринется вся эта горячая масса, не отучившаяся от мгновенных рывков вслед за выпрыгнувшим из окопа товарищем; только клочки курточки останутся от Серого. И уркаган понимает это и мнется у двери, ожидая минуты, когда решится Димка подойти или когда начнет пустеть шалман, схлынет это чувство единения, братства и каждый из гостей «Полбанки» остается наедине со своей послевоенной судьбой.
«Надо идти, — решает Димка. — Худо, если Серый начнет догадываться, что я просто трус». Он встает, улучив минуту, когда весь столик занят спором. Лишь зоркоглазый — хоть вроде и пьян изрядно — Инквизитор хватает Димку за руку:
— Куда ты, Студент? Рано.
— Да вот приятель, — бормочет Димка. — Я сейчас в общежитии, оно закрывается… комендант… истопница…
Инквизитор недоверчиво поднимает бровь, но отпускает Димку. У столика как раз выясняют вопрос, сильно ли попы помогли в войне и как это немцы наших перехитрили — стали вовсю церкви открывать, звон разрешили. Глазенки Инквизитора горят жгучим интересом. Димка знает — за воротником рубахи у бывшего бойца-похоронщика проглядывает иной раз засаленный кожаный гайтанчик с крестом, хоть старик и старается застегиваться на все пуговицы. Прощай, загадочный Инквизитор!
Димка идет к двери, и Серый по-приятельски широко улыбается ему. Может, это для него и есть дружба? Если один подчиняется другому? Уже в двери, когда Серый, пропуская Димку, делает шаг в сторону, Димка сталкивается с новым гостем. Гвоздь! Но это не тот Гвоздь, которого он привык видеть здесь. Округлое, крепкое лицо его сейчас одутловато, под глазами провисли складки, глаза и вовсе скрылись в наплывах век, поглядывают на мир и злобно, и тоскливо. Кажется, каждый шаг дается ему с трудом, и, боясь повернуться, он держит голову неподвижно на плотной своей бычьей шее. Из-под рыбьего меха серенькой солдатской шапки стекают капли воды — мокрые у него ворот гимнастерки, подворотничок. Словно из-под струи холодной воды выскочил Гвоздь. Он смотрит прямо, в упор на Димку, а затем с трудом, медленно, как будто со скрипом заржавевшего шарнира, поворачивает голову к Серому, страдальчески морщась, водит зрачками сверху вниз и снизу вверх, изучая фигуру незнакомого ему парня. Затем спрашивает у Димки:
— Куда?
— Мы вот вдвоем, — ежась, объясняет Димка. — Я сейчас в общежитии живу, а это сосед, кореш. Мы вместе.
— Ага, — выдыхает Гвоздь густой воздух. И, не поворачиваясь, говорит Серому: — Смылься. Чтоб сегодня тебя в зоне видимости не было.
Серый колеблется. Но он понимает, что Гвоздь из тех людей, которых надо принимать серьезно. У Серого отточенный жизнью лисий нюх, быстро он чует, по зубам ли ему добыча. И, как бы ни были осторожны и затуманены болью глаза Гвоздя, Серый знает также, что этот литой, тяжелый, как булыжник, парень раскусил и его курточку, и клеши, и сапожки, и челочку и уже хорошо усек, что, при всем своем фартовом и блатном виде, Серый — лишь полуцвет, последняя спица в уголовном мире Инвалидки, что шестерит он при настоящих урках. А Гвоздь стоит чуть отодвинувшись и давая место Серому — проскользнуть. В павильоне уже увидели Гвоздя, и быстро, как бы сам собой, освобождается проход к его столику и стулу.
— Ну, хорошо, значит, пока, — -бросает Серый скороговоркой и быстренько ныряет в щель, слегка зацепившись о тяжелого Гвоздя. Дверь скрипит и хлопает. Гвоздь поднимает руку и трясет ею, приветствуя друзей. Но в лице его — мука движения.
— Что у тебя случилось? — спрашивает он у Димки одними губами.
Сколько же это он воды холодной на себя ухнул? — думает Димка. Он должен был еще дня два гудеть, такие уж привычки у Гвоздя.
— Почему случилось? — неуверенно спрашивает Димка.
— Сейчас ты мне объяснишь, — говорит Гвоздь. — Или ты случайно приходил сегодня?
Он прикрывает глаза от яркого света лампы под потолком. Димка робеет — очень уж мрачен растревоженный и поднятый из своей берлоги Гвоздь.
— Да ничего особенного, — бормочет он.
— Ничего особенного, когда на заднице чирей, и то неприятно, — хрипит Гвоздь и, усевшись на свой стул, требует мрачно: — Пива… Кто сегодня именинник?
Культыган светится счастьем. Ну что это было бы за празднество без Гвоздя?
5
Хорошо живется в сарае у Петровича: запах краски за трое суток перестает раздражать и становится даже приятен. Кажется, будто век тут вековал. В углу железная печурка с запасом дровец, обломков старой мебели, которой все больше становится теперь на московских мусорках. По обе стороны печурки — деревянные топчанчики-леннвки с приподнятой уголком изголовиной, один Валятеля, другой Димкин. Вдоль бревенчатых стен липовые болванки и чурки — заготовки для изделий, которыми торгует Петрович, тут же два самодельных станочка, строгальный и токарный, с электроприводом и переплетением кожаных пасиков, перебрасываемых на разной величины шкивы, на стенах развешаны хитроумные долотца и штихели, ножовки, рашпили; полочки заставлены баночками с лаками, а на полу, на восхитительной пахучей подстилке из мелкой стружки высятся горки товара, готового уже, сияющего расписными боками, и еще не прошедшего раскраску, лишь размеченного карандашиком, а то и вовсе полуобработанного, не отшлифованного шкуркой. Товар у Петровича простой — матрешки, круглые коробочки да еще пятки-грибки для штопки. Более хитрые изделия хозяин получает в деревне от таинственных мастеров, которые, опасаясь фининспектора, держатся в глубоком подполье, известны Петровичу только по кличкам и снабжают его своими поделками на комиссионных началах. Особенно ходко идет детский товар — мельницы-колясочки, куклы, свистульки, медведи-кузнецы; после войны люди вспомнили об игрушках. В этом союзе Петровича с мастаками из подмосковных деревень ощущается какое-то сложное переплетение интересов, в котором Димке поначалу и не разобраться: мастерская у хозяина законная, с патентом, так что торговать он имеет полное право, но налоги так велики, что он может продержаться лишь за счет тех деревенских искусников — сам Петрович какой мастер? — которые оформить свои кустарни опасаются, врозь не справиться с обложением. Так вот они и держатся вместе, сосуществуют хитроумным своим обществом с тайными встречами по вечерам и передачей товара. А то, что Петрович мастачит в сарайчике, — для отвода глаз и для мелкой поддержки предприятия.
Просыпается Димка рано, с пением соседских кочетов. Москва — город пока еще петушиный, не проспишь. Да и Валятель не дает залежаться, еще темно на дворе, когда он начинает возиться с печуркой, чтобы выгнать ночную стужу из сарая. С месяц назад Петрович первый раз привел Валятеля в «Полбанку» и торжественно представил: друг мой закадычный и не кто-нибудь там, а этот… как его… скульптор! Инквизитор тотчас, с обычной своей ехидненькой усмешечкой, поправил: по-русски, стало быть, ваятель! Петрович обиделся — что еще за валятель? Инквизитор, мол, тоже не по-русски, однако же зовем, не рассыпаемся. Однако кличка Валятель тут же пристала к новичку, была она ясна и понятна. Иногда кто-нибудь из фронтовиков, вспомнив молчаливого бирюковатого парня, спрашивал у Петровича: ну, чего там твой Валятель валяет? Культыган отвечал уклончиво, что, дескать, не валенки, а кое-что похитрее. Но о делах и занятиях приятеля распространяться не любил, да никто и не лез с лишними вопросами. Петрович человек рыночный, коммерческий, у него свои тайны.
Да, Валятель на людях появляться не любит. Не каждому приятно глазеть на него. Вся нижняя часть лица этого кудлатого рослого парня замотана бинтами, которые каждые два-три часа он снимает и выжимает или заменяет. Чтобы удержать повязку, он часть бинтов перебрасывает через макушку, и голова его разбухает от марли; в вечном грязно-белом шлеме ходит этот парень. Разрывная пуля немецкого снайпера попала Валятелю под скулу, когда тот в свои двадцать лет пулеметил в партизанском отряде, разорвалась, конечно, лишь на выходе, и отверстие это, после многих операций, превратилось в незаживающий свищ, из которого, по всем законам павловских рефлексов, течет слюна — стоит только парню проголодаться или почувствовать манящий вкус табачного дымка. С тех пор без сплошной повязки, укрывающей челюсть, Валятель обходиться не может. Над влажной марлей, оставляющей расклин для рта, сияют сумрачные темно-печальные глаза Валятеля. Когда Валятель перебинтовывается, он уходит куда-нибудь в темный угол и там, сопя, возится с повязкой, не оборачиваясь. Смотреть на его увечье мало радости. Впрочем, Димка в войну рос при госпитале и знает, что страшнее настоящих челюстных и лицевых ранений — нет.
Но вообще-то Валятеля — для Димки и других близких друзей — зовут Мишкой. Полдня Мишка возится с матрешками и коробочками, точит, режет, размечает, раскрашивает и даже напевает что-то своим шипящим шепотком. За работу он получает кормежку и топчанчик у теплой печки — доходов Петровича на большее не хватает. Вместе с пенсией, считает Мишка, можно жить припеваючи: вот он и мурлыкает все больше партизанские, малознакомые Димке песни: «Девушка в поношенной кубанке обрывала связи, жгла мосты, и отряд гордился партизанкой, комсомолкой Зоей из Москвы…»
А с вечера у Мишки любимое занятие — с алюминием, обломки которого свалены в кучу в темном углу сарая. Здесь и небольшой горн, и мехи, и чугунные, керамические тигли для плавки металла, и ящики с глиняно-песчаной смесью — опоки, где он формует свои творения по вырезанным им из липовых чурбаков или слепленным из глины моделям. Мишка на все руки мастер. За его широкими плечами три года довоенного художественного института, почти полный курс, который в мирное время Мишка закончить уже не захотел: был занят пластическими операциями, удалением мелких осколков. Да и увлекся литьем. Он открыл «свой» материал, удивительный алюминий, легко поддающийся литью и обработке. Этот металл войны щедро был разбросан по полям и свалкам в виде обломков самолетов и коробов из-под мин или патронов. Работы свои Мишка Валятель показывать не любит — они упрятаны в дощатых ящиках до поры до времени. Но Димка уже видел некоторые — и ужаснулся. Он привык к другим скульптурам, в которых люди или животные запечатлены естественно и жизнеподобно, полны красоты и возвышенного смысла. Чего стоит Мишкин «Раненый» — округлая, вся перемотанная от шеи до макушки голова на обрубке, с открытой в немом крике щелью рта. Или «Пулеметчик» — овал человеческой изогнутой фигуры, слившийся с угловатым и стремительным профилем пулемета. Голова пулеметчика — как бы щит «максима», а пальцы его, вытянутые вперед, по направлению к врагу, образуют подобие пулеметного кожуха. Это человек-орудие, пулемето-человек. Кому будут нужны эти работы, каким таким людям будущего, о которых толкует Валятель, и где можно будет поставить скульптуры? И на что собирается он жить, если вдруг закроется контора Петровича, — а дело идет к тому? Но Валятель спешит, плавит, строгает, примеряет, точит металл огромным рашпилем и маленькими надфилечками, покрывает свои формы особым, собственного изготовления вонючим лаком, придающим алюминию особый блеск, гундосит из-под бинта партизанские песенки и все поясняет, что времени мало, безумно мало и надо успеть, обязательно успеть. Куда успеть?
Но Димке нравится помогать Валятелю именно в эти вечерние часы, когда тот, справившись с заказом Петровича, начинает разогревать свой горн или тщательно оправлять отпечатки моделей в опоках, чтобы
заполнить расплавленным алюминием, или просит Студента помочь со шлифовкой дерева — и все это под невнятное пение: «На опушке леса старый дуб стоит, а под тем под дубом партизан лежит…»
Три дня он здесь, Димка, безвылазно. Гвоздь привел его сюда прямо из шалмана, сговорившись с Петровичем и послав Арматуру и Яшку-героя, чтобы те проверили — не следят ли за Студентом урки. Гвоздь хоть и был с больной головой, но, распознав в Сером блатнягу, уже в дверях шалмана догадался, что Димка влип в неподходящую компанию. И, выслушивая рассказ обо всем, что произошло, об общежитии, рулетке, Чекаре и проданном за деньги слове, Гвоздь сидел над кружкой пива, обхватив пальцами большую свою башку, не шевелясь, не кивая, полуприкрыв веками глаза, — как будто в дреме. Димка уж словно с горы бросился — все одно пропадать — и даже о Головане рассказал, о беде с анкетой. Гвоздь только крякнул в конце, приоткрыв тяжелое веко, взглянул на Димку злым, уже сбросившим хмельную одурь глазом.
— Все? — спросил он.
— Вроде все, — вздохнул Димка.
— Так… — Гвоздь потер виски, надбровья. — Ну, с Чекарем дело серьезное. Будем соображать. Надо тебя разместить… У меня нельзя. Выследить могут. На занятия пока ходить не будешь. Не беспокойся, с этим уладим.
Он все брал на себя, Гвоздь. Как громоотвод. Димка ерзал и передергивался, потом не выдержал, посоветовался тихо:
— Слушай… а если мне пойти и выложить им, что знаю. И забыть обо всем.
Гвоздь дико покосился на него.
— Не юли, — сказал он. — Будем соображать.
Димка горел от стыда, но в душе его тоненьким голоском пело ликование. Как же становится легко, когда ношу приняли и чужие плечи. Гвоздь неожиданно улыбнулся своей короткой и широкой улыбкой, открывающей желтые выщербленные зубы.
— Не дрейфь, — сказал он. — Бывает. Уху варит один, а хлебают все.
Через час, под охраной Гвоздя и приятелей-фронтовиков, Димка был приведен в сарайчик и оставлен там под ответственность Петровича и Валятеля, Гвоздь велел ждать и исчез.
— Лей! — командует Валятель.
Димка длинными коваными щипцами захватывает чугунок с носиком — тигель, в котором серебрится и колышется, подобно ртути, кипящая масса алюминия. Валятель наклонился над опокой, направляя белую струйку.
— Ровненько, тонко, — сипит он из-под бинта и одной рукой прикрывает глаза от жара. — Легче, легче… Теперь сюда…
Бежит белая струйка! В опоке, в уплотненном песке — извивы ходов, которые должны до краев заполниться расплавленным металлом и превратиться в какое-то непонятное для Димки соединение полостей и сосудов на коротких обрубках-ногах. Этой работе автор уже дал название — «Инвалид».
— Стоп, стоп! — командует Валятель.
Димка ставит тигель на место. Валятель, отойдя в угол и отвернувшись, меняет повязку, промокшую от пота. Тихо гудит внутри опоки остывающий алюминий. Валятель бросает старые бинты в тазик с водой, оборачивается, сияя белизной новой марли.
— Все, — говорит он и подкрепляет, по привычке, слова жестами: не все могут понять его глухое сопение, вырывающееся из собранных по кусочкам, на стальной основе, челюстей. Да и язык, с трудом восстановленный, еле ворочается у парня. Димка не видел у Валятеля ни одной его старой фотографии. Но судя по глазам, по лбу, по кудрям, по всей его статной и ладной фигуре, полной движения, это был парень хоть куда. Мишка смотрит на опоку, вслушиваясь в умирание металла.
— Сегодня смотреть не буду, — бухает и сипит он сквозь бинт. — Не хочу. Давай, Студент, поужинаем, что ль…
У горна в кастрюльках греется у них пшенная каша и мясной фарш в мисочке — Валятелю годится только полужидкая пища, он и хлеб размачивает в воде или в молоке. И ложечка у него специальная, собственного литья, из того же дюраля, длинная, с узким сливом — как бы срезанная вдоль леечка. С такой ложечки на бинт не попадает, а все заливается в рот, как в опоку. Поначалу Валятель стеснялся есть при Димке, все отнекивался, когда Димка звал за стол. Но через день привык, понял, что Димка парень деликатный и повидавший кое-чего, увечьем его не испугаешь. Сидят они за стольцом, сделанным из куска доски, приколоченной к чурбанам, ужинают.
Димка рад, что не надо сейчас разбивать опоку, боится — не понравится ему скульптура и тем обидит он Мишку. Тот объяснял ему суть работы и даже указывал на свою мясорубку, что сушится на стене: вот, мол, Студент, прообраз моей работы — «Инвалид». У искалеченного явственно проступают наперед грубые жизненные свойства организма. Когда человек красив, здоров, полон счастья, эти свойства как бы замазаны полетом жизни — любовью, скажем. Для здорового, полного сил, для него и танцы, и музыка, и вечеринки, и пикники, и работа у него веселая, бойкая, с дружеским общением. Еда, допустим, она как бы между прочим: проголодался — поел. Или, извини, до ветру сбегать по важным или малым делам — тоже очень просто и быстро, как у собаки, которой стоит только ногу задрать.