— Нет.
— Ну да, конечно. Тема островата. Называется устойчивость народа к внешним воздействиям. Но вот по устойчивости летательных аппаратов есть курс, а по устойчивости народа нет. А зря. Народный характер надо не переделывать, а использовать его лучшие свойства, прощая дурные. Иначе крах…
Этот загадочный Инквизитор — обо всем у него есть собственное мнение. Сегодня Гвоздя нет — и он, кажется, склонен отпустить вожжи, удариться в философию.
— Все вознамериваются, вот уже лет сто, крестьянина переделать. Душу собственника забрать, а душу труженика оставить. Как это — душу пополам, а? Эдак-то без хлебца по миру пойдем… Эх!
Он машет рукой, вздыхает и, похоже, решает сам себя застопорить. И бурчит чуть слышно:
— «Жить — так на воле, умирать — так дома. Волково поле, желтая солома»… Между прочим, одна моя знакомая сочинила. Великой стати дама. Ну, да, впрочем, ты ее привык больше ругать, наверно. Непатриотическая особа. Не читают вам этих стихов?
— Нет. — Димка кхекает в тарелку. Инквизитор знает, должно быть, поболее его профессоров, стыдно за свой храм науки.
— Да знают и они, знают! — словно отгадав мысли Димки, говорит Инквизитор и ладошками своими чертит в воздухе круги и овалы, изображающие огромные запасы знаний у профессора. — Но одно дело вещать с кафедры, другое — болтать с одиноким студентом, без третьего-лишнего. Да и кто беседует-то с тобой? Одинокий старикашка, одичавший от антабуса.
Он смеется мелким козьим — или бесовским? — смехом.
— Так что ты не очень горюй, Студент, если тебя и выгнали. Ведь случилось что-то сегодня, а, случилось?
Димка хмурится. Не любит он издевки и подтруниванья Инквизитора. Никогда не понять, в чем он серьезен, в чем нет.
— А я ведь тоже однажды… в некий день, представьте, оставил альма-матер, — шепчет Димке на ухо старик. — И не очень давно. И, самое удивительное, не жалею нисколько.
— Как это — не очень давно? — недоумевает Димка. Для его летящих восемнадцати лет возраст у старика библейский, и учиться он должен был чуть ли не во времена Ломоносова. Но Инквизитор довольно похохатывает, хлопает в ладоши радостно:
— Ах, Студент, логику надо внимательно изучать. Силлогизм ошибочный строишь! Кто у вас там логику читает? Если я оставил университет, стало быть, полагаешь, был студентом. А если доцентом? И выше, а?
Он подмигивает Димке, весь морщится от смеха, оглядывается.
— И вот тогда-то выяснилось, — шепчет он, склонясь к Димке и хватая его за рукав сухими цепкими пальчиками, — что мне надо многому учиться… и я стал. Лучше б, конечио, как товарищ Горький — в юности, в детстве. Но детство мое выдалось абажурное,теплое, а потом — сразу на кафедру полез. Учить других. Ах, Студент, ты вот пишешь — может и получится что-нибудь, но ты мой опыт учти. Жизни не бойся. Опасная штука жизнь, очень опасная, да ведь другой настоящей школы нет.
«Не бойся, — думает Димка. — Это хорошо говорить, когда уже все прошел, когда сидишь в шалмане и наслаждаешься беседой. А как мне сейчас не бояться?» Он вздрагивает от хлопка двери озирается: вышел кто-то из рыночных да ворвались, как всегда шумя и споря, Яшка с Биллиардистом. Это у них дружба такая лютая — впору разнимать. А Инквизитор, продолжая ноготком вести по самому больному, не догадываясь о положении Димки, все толкует тоненьким своим голоском:
— Да ведь если тебя по-настоящему не било, не ломало, что поймешь-то, а? Человек тянется к покою, абажуру, к литерному пайку, это понятно, это извинительно и славно, да ведь кожа толстеет от покой, от тепла…
Он по— детски как-то всхлипывает, вытирает пальцами нос.
— А ведь я из страха оставил свою кафедру. Именно ради покоя, именно! Потому что, в сущности, здесь, — он обводит ладошкой шалман, — здесь покой. Иллюзорный, конечно.
— Как это из страха? — перебивает его Димка. Перед кем?
— Ну, это отдельная тема. Было это года за три до войны. Но оставим! Поговорим о том, что я в конечном счете обрел, а именно: знание глубин человеческого моря, самое высшее знание на свете, Один писатель, умный человек, советовал третьим классом ездить. Э, нет. Ошибочка! Ездить наблюдателем все равно где. А вот когда с вещмешочком да горбушкой хлебца в нем, да не наблюдателем за народом, а просто его частью — иное дело. Это когда другой жизни у тебя и нет, когда ты живешь в третьем классе, а не ездишь. Какие уроки, Студент! Вот когда я, мобилизованный по причине недостаточной моей старости, попал в маршевую роту да двинул на фронт, имея одну винтовку, но только у соседа через двух человек, а затем, ввиду полной неспособности обращаться с портянками, был выведен в нестроевые и назначен в похоронную команду, которая хоть и была при гвардейской части, но гвардейской, увы, не именовалась, я думал, что уж все постиг. Дальше похоронной — куда? Нет выше должности на земле. Гамлет однажды лишь у могилы побывал, на череп бедного Йорика наткнулся, вон какую философию воздвиг! Монолог-то каков, а?… И вот, понимаешь, Студент, хороним мы, хороним своих и, случается, на ихних натыкаемся. На кадавров, на мертвецов немецких, значит. Поначалу их мало было. У них похоронные взвода работали четко, на каждого покойничка был заготовлен бумажный мешок с фабричным штемпелем и номером. Но, конечно, не всегда случалось подобрать. И глядим мы: у него, у немца, у кадаврика, что у него за снаряжение, с чем собирается предстать на высший суд? Кроме алюминиевого медальончика? Обязательно — бумажник с марками, денежки были даже у последнего солдата, это непременно, в особом отделении фотокарточки семьи, детишек, братишек, папа с мамой, домик с клумбой и прочее, в карманах или в ранце небольшой термосок или фляжечка в чехле… бывало, кофе еще горячий, хоть сам он остыл… хе-хекс, ну, пузыречек с одеколоном, опасная бритва в футляре, помазок, а то и несессерчик — весь набор, шоколадка, бусики из стекляруса для подарков дамам, презервативчик в гигиенических целях, часы, хоть бы даже штамповка, компасок на всякий случай, колода карт, химгрелка или пакетик с порошком от вшей… золотые или серебяные вещички, перстеньки, медальончики с локоном или портретиком, вот так! А у нашего что? Письмишко скомканное, ложка дюралевая или деревянная, да еще, если солдат умелый, — кусок хлеба, в сухие портянки замотанный. Насмотрелся я на такой характер трофеев и думаю: не одолеть нам. И не в том дело, что ихних мало, а наших напротив. Народ еще есть. Крестьяне, слава богу, успели нарастить деток. Но как такую аккуратную нацию осилить? Совсем я приуныл, хоть и спирту нам не жалели» понимая характер работы. Там-то, между прочим, я заработал вредную привычку смазывать горлышко. Да! Потом гляжу: наша команда уже на запад идет. Вперед! В сторону волчьего логова. Хороню — и удивляюсь. Уже ихних все больше, больше, уже и бумажных мешков не хватает, и термосков меньше стало, бритвочек. А у нас ложка — как есть главная вещь. Ну, часики трофейные стали появляться, сигаретки — это мелочь, это только у асов. Но основное — ложка. За голенищем или обмоткой. Идем мы, идем, тоже и потери имеем, и своих хороним, похоронщиков, тоже с ложкой, — у нас насчет присвоения трофеев строго было. Опомнился я — а вокруг надписи по-немецки. Эге, думаю, приехали: вот тебе и ложка. Как же это я так обмишулился, на общее наше счастье, недокумекал? Вот и сейчас, думаю, голь да нищета да от мужского пола одни проценты, а жизни в народе — кипятковая струя, бьет и не остужается. Значит, одолеем и тут. Ложка была бы, да к ней каши с мяском.
Инквизитор совсем близко наклоняется к уху Димки:
— Скажу секрет: такой народ только строгой жизнью можно свести. Распланировать ему все до мелочей, чтоб вольную силу выбить. Где кипяток, там пар, а пару дырочка нужна. Наша публика любой выход найдет, только дырочку не запаивай. Дай выход. Вот в двадцать первом, помню, о господи, голод — за сто лет не управиться. Мудрый человек дает малость воли. И откуда что пошло! Через полгода — прилавки полны. Манчестерскому сукну дали конкуренцию в Иванове. Дети пошли на свежих хлебах — и к месту, к месту! Потому что эти детки рождения двадцать первого тире двадцать пятого вот как пригодились в войне! Без них бы никуда! Крестьянин ожил и пошел строгать детвору, крестьянский двор всегда у нас был инкубатором, Выпустил из избы — тут тебе и ясли, и детсад, с барашками вперемешку, как у Христа. А потом та детвора — да в ФЗУ, на заводы, да потом за руль и рычаги. Вон как далеко мудрый человек глядел — в победу нашу. Но если этому народу жизнь расписать да впихнуть его в канцелярию, куда подать, чего принести, сколько взять, то — приехали. Станция Березайка, кому надо — вылезай-ка. Нек плюс ультра…
Димка смотрит на Инквизитора в упор — никогда не понять, смеется он или серьезно говорит. Такая уж манера речи. То простонародная, лубочная, то — латынью в очи. Шут… Да шут ли? Носик сморщен в улыбке, а маленькие, упрятанные в морщинках глазенапы смотрят хитро и зорко, выдавая работу мысли. Вот и разгадай хоть одну жизнь человеческую, не то что вообще жизнь. Старичок откидывается, чрезвычайно довольный, на спинку стула, глядит на постепенно наполняющийся публикой шалман. Качает сухонькой редковолосой головкой:
— Эх, Русь кабацкая. Гудит, шумит, волнуется. Ах, люди, люди какие — ломаные-гнутые, а прямые. Тебя вот, Студент, что сюда привело, а?
Тоже, видно, гнутый, — хочется ответить Димке. Гляди, вот-вот и сломают. Да не хочется ему рассказывать Инквизитору о своей муке. Может, посмеется. Чем его, бывшего рядового похоронной команды, проймешь? И как он вообще существует после всего виденного и пережитого, как смеется?
Да какая б ни была Русь в этом павильоне, дощатом теплом закутке, а нет больше места в городе, где Студенту было бы так уютно и тепло. Хлопает и визжит ржавой пружиной дверь, заставляя Димку каждый раз вздрагивать, — а все-таки тепло. И чувство какой-то защищенности, пусть и недолгой, непрочной, тоже греет сердце. Больше податься некуда.
Студент обводит глазами наполняющуюся публикой «Полбанку». Вот уже Инженер, как всегда, при наряде, в чистой рубашке и галстуке, Сашку-самовара принес. Арматура тут же тащит стул и кружку холодного пива. Кажется, все знает Димка про завсегдатаев шалмана, но вот что связывает Инженера и Сашку, понять не может. И почему Инженер вкалывает на неподалёку расположенном протезном заводе, хотя мог бы получать куда более высокую зарплату, перейдя, например, на авиационный? Гвоздь считает, Что Инженер, которого от войны спасла бронь, таким образом искупает свою вину перед калеками. Может, и так: поди догадайся. Но почему один искупает, а другой, которому бронь, может, и незаслуженно досталась, По блату, и в ус не дует, и ни о каких «самоварах» слышать не хочет? А Инженер работает на совесть и, подвыпив, рассказывает упоенно о новых проектах протезов, которые так трудно поставить на конвейер из-за нехватки легких сплавов и многого другого. Он чертит на листке бумаги, достав свое золотое перо, диковинные искусственные руки и ноги, которые могут управляться движением уцелевших мышц культи. Сашка смотрит, кивает, гордится своим другом — хотя совершенно не верит в то, что доживет до таких технических достижений, до этой самой биомеханики. И почему Инженер вообще оказался в этом дощатом шалмане, хотя, по достоверным слухам, у него хорошая квартира, заботливая жена? Что манит сюда таких людей, что создало это братство? Не в одной лишь бутылке дело — тоже.невидаль! Значитпо какому-то закону отобрались эти люди, может, породнили их беды, несчастья, что остались где-то позади? А может, и не позади… вот как у Димки.
— Студент, сардельку будешь? — кричит Марья Ивановна из-за своей стойки.
Он не успевает ответить — Арматура, возвышаясь над всеми, мрачный и прямой, вихрастой макушкой едва не чертя по подкопченному табачным дымом потолку, несет ему тарелку с обсыхающими от собственного жара сардельками. Арматура — злой, едкий и неразговорчивый мужик, слова даются ему с трудом, может быть, поэтому он с таким почтением относится к Димке и слушает его стихи открыв рот, не так вникая в смысл, как поражаясь ритмическому и свободному ходу речи.
— Ешь! — бросает он хмуро, ставя тарелку,
— Присядь, Егорий, — кивает ему Инквизитор.
— Дела, — роняет Арматура и так же не спеша удаляется.
— Тоже загадка нашего шалмана, — шепчет старичок, глядя в длинную спину Арматуры, обтянутую старенькой суконной, офицерской гимнастеркой. — Говорят, в войну до майора дослужился. А потом стал и дальше воевать. За справедливость. Много гордости в человеках пробудилось. Восхитительный малый — такой, думаю, надежным был воякой.
Арматура, присев на корточки в своих неуклюжих несминаемых ватных брюках, шурует между тем у печки — будто век он был подсобным рабочим у Марь Иванны, Отблески печного жара бродят по его худому лицу; обычно неподвижное, замкнутое на все мыслимые и немыслимые замочки, оно сейчас кажется живым и бойким, Лишь однажды Димка видел, как прорвался сквозь железную выдержку Арматуры внутренний огонь: то ли вдруг захотелось исповедаться ему перед Димкой, то ли за стойкой у Марьи Ивановны пропустил лишний стаканчик. Срывая пуговицы с гимнастерки пятерней и наклонившись к Димке, Арматура сказал хрипло: «Тошно мне, парень. Европу высвободил, а гнида меня придавила. Дня Победы хочу, Дня Победы. Про День Победы напиши…» И так же неожиданно смолк, и отвернулся, и пошел к печке,
Визжит и хлопает барабанно дверь в павильоне, прибывает народ. И все сильнее становится ощущение покоя и устроенности. Этот вечер никакой Чекарь у Димки не отберет. Пока он среди своих, пока рядом Арматура, Инженер, Яшка-герой — Чекарь его не заполучит, кишка тонка, А до той минуты, когда начнет пустеть «Полбанке», когда Марья Ивановна примется постукивать ладошкой о стойку и покрикивать на самых поздних гуляк, еще далеко. Сашка-самовар, утоливший первую жажду, требует еще кружку.
— Рот да утроба — вот суть человеческая, — шумит он на весь павильон. — А остальное просто — конечности,
Научился базлать на рынке, но ему все прощается, Пусть пошумит немного. Как только появится Люська, он сразу притихнет, только настороженно будет косить глазами в ее сторону.
— Сашка, да тебе главную конечность оставили!
— А я ее спрятал, слава богу. Хирургам только покажи…
— …чем алименты делают.
— Ну-ка, без охальства! — грозно предупреждает Марья Ивановна, стучит тяжелой ладошкой по доске.
— Ах, черти, ах, дьяволы, — восхищается Инквизитор. — Род человеческий!
Он здесь как в театре. Сам смотрит, да еще и сам играет.
Петрович— культыган отворяет дверь и застывает в проеме, картинно разбросав руки. Палка его громко падает на пол, а в павильон врывается зимний сквозняк. Крепко жеванный жизнью и осторожный человек Петрович, торгующий на Инвалидке матрешками, коробочками, штопальными грибками и прочим крашеным деревянным промыслом, выдерживает гневный крик посетителей, и все смолкают, понимая, что у Петровича сообщение особое. Даже Арматура, который рыночных недолюбливает, так как из уроков армейской политграмоты крепко усвоил презренную роль частного сектора в жизни человеческой, ждет у печи с поленцем в руке.
— Братцы! — вопиет Петрович. — Братцы! Сегодня угощаю всех. Орден мне дают. Орден!
Лицо его, все в красных червячках прожилок, заурядное, старческое личико неудачника, светится торжеством. Орденом, конечно, павильонных не удивишь. Но после войны да кому — Петровичу-культыгану!… Осознав, что произвел достаточное впечатление, Петрович прыгает, подбирает палку, и дверь за ним захлопывается. Он, опираясь на клюку и припадая на протез, идет прямо к Димке. Димка не успевает опомниться, как Петрович тискает его в объятиях, дыша в лицо луком и колбасой.
— Студент! — оглушает его Петрович. — Спасибо. Удружил. Спасибо!
Димка уж и думать перестал о том переполненном подробностями письме, которое написал и от имени Петровича отправил в Президиум. Ему часто приходится сочинять самые разные заявления — большинство завсегдатаев «Полбанки» или их друзей, которых они приводят с собой к Димке, почему-то уверены, что успех тут зависит от слога и еще от легкой руки. Меньше всего полагаются они на силу фактов. Пережитого и сделанного у каждого за плечами немало, хоть тома составляй. Но как изложить, какими словами — вот тут, считается, козырь и скрыт. Иной прочитает заявление, прослезится и даже отправлять не хочет, прячет к себе в карман — пускай полежит, жинке еще почитаю, соседям. И уж как Димка ни отбивается, ни доказывает, что адвокат лучше сообразит, заказов у студента пруд пруди, редкий вечер обходится без того, чтобы Димка не мусолил карандаш, мучительно обдумывая черновик. Война такого натворила, что век теперь работать канцеляриям, сортируя письма и просьбы.
Петрович— культыган долго приглядывался к Димке, прежде чем попросить об одолжении. Жизнь отучила Петровича от излишней доверчивости и поспешных решений. С фининспекторами и милицией вот уже не один год, начиная с того дня, когда вышел из госпиталя без ступни, он находился в знакомственных, но не слишком дружественных отношениях. Торговал Петрович в войну и теннисками из «генеральского», или парашютного, шелка, шитыми в кустарных подпольных мастерских (семьсот рублей штука, пять процентов торговцу), и самоклейными конвертами (рубль штука), и резиновыми надувными шариками (по пятерке), да чем только не торговал, получая свои комиссионные и прокармливая на них семью. Костыли выручали Петровича, они выносили из всяких инспекций и милицейских отделений, да еще помогала золотая нашивка на гимнастерке -единственная награда.
Димка Петровича недолюбливал — за осторожность его, за нарочитую попрошайную речь, похожую: на нищенское пение, за торговый говорок, за скупость — чем-то он ему приказчика напоминал из читанных о старом купеческом времени книг. Сторонился он Культыгана, а Культыган его, только лишь «Полбанка» их и объединяла, где Петрович держался серединки между рыночными и фронтовиками.
Но вот однажды Петрович выпрыгнул из шалмана вслед за Димкой на своих костылях, быстро и ловко, подскакивая птицей, нагнал — ну прямо Джон Сильвер из «Острова сокровищ» — и заговорил захлебывающейся скороговоркой;
— Студент, жизнь свою, изложу, помоги, опиши, ничего особенного, но обидно… не пожалею, сколько хочешь возьми… деньги есть… хоть стихами изложи, даже можешь не посылать никуда, просто чтоб на бумаге и людям дать почитать… про мою фронтовую жизнь… ничего особенного. Студент… но не жалко!
Димка посторонился даже — думал, за деньги хочет Культыган добиться сочинения героической боевой истории. Авторитет выторговывает, базарная душа. Поговаривали, Петрович золотую полоску сам на гимнастерку нашил — поди проверь, когда таких вот, с нашивками да на костылях, тысячи на улицах, а ногу можно и в пьяном виде под трамвайным колесом потерять, дело житейское, гражданское, — как говорится, бытовая травма. Самое главное — если воевал, то где орден или хотя бы медаль? У настоящих фронтовиков вон их сколько — или звенят, сияют на груди, или? чаще, коль дело будничное, умещаются в разноцветных колодочках.
Но Петрович не отставал, культыгал следом:
— Студент, даст бог, никогда не узнаешь, как это без ноги жить…когда раньше ноги кормили… да хоть бы ее даже кошка отъела — все равно без ноги, страдать одинаково, как бы ни потерял… а я ведь на фронте… ну что за разница, коли я фашиста не только что не убивал, а и в глаза не видел…все одно с культей вернулся… вот и опиши страдания мои… и по госпиталям то же самое, кувыркания.
Димка все старался убежать от его московского торгового говорка; от его пения: то ли продавал что Петрович, то ли покупал, то ли просто копеечку просил. Не выдержал Димка — согласился. Петрович завел его какими-то хитрыми трамвайными дорогами дорогами да переулками в угол близ Масловки,застроенный старыми двухэтажными деревяшками, и оказались они в диковинном сарае-мастерской с подслеповатым окошком, где горела стосвечовка под крышей и все вокруг было заполнено стружкой, банками из-под краски, станочками какими-то по дереву, долотами, штихелями, лобзиками, липовыми поленцами и болванками. Отсюда выносил Петрович свои изделия. Пахло свежим деревом и лаком до одурения. Был в сараюшке еще один работник — верзила в ватнике, с перевязанной бинтами головой — только глаза блестели поверх марли да выбивались кое-где из-под повязки вихры. Звали его странно — Валятелем. Димка до этого встречал парня разок-другой в «Полбанке», тот приходил вслед за Петровичем, с виду послушный и по-собачьи покорный. Но держался наособинку, нелюдимо, с Петровичем лишь перебрасывался невнятным словцом, а больше молчал, как немой. Люди его явно тяготили. Вот и в этот раз, бросив на Димку быстрый и внимательный взгляд, Валятель вышел из сараюшки, оставил их вдвоем. Не знал Димка, что этот перебинтованный станет его близким дружком, попросту не оделил его вниманием; так, кто-то из подмастерьев Петровича, живет тут на базарные харчи.
А Петрович засуетился, бросив костыли, поскакал галчонком по сараю, набросал в угол ватников — чтоб удобнее сиделось и писалось Димке, дал деревянную дощечку на подкладку. Здесь, в сарае, Петрович преобразился, хитроватые его полуопущенные, но зорко постреливающие по сторонам глазки разгорелись, красные прожилки как бы стерлись со щечек и уступили место бледному сиянию вдохновения.
— Всю жизнь тебе расскажу боевую, Студент, всю жизнь, а ты уж опиши, ты можешь: Ты вроде про обыкновенное пишешь, Студент, а как напишешь — получается, вроде бы и не совсем обыкновенное, вот такая и жизнь моя, Студент, такая она. Тебе, может, чего выпить принести или поесть чего? У меня и домашняя колбаска есть…
Димка только руками замахал — да хватит его улещать и соблазнять, он деньги не берет, не покупной он, Студент, а если и пишет заявления или стихи, то по совести и от души.
— Знаю, знаю, — снова запел, боясь упустить Димку, Культыган. — Вижу, вижу по тебе, простоват ты… Ну, ладно, ладно, не сердись. Про довоенное время тебе много рассказывать не стану, жил — не тужил, чужого не брал, своего не отдавал: короче, почтальонил в столице в родном районе и имел, кроме бесплатного проезда и формы, какую-нибудь зарплату и то, что люди дают по причине вручения денежных переводов или счастливых телеграмм. Ценили меня за этот труд, потому что был я человек легкий, говорливый, умел людям радость подогреть своим участием, а в случае горьких дел мог и слезу пустить, и посочувствовать, — и все без натуги, а исключительно из переживания взаимного. И еще на гармошке играл, если просили. Такая у меня душа — не то чтоб добрая, а легкая, воспринимающая, и встречаюсь легко, и расстаюсь — забываю. Хорошего, может, в том и не так много, но и дурного нет. Короче — жизнью доволен, и даже в сорок лет женюсь по взаимному влечению на молодой девушке из хорошей семьи — отец столяр, и начинают рождаться дети, пока что в числе одного, первого. Время улучшается, на витринах видны сыры и колбасы, и жить хочется, и семью укреплять. Дальше, как хорошо известно, война. Короче: учат меня под городом Переславлем ползать по-пластунски, метать деревянные гранаты и колоть штыком. Но сильно недоучивают, потому что немец уже под Москвой, и берут нас, немолодых уже и неловких, в ополчение, дают по две лимонки и по винтовке через одного и в составе маршевой роты пехом — на фронт, через мороз и снег. И так мы прямо с марша входим в войну, потому что немцы прорвались от Рогачева, а командиры наши еще не знали, и расчесал он нашу роту с ходу с бронетранспортеров,. и вижу я: вокруг лес, а возле меня человек десять собралось — и все на меня надеются, потому что я московский и должен знать, куда идти. А я больше всего думаю, как мне от них сбежать, потому что если свои поймают, то докажи, что не дезертиры, а ты не главарь. Но люди говорят: веди. Пришлось вести. Думаю, Москва на юго-запад, буду идти туда, к своим. Первый пру — и вывожу на минное поле, и, конечно, наступаю на мину. Самое обидное, на свою же, противопехотную, — добро, слабая мина, взрывчаточка в деревянном ящичке, да еще шинель на мне длинная была. Чувствую — жив, только уши не слышат и порох в ноздри бьет. Побежал от смерти — и тут же упал. Гляжу — на ноге одно голенище, а ступни нет. И тут на разрыв выскакивает из леса наш взводный и кричит — за мной, автоматчики ихние прут! Ну, а я лежу и даже не интересуюсь особенно послушать, какая вокруг началась стрельба. А мороз был — ноябрь под Москвой вышел январем. Этот мороз спас. Кровь быстро на ноге намерзла, и получился такой кубыш кровавый. С этим кубышом я и пополз. И дополз до дороги, а там несколько автоматчиков в полушубках, на лошадях, и с ними лейтенант. Наши! А это они, оказывается, с бежавшими и дезертирами разбираются и двоих-троих уже шлепнули у сосны. Ну, тут меня моя безногость первый раз выручила. Сразу, как говорится, в пользу пошла. Указали они мне направление — ползи, говорят, а там избушка будет. С тебя, говорят, спросу нет.
Доелозил я по снегу кое-как до избушки, забрался — тепло, хорошо, один я и уже не дезертир. Но тут-то кровь у меня и хлынула. Разорвал я кальсоны, перетянул. Вдруг — стучат в дверь. Забился я в угол и лимонку взял в руки, сижу, как кот перед собакой. Слышу: они по-украински говорят, не понятно мне, но ясно, что не немцы. А они меня предупреждают, чтобы не выстрелил сдуру или лимонку не взорвал. Заходят — двое санитаров с повязками. А тогда санинструкторы больше мужчины были и больше с Украины, не знаю почему. Вошли они, посмотрели на меня. Один спрашивает: куришь? Отвечаю: нет. Что ж ты? — ласково говорит на своем языке, но доходчиво. Все курят. И дает мне самокрутку. Затянулся я несколько раз, и дымом мне белый свет застило. Как бы помер от табачку не причине бескровия, Очнулся уже в госпитале, и врачи мне говорят: сердце у тебя очень здоровое, молодец. Другие, лишившись ноги, сразу сознание теряют. И замерзают на свежем воздухе. А сердце у меня почтальонское — целый день в ходьбе; физкультура. Конечно, ногу они мне почистили и еще укоротили, но оставили в госпитале агитатором. Многие тогда, кому ноги исковеркало до невозможности или обморозило, не хотели ампутироваться и мерли от гангрены. Комиссар госпитальный мне говорит: ты человек разговорный, легкий, на гармошке играешь, с костылями хорошо управляешься — вот и оставляем тебя на пайке, чтоб народ на ампутацию агитировал. Конечно, было в моей агитации немного обману, потому что мне-то ногу оторвало, а не резали ее — есть разница, сомневаться не пришлось; но для пользы дела я старался. Ну, а через время не то чтоб долго, но и не сразу — госпиталь поехал за наступлением, и меня выписали с инвалидностью. Пенсия вроде ничего по мирному времени — двести шестьдесят рублей, но килограмм картошки стоит сто рублей, а сала — тысячу. А мне надо, между прочим, кормить двух детей, потому что дочка народилась — довоенной закладки, кто ж знал? И пошел я в торговлю. То есть были люди, которые имели товар, а торговать им было не с руки, потому что здоровые, а у меня с костылями ловчее выходило. Положение торговца — оно затруднительное, слов нет. Нашьют девки теннисок, ходкий товар. Тут же тебе осмотр делают, допустим, в милиции — где взял? У них глаз наметанный. Если шов «оверлок» — с обстрочкой, на фабричной машине деланный, — значит, спекулянт или вор. А если шов от ручной машинки, простой, то фининспектора подошлют — налог обложить как частному предпринимателю. То же самое — конверты или шарики. Трудно, но выкручивался. А самое обидное — вроде ты и не фронтовик, а притворяешься. Ни медальки, ни ордена. Ведь ни подвига не сделал, ни повоевал. Один фронтовик серьезный такой, недоверчивый попался я мне за тыловое мое притворство воздушные шарики папироской и прожег. Полопал их за секунду. Я от нервного переживания даже и слова не мог сказать. Хорошо, офицер один проходил, накричал на него: мол, издеваться нельзя, если у человека ноги нет, хоть бы ее с рождения забыли приделать. Тот говорит: ладно, извините. А я уже опомнился, говорю: нет, ты сначала мне хоть один шарик надуй! И достал из кармана пустой, вялый. Он, как ни старался, надуть не мог. Шарики самодельные, из тугой резины, и надувать — навык надо иметь, Если дома, то насосом велосипедным, конечно, можно, но я и так наловчился: весь товар дома не надуешь. Я ему говорю: видишь, солдат, на всякое дело нужна своя способность, даже шариками торговать. Ты сначала затычку себе вставь, чтоб воздух удерживать с другого конца, когда дуешь. Ну, он тоже расстроился немножко, снова накричал на меня, из-за тылового моего спекулянтского происхождения, но уже люди собрались — и разошлись мы. А кончилось военное время, я на торговлю деревянным промыслом перешел — ближе к красоте, искусство все же, не спекуляция какая. Народ радуется. Шкатулочки какие-нибудь — есть куда нитки положить, наперсток: появился и этот товар. Иголки уже начали делать, слава богу. Но обида меня сосет, как пиявка болотная. Все же я ногу не дверью прищемил. Отдал за Родину, как умел, и это видно должно быть по. отличию. Получше б наступил на— мину — и жизнь, бы отдал. Война — дело такое, Студент… Вот про это мне и хочется составить письменное отображение, чтоб люди прочитали и поняли, что геройство во мне существует и не грех его отметить, но оно невидное и без сражения обошлось, Ты покрасивше составь, Студент, чтоб бой там и все прочее — чтоб видно было, как я действую. Что не прыщ был на заднице, а солдат. Ты сочинять умеешь, так что уж постарайся.
Цепкой своей юной памятью Димка удержал каждое слово Петровича и — обманул его. Ничего сочинять не стал, а весь рассказ бесхитростно и прямолинейно перенес на бумагу, добавил лишь нужные вещи — номера части, госпиталя, а также фамилии. Не хотел он врать. Да и казалось ему, что в простоте и верности факту куда как больше силы, чем в пышном слове и выдумке. И отправил Димка все эти страницы на самый верх в надежде, что пробегут по строчкам глаза умного и дотошного человека. Но, по правде говоря, Димка и не надеялся на успех. Много дел во всяких канцеляриях, и не до Петровича сейчас, с его ногой, есть и посерьезнее письма.
И вот сейчас Петрович стоит посреди шалмана, откинув подкостылик, чуть наклонясь в сторону протезной ноги, и вид у него как у победителя — будто это именно он отбросил фашиста от Москвы. Куда девался поющий лазаря торгаш, который при виде милиционера, хоть бы за сто шагов, начинал сутулиться, наваливаться на клюку, как бы и вовсе от бессилия, и шепелявить запавшим ртом, и плямкать губами — словом, всячески убожество свое выказывать. Выпрямился Культыган, помолодел, лет пятнадцать сбросил, и подбородок вздернул, выправив морщины на шее.