Эшелон (Дилогия - 1)
ModernLib.Net / Художественная литература / Смирнов Олег / Эшелон (Дилогия - 1) - Чтение
(стр. 9)
Автор:
|
Смирнов Олег |
Жанр:
|
Художественная литература |
-
Читать книгу полностью
(660 Кб)
- Скачать в формате fb2
(292 Кб)
- Скачать в формате doc
(300 Кб)
- Скачать в формате txt
(289 Кб)
- Скачать в формате html
(293 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22
|
|
Солдаты прыскают, прячась за спинами соседей. И мне смешно, по я с напускной строгостью говорю: - Не стесняйтесь. Пожалуйста, пожалуйста. - Дык, товарищ лейтенант... - произносит Логачеев и умолкает. - Товарищ Нестеров, повторите вы. Вадик отчеканивает про обязанности дневального по роте не хуже, чем я. Смущенный, взволнованный, ест меня глазами. - Молодец, Нестеров! А вы, Логачеев... - Мне становится его жалко. Товарищ Логачеев, будьте внимательны на занятиях... Пошли дальше! Читаю и зорко слежу, чтоб не кемарили, то есть не дрыхли. Как у кого глаза сонливо помутнеют, я прошу его повторить прочитанное. Это действует, солдаты стараются запомнить то, что им читается. Не обходится без курьезов. Кулагин порывается подсказывать, а когда его вызываю, молчит: забыл. Если вызываю сидящих за столом и на нижних нарах, они встают, те, что на верхних нарах, остаются сидеть. Но вот выкликаю Свиридова, и он вскакивает, стукается затылком об потолок. Называю фамилию Головастикова, а встают и он, и Рахматуллаев: оказывается, узбек перепутал, померещилось, что его вызвали, неужто фамилии схожи? И опять смешки, смешки. Настроение у солдат, как и у меня, легкое, ребячливое. Но делу время, потехе час, и я веду занятия до обеда. Обед. Перекур. И - занятия по изучению материальной части стрелкового оружия. Тут потруднее. Новички еще туда-сюда, не сачкуют, а с фронтовиками беда: спят сидя и с открытыми глазами! Да и то: обед сытный, располагающий к отдохновению, а тактико-технические данные автомата, его устройство, взаимодействие частей они знают не понаслышке, в бою опробовано. Поэтому, когда я, прочитав по наставлению и показав части, спрашиваю кого-нибудь из ветеранов, блестящий ответ обеспечен. Нужно лишь, чтобы ветеран встрепенулся и смикитил, что от него требуется. Короче - разобрать и собрать ППШ им раз плюнуть. Но давать блестящие ответы фронтовикам скучно, потому что все эти матчасти учены и переучены. Мне самому становится скучновато, однако, напирая на новичков, занятия довожу до конца. Как бы то ни было, а с учебой день прошел незаметней. Тороплю время? Да, иногда хочется, чтоб оно бежало резвей, иногда же задумаешься: не терпится снова услыхать, как стреляют боевыми патронами и снарядами? Вообще я устроен так, что как бы рвусь в будущее: сегодня это, а что завтра? Что послезавтра? Скорей бы дожить до послезавтра! Наверное, к старости пожалею о том, что поторапливал время. А будет ли она, старость? То есть доживу ли до нее? Тем более не резонно подгонять время. А вот подгоняю. Закат багровый, к ветру. Ветры сопутствуют эшелону в Германии, Литве, Польше. Будут они и в России. Но закаты в России не должны быть такие багровые, они будут помягче, поспокойней. Пусть и ветер будет потише. А разнотравье бередит душу. Валки скошенной травы, вянущей под солнцем, пахнут медовыми пряниками. Городской житель, я пью этот деревенский запах взахлёб, как запах детства. Пора сенокоса. Косу я не держал в жизни ни разу. Лишь видел: сверкало лезвие косы - и скошенная трава волнистыми рядами ложилась у ног косца. Лишь слышал: вжик, вжик - и весь мир наполнялся этим звуком. Внутренность теплушки словно горит от зоревого света. При нем читать плохо, но солдаты лежат и сидят с газетами. Сколько ни проводи политинформаций и бесед, а каждый норовит сам прочесть газету, подумать над прочитанным, переварить самостоятельно. И я так же. Но в эти минуты не читается. Я смотрю то в оконце, то - наискось - в приоткрытую дверь. Скоро Белоруссия, а там и собственно Россия, смоленская сторонка. Пока же - польская чересполосица, польские леса, польские деревни с ухоженными кладбищами на отшибе; есть деревни целые, есть сожженные. Сожженные - это если был бой или если немецкие факельщики подожгли при отступлении. Целые - это если гитлеровцы драпали без оглядки, боясь окружения: после Сталинграда "котлы" страшили их. Среди таких же вот сгоревших и та, которая называлась Пыльный Островчик. Островчик - плешь, безлесный пятачок в сосняке. Пыльный - почва супесчаная, пыльная. Полили Островчикову пыль русской кровушкой, полили. На карте возле деревни не значилось шоссейной дороги, на местности была, - по-видимому, ее проложили недавно. Немецкие самоходки оседлали это шоссе у Пыльного Островчика и не давали полку продвинуться. Три приданные тридцатьчетверки сунулись, "фердинанды" их подожгли. Приказ из полка: обойти деревню, атаковать с флангов. Двинули в обход, сосняком: наш батальон слева, второй справа, третий предпринимал фронтальные атаки ложные, чтобы отвлечь противника. Но обдурить немцев не просто. Тем паче что стало неким шаблоном: демонстрация атаки по фронту, основной же удар по флангам. Немцы и под Пыльным Островчиком раскусили этот маневр. Перед третьим батальоном они оставили роту и два "фердинанда", остальных автоматчиков и самоходки перетащили на фланги и в тыл. И потому обход у нас не вытанцовывался. Но снова и снова повторяли этот маневр. Артиллеристы вступили в дуэль с "фердинандами" - без особого успеха, ибо самоходки маневрировали по шоссе, увертывались, заходили в лес, били из засад. И опять тот же маневр... Командиром полка был рыжеватый, рябой майор, властный, горячий, сумасбродный грузин. Он носился на белом жеребце из батальона в батальон, кричал, требовал, размахивал пистолетом, сулил трибунал, подымал за собой цепь в атаку. А проку не было. На "эмке" приехал разгневанный комдив, по телефону позвонил еще более разгневанный командарм. Майора отстранили от должности, и, едва командир дивизии отбыл с НП, там разорвался снаряд самоходного орудия и разжалованный майор был убит наповал. Командование принял офицер оперативного отделения дивизионного штаба, наш нынешний комполка. А на окраине Пыльного Островчика, которым мы все-таки овладели к исходу дня, вырыли поместительную братскую могилу. Отдельно, на взгорке, похоронили майора-грузина... Да, честно признаюсь: я устал от войны. Даже от воспоминаний о ней устал. Потому что война штука тяжелая и кровавая. Впрочем, не совсем так. О войне можно вспоминать по-разному: на ней были и свои радости, какие-то светлые, возвышенные минуты. Ну, например, как нас встречали поляки. Это незабываемо! Так вот: отчего бы не вспоминать о приятном, о радостном? День у меня нынче удачный, настроение отличное, зачем же отравлять его? Я буду вспоминать о радостном. Как нас встречали поляки? Бардзо добже! Очень хорошо! Все население выходило на дороги, к непременным статуям святой девы Марии. Улыбки, слова благодарности, цветы, угощения - для освободителей. Проклятья - ушедшим немцам. Понятно: Гитлер намордовал поляков. Правда, были и немецкие пособники, они косились, и польские власти их подчищали. Были и такие - приходу нашему рады и в то же время настороженны: "У нас Советы будут? Колхозы?" - боялись колхозов. Мы отвечали: наша миссия - освободить Польшу от фашизма, что у вас будет, сами решите, в ваши внутренние проблемы не вмешиваемся, и насчет колхозов сами решайте. Ну, а в целом народ встречал нас открыто, любовно, по-братски. Полячки вертелись вокруг наших офицериков. А те - откуда что взялось - вмиг научились любезничать по-польски: "Целую ручки". Держи марку, воин-освободитель! Ругаться и то стали пятью этажами ниже, попольски: "До холеры ясной". Не ругательство, а лепет. Но опять же марка. Впрочем, мы находили общий язык - и с полячками, и с поляками. Теплота была необычайная. Сейчас этой теплоты поубавилось, вернее - она потеряла свою первоначальность, что ли. По-моему, естественно. Не может же радость (как и скорбь) гореть одним и тем же накалом, время изменяет степень накала. Сути не изменит, потому что поляки навечно сохранят в памяти дни освобождения своей родины. А мы никогда не забудем, как пробивались к Польше, как несли ей свободу. Все это высокие понятия, а попроще: сегодняшняя сцена. На стихийно возникшем подле эшелона рыночке пан торгуется с нашим солдатом, выменивая сало на трофейный фонарик. Солдат просит кус побольше, пан предлагает поменьше, солдат чешет затылок, крякает - давай, где наше не пропадало, отдает фонарик, но пан вдруг сует ему большой кусок: "Вшистко едно" - "Все равно". Солдат в свою очередь добавляет к фонарику немецкий перочинный нож. Словом, широта и благородство двух договаривающихся сторон! И еще радостное воспоминание о Польше: здесь, на стыке с Белоруссией, едва-едва перешли границу, начальник политотдела дивизии вручил мне партбилет. На марше, на большом привале. Наконец-то переведен из кандидатов в члены партии! Никак не получалось: только соберу рекомендации, начну оформлять - бац, ранен, эвакуируют, все накрывается. Пожимая мне руку и поздравляя со вступлением в члены Коммунистической партии, полковник сказал: "Этой чести вы, товарищ Глушков, удостоены за то, что преданы Родине, бесстрашно сражаетесь за нее. Сейчас это определяющее. Другие же качества большевика вам еще предстоит в полном объеме воспитать в себе. Вы меня поняли?" Да, я понял полковника. Я далек от идеала коммуниста. Но шел к нему и иду. Иногда оступаясь. Из-за молодой резвости и дури. А в кандидаты ВКП(б) я вступал под Ржевом. Был лютый морозище, в заиндевевшем, заснеженном бору постреливали деревья. Принимая от секретаря парткомиссии кандидатскую карточку, я знал, что завтра здесь будут стрелять не одни деревья... Когда командир полка вручил мне медаль "За отвагу", я радовался так, как не радовался ни одной из последующих наград, включая ордена. Медаль носил, выпятив грудь, ночью, просыпаясь, гладил серебряный кружок, будто хотел удостовериться, что медаль при мне. * * * День складывался определенно удачный. Не покидала приподнятость. А тут еще комбат похвалил. На остановке, где получали ужин, он забрался в нашу теплушку, морщась от боли. Походил, опираясь на палочку, по вагону, поворошил сено на нарах, заглянул под нижние нары, взял из пирамиды автомат, проверил, чист ли канал ствола, и остался доволен: - Молодцы, поддерживаете порядок. И - чтоб ни одного отставшего! - Будем стараться, товарищ капитан. - Старайся, Глушков! - Комбат улыбнулся, по стянувшие лицо рубцы были неподвижны, об улыбке можно было догадаться лишь по подобревшим глазам. Стоянка была долгая-предолгая. Мы поужинали, вымыли посуду, кто улегся отдыхать, кто вылез побродить. Я прогуливался у вагонов с Трушиным, беседовал на отвлеченную тему - о роли личности в истории. Вот - Трушин: сам же поругивал меня за философствование, а тут затеял собеседование, умствует. И тут я увидел Головастикова. Солдат шел от толкучки, от базарчика, кренясь из стороны в сторону. Еще до того, как стали видны его красное, распаренное лицо, выпученные, словно побелевшие глаза и бессмысленная улыбка на толстых обветренных губах, я уразумел: пьян. Мы быстро переглянулись с Трушиным. Он проворчал: - Вот тебе личность, с которой можно влипнуть в историю. Пошатываясь, Головастиков приблизился к нам, приложил пятерню к голове, на которой не было пилотки, икнул и сказал: - Здравия желаю, товарищи офицеры. Я глядел на солдата, готовый съесть его с потрохами. Трушин смотрел на меня, Головастиков - на него: наши взгляды бежали как бы по кругу, один вслед другому. Негодуя, я решал, что же предпринять с Головастиковым: водворить его в теплушку или немедленно отвести на гауптвахту в хвосте поезда? Трушин сказал: - Единоначальник, прояви железную волю и твердый характер! Возможно, я бы проявил эти завидные качества, если б пе прицепили паровоз. Проканителишься с этой гауптвахтой - отстанешь от эшелона, чего доброго. Отрывисто, по-командирски, я приказал: - Головастиков, марш в вагон! - Ну, пжаласта... Я что? Он опять козырнул, едва не упав, повернулся, по-уставному, через левое плечо, и начал хвататься за лесенку. Трушнн укоризненно пожевал губами и направился к своей теплушке, а я подтолкнул Головастикова не весьма вежливо: - Живо залезай! - Ну, пжаласта... Я что?.. Ик... В вагоне Головастиков плюхнулся на скамейку, таращился, идиотски улыбался. Я подошел к нему вплотную и крикнул: - Вста-ать! Солдат попробовал приподняться. Теплушку дернуло, и он упал на скамью. Кто-то прыснул, но это, может быть, и в действительности смешное падение окончательно взбесило меня: - Вста-ать, говорю! - Пжаласта... Товарищ лейтенант... Я ничего... С этой войной всю пьянку запустил. Я схватил его за шиворот и поставил на ноги. Процедил: - Как же тебе не стыдно, Головастиков? Где же твоя совесть? Головастиков покачнулся, икнул и сказал зло, яростно: - Ты что меня сволочишь, лейтенант? На твои пью? А ежели душа горит? Ты что лезешь? Еще минута, и я потеряю самообладание и случится непоправимое - ударю Головастикова. А он шагнул ко мне. - Не сволочи, лейтенант! Не то схлопочешь! И замахнулся. Я поймал его за руку, оттолкнул, приказал: - Свиридов и Логачеев, связать его! Свиридов и Логачеев - первые попавшиеся на глаза. Они без всякого рвения, вразвалку, подошли к Головастикову, встали по бокам, занялись уговорами: - Ты что, Филипп? Спятил? Не буянь! Ну, выппл маленько, с кем не бывает... Так ложись, проспись... - Убью всех, зарежу! - заорал Головастиков и рванулся, но Логачеев со Свиридовым насели на него, скрутили, связали руки за спиной ремнем. - Положите его на пары, - сказал я. Головастиков извивался, пытался вскочить, сучил сапогами, страшно ругался. - Свяжите ему ноги. Однако и после этого Головастиков не успокоился. Бился головой о нары, пускал слюну, хрипел: - Стервы, суки... Всех убью, зарежу... И Фроську убью, зарежу... Сука, гуляет... Зарежу... - Засуньте ему кляп, - сказал я, и только после этого Головастиков утихомирился. 11 Вот так удачный день! Шло как по маслу, а закончилось препаскудно. Дрожь не унимается, во рту сохнет. И поташнивает от всего того, что приключилось. И ощущение: нечто липучее, постыдное, как сыпь от дурной болезни, оставило на мне след то, что сделал Головастиков, и то, что сделал я. Пакость, мерзость, гадость! Похвалил комбат - за порядок. Да-а, порядочек в роте. И все из-за водки. Пропади она пропадом, кровь сатаны, как называют ее католики. Чепе! Солдат напился, замахнулся на меня, офицера. И я хватал его за шиворот, чуть не ударил, приказывал вязать, засовывать кляп. Противно. А ведь и сам господин офицер изволили выпивать, больше того - перекладывать, выделывать фокусы. Так имею ли моральное право вершить скорый суд? Имею не имею, а приходится вершить. Если не моральное, то должностное право есть. А одно без другого много ли стоит? Самое для меня тягостное в этом происшествии, - не будем именовать его чрезвычайным, спокойнее, спокойнее, лейтенант Глушков, - я вновь уловил какую-то разобщенность между нами. Текучее, без цвета, вкуса и запаха, проскальзывает, обособляя, отчуждая каждого от всех и всех от каждого. Или это плод богатого воображения? Нет, воображение здесь ни при чем. За себя ручаюсь: я это улавливаю. В том, что солдат замахнулся на офицера, - на фронте такое было немыслимо. В том, что офицер едва не ударил солдата, - прежде такое тоже не представлялось мне возможным. В том, что Логачеев и Свиридов выполняли мое приказание связать Головастикова неохотно, как по принудиловке, - этих ребят я знавал другими, ловившими мои команды на лету. Меняются люди, меняюсь и я. Бессонница наваливалась, как сон, - намертво пеленая, стягивая путы. Но когда наваливается сои, ты засыпаешь, будто тонешь в омуте, а при бессоннице взвинчиваешься, бодреешь, чувствуешь, будто все время всплываешь на поверхность. Я маялся, ворочался, отстраняясь от месяца и от станционных фонарей, возникавших в окошке. На станциях под вагоном бубнили осмотрщики, хрустел гравий под сапогами, раздавалась нерусская речь, при движении теплушка скрипела, охала, жаловалась. На свою судьбу жаловался и Головастиков, когда я приказал развязать его, вытащить кляп. Солдат плакал пьяными горючими слезами, укорял беспутную жену Фросю, что крутила подолом в тылу, пока он воевал на фронте, шмурыгал носом и наконец уснул. Заснули и остальные, пообсуждав происшествие. Я не прислушивался к тому, что они говорили. Старшина Колбаковский придвинулся ко мне, сказал в ухо: - Не расстраивайтесь, товарищ лейтенант! Это он спьяну, сдуру. Проспится - жалеть будет, извиняться... - Спите, старшина, - сказал я. - Спокойной ночи. - Спокойной ночи, товарищ лейтенант. Не переживайте! Завтра мы устроим продир Головастпкову, не возрадуется, бисов сын... Он отодвинулся, лег на бок и мгновенно храпапул. А я лежал с открытыми глазами и терзался бессонницей и мыслями. Мне было плохо, очень плохо. Так меня, пожалуй, еще никогда не обижалп. Да и себя я так никогда не обижал. Сознание этой двойной, растравляемой мною обиды прожигало, как раскаленная проволока фанерку. В детстве баловался этим. Выжигал цветы, зверей, птиц. Мама восхищалась, в школе одобряли, показывали на районной выставке самодеятельного творчества. Творец! Пустая забава, зряшная трата времени. Одно извинение - что мальчишкой был. Я повернулся, лег ничком - и увидел перед собой лицо Эрпы. Из зыбучего сумрака проступали ее продолговатые блестящие глаза - возле моих глаз, ее пухлые губы - возле моих губ, руками я ощутил ее худенькое тело. Подумал: "Эрна худенькая, а коленки у нее полные, их я когда-то невзначай тронул". Сказал шепотом: "Эрна, ты откуда появилась?" - "Ты не рад? - Она тоже шептала: - Если не рад, я уйду..." Не успел ответить, как Эрна исчезла. Передо мной подушка, вагонная стенка, сумрак, блики фонарей. А я был рад появлению Эрны, честное слово! Она мне нужна, без нее одиноко, тоскливо. Было же давно-давно, несколько суток назад: я пробирался к ней в комнату, и все дневные заботы и огорчения отступали. А сейчас, когда она пришла и ушла, огорчения и обиды стали еще горше. Как мне не хватает Эрны! И я еду все дальше и дальше от нее. Еду и еду. И кажется, не будет скончания этому пути. И неизвестно, когда он начался. Вроде всю жизнь еду. Всю жизнь стучат колеса, мелькают фонари, храпят на парах солдаты, и дневальный, уронив голову на руки, дремлет за столом. Мерещится: и на том свете буду трястись в теплушке. Когда умру. А когда? Через тридцать, сорок дней? Или через тридцать, сорок лет? И как умру - от пули, упав в атаке на жесткую, сухую землю, смоченную моей кровью, царапая в предсмертной агонии полынные стебли, либо мирно скончаюсь в постели, окруженный домочадцами, детьми и внуками, с горшком под кроватью и с тумбочкой, заставленной лекарствами? А разве не все равно? Не все равно! Я хочу жить. Я должен посмотреть, какой все-таки она станет, жизнь на земле, когда кончится последняя из войн, та, на которую мы едем. Кончится - и вот тогда уж воцарится подлинный и окончательный мир. И люди будут жить достойно людей. Будут счастливы. Хочу, чтоб и Эрна была счастлива. Верю в это. Сна нет. На парах чертовски жестко, то бок отлежишь, то спину. Надо встать, размяться, заодно покурю. Я спрыгнул на холодный занозистый пол, пошлепал босиком к столу. Дневальный вскинул голову, испуганно спросил: - Вы, товарищ лейтенант? Не спите? - Сиди, сиди, - сказал я, закурил и подумал, что дневалить опять поставили из молоденьких, оседлали мальчиков; сделаю Колбаковскому внушение. Дневальный посматривал на меня, босоногого, в трусиках, с папиросой, я - на него. Пацан наподобие Вадика Нестерова, фамилию его не могу вспомнить. Дневальный поправил красную повязку на рукаве, встал, извлек из угла веник и принялся подметать. Я докурил и забрался наверх. Головастиков постанывал во сне. Отправить его на гауптвахту? В эшелоне имеется, предусмотрели, со всеми удобствами отсидит. А не худо бы и лейтенанта Глушкова водворить на "губу". Есть за что. Но, может, ни лейтенанта Глушкова не сажать, ни Головастикова? Ограничиться внушением? Головастпкова я знаю мало. Он прибыл с пополнением незадолго до мальчиков. Пополнение было из маршевой роты, из госпитальных, подразболтанное. В бою Головастикова не видел, для меня бой наилучшая проверка. Но имеет орден Славы, медали "За отвагу", "За боевые заслуги", стало быть, воевал на совесть. Нынче воюет с ротным командиром - в мирные дни. Орденов и медалей за это не дают. Ну, не буду растравляться. В конце концов, это эпизод, и не больше, и не стоит его раздувать, возводить в степень. Проглотить пилюлю горькую? Все лекарства горькие. Я пзворочался, измаялся, стараясь гнать от себя мысли, а выходило гнал сои. Черт побери, когда-то засыпал моментально, на марше ухитрялся спать, идешь ночью в колонне и на ходу спишь, остановишься - упадешь. А уж ежели выпить доводилось, то припухал мертвецки - из пушки не разбудишь. И когда сломался сон? Теперь и выпивка не всегда помогает, порой выпьешь - и наступает бессонье. Вот что значит молодость и старость. Разница между ними как пропасть. Да неужели я-стар, что за вздор? Если б все это не было искренним, я бы сказал себе: кокетничаешь, Глушков. Но это было искренне и не кокетливо. Это было похуже. Прожитое и пережитое давило, жгло, вытягивало жилы, ломало на дыбе. И все - на мою долю. Ибо на мою долю выпало перенести войну. Может быть, для кого-то война прошла бесследно или легко, во мне же оставила глубокий след. Она и поныне не отпускает от себя, и бог знает, сколько еще не отпустит. А моральные муки, душевные, так сказать, терзания научись преодолевать - вот и весь сказ. Ничего иного не дано. Я свесился с нар и позвал: - Востриков! Задремавший было дневальный вскочил, заполошно озираясь. Довольный, что вспомнил его фамилию, я повторил: - Востриков! Востриков! Он одернул гимнастерку, поправил пилотку, подошел к нарам: - Слушаю, товарищ лейтенант! А я не знал, что ему сказать. Нашелся, спросил: - Ты из каких краев, Востриков? - Из Кисловодска я, товарищ лейтенант. - О, курортных мест житель! - Так точно, товарищ лейтенант, - сказал Востриков и расплылся в неудержимой улыбке. Ее можно было расценить так: с самим ротным запросто беседует. А ротный для него шишка. Как для меня командир полка. Маленький, щуплый, с пробивающимися успкамп, с широкими атласными бровями, он снизу вверх глядел на меня, и, когда говорил, еле приметный кадык двигался по нежному, детскому горлу. - А я родом москвич, Востриков. - Ого! - Паренек посмотрел уважительно и - я не ошибаюсь - преданно. Наверняка это относилось к Москве, но чуточку - я ошибаюсь? - и ко мне. Все ж таки я командир роты, отец солдат, офицер-фронтовик, трижды орденоносец - звучит? Из этого ряда я выбрал бы вот что: я Вострикову как отец, он мне - как сын. Независимо от возраста и прочих анкетных данных. - Ладно, Вострпков, - сказал я. - Дневаль. А я задам храповтгкого. Да, не забудь: когда пересечем границу, непременно меня разбуди. - Слушаюсь, товарищ лейтенант! - сказал Востриков и отошел от нар. И я малость успокоился. Как-никак пообщался с живой душой. А что, точно, он симпатичный парень, этот житель городакурорта Кисловодска. Кисловодск - Кислые Воды, нарзан, боржом, ессентуки. Хотя, пардон, боржом - из другой оперы, не на Кавминводах. Кавмпнводы - это Кавказские Минеральные Воды, группа курортов: Кисловодск, Железноводск, Ессентуки, Пятигорск. Вот так-то. Географические извлечения из полудетских, из школьных познаний отвлекли меня, рассеяли, умиротворили. Зевнув, я деланно всхрапнул, чтобы дневальный Востриков удостоверился, что сплю. Позже я уснул, словно полетел куда-то в бездну, в зиящую меж скалами щель. Помню: летел, узнавал Дарьяльское ущелье, где никогда не был, и во сне боялся разбиться. Потом увидел себя бредущим по обочине суглинного проселка: винтовка висит на ремне на шее, как автомат, пыль похрустывает на зубах стеклом, саднит растертая сбившейся портянкой подошва. А потом спал глухо, без сновидений. Под утро повторился первый сон: лечу в бездну, в Дарьяльское ущелье, перед самым дном его скалистым меня подхватывает ангел с крылышками, с нимбом, трясет за ляжку и что-то говорит. Я и пробудился от его голоса. Говорил Вострпков, деликатно дотрагиваясь до моей волосатой ноги: - Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант! - Что тебе, Востриков? - Границу переехали, остановка уже на нашей земле! Вы велели разбудить... - Велел. Спасибо. Я стал одеваться. Драчев завозился за Колбаковским, спросил спросонок: - Подъем, товарищ лейтенант? Умываться? - Лежи, - сказал я, но ординарец поднялся. И хотя мы с дневальным переговаривались тихонько, многие проснулись, начали цатягивать гимнастерки. - Слышь, границу переехали. - Белоруссия! Как в довоенной песне пелось: "Белоруссия родная, Украина золотая..." - Аида, полюбуемся на родину. Я вылез из теплушки. Эшелон стоял на разъезде, жидко светилось окно будочки, паровоз пыхтел в гулкой тишине. Предутренняя свежесть забиралась под одежду, холодила. Моклп в росе шпалы, трава, кусты, небо над лесом зажелтело, будто подсвеченное огнями большого города. Так подсвечивалось иебо заревом московских огней. Москва! Родной город, столица необъятной страны, на краешек которой я только что ступил... Но Москва далеко, и здесь, за лесом, горели не электрические огни - разгоралась робкая заря. Сумрак плавал над холмами, перелесками, проселком, речонкой в камышах, над опушкой, за которой отсечно вставала стена сосняка, - словно польский пейзаж, никакого различия. А это уже было наше, белорусское, полесское! Закурил, чтобы унялось волнение. Все как и на той стороне, а любишь эти холмы, перелески, леса, болота, проселки, озерца и речки уже по-особому, кровно. Это трудно выразить словами. Просто гляддшь вокруг, и теснится грудь, и вздохнешь украдкой, и улыбнешься втихомолку, и нахмуришься сурово. "Белоруссия родная, Украина золотая, ваше счастье молодое мы штыками стальными оградим..." Да, распевали перед войной, разлюбезная была строевая песня, маршировалось под нее отменно. Но Белоруссии и Украины мы не оградили, стальных штыков оказалось недостаточно, нужно было побольше танков и самолетов. Всего они натерпелись под завязку, западные республики. Часть вины мы с себя сняли тем, что освободили их от немцев. Какою ценою и для армии и для республик - вопрос другой. Немалой ценою, что там говорить. Петь легче, чем воевать. В сумраке красными точками мигали цигарки и папиросы, красное око семафора не мигало. За насыпью громоздились какие-то руины, блестела застойная вода в бомбовых воронках. Иные теплушки были закрыты - парод еще спал, у иных, как у нашей, толпились солдаты, разговаривали. Выделялся по-белорусски твердый говорок стрелочницы в резиновых сапогах, телогрейке и форменной фуражке: женщина объясняла, что отсюда до границы километров шестьдесят. Видать, границу мы проехали ночью, проспали, проспал и дневальный Востриков. На границе наверняка была остановка. Жаль, но не переиграешь. Как хотелось увидеть солдат в зеленых фуражках, прочувствовать миг, когда эшелон пересекал линию государственной границы! В сорок четвертом в Прибалтике, в Литве, я это прочувствовал. Тогда мы шли через границу на запад, сейчас возвратились через нее с запада. Покидали и вернулись. Мне запомнились Августовские леса, песчаная колея среди вековых сосен, хутора, хутора и - задичавшее пепелище там, где стояла в сорок первом году пограничная застава. Местные жители поведали: пограничники на заставе погибли до единого, по не отступили; вооруженные винтовками, автоматами и пулеметами, они двое суток бились с противником, десятикратно превосходившим их по численности, пустившим в ход танки, авиацию, артиллерию, тяжелые минометы. Я и сам читал в конце войны, кажется, в "Красноармейце" или "Огоньке": на всем протяжении границы, от Баренцева до Черного моря, ни одна застава не отошла без приказа, ни один пограничник не был убит выстрелом в спину, то есть никто не побежал от врага и каждый встретил смерть лицом к лицу. На всем протяжении западной границы! Вот кто такие ребята в зеленых фуражках. И мы отплатили за них, павших героев сорок первого. Пускай им будет пухом земля приграничья. Циклопический глаз семафора мигнул, превратившись из красного в зеленый. Загудел паровоз, жалобно просигналил рожок. Поехали дальше. Солдаты плюхались на нары - добирать сна. Я остался стоять у приоткрытой двери. Пахло пресной влагой, нефтью, полевыми цветами, паровозной гарью. Эшелон одолевал подъем, паровоз одышливо пыхтел, как бы сдвоенно дыша: пах-пах, пах-пах... Небосвод впереди, над урочищем, выжелтился, зарозовел. Да, да, здравствуй, отчизна. Вот по-настоящему и встретились после разлуки. В дивизионной газете были чьи-то стихи - мы уже в Германии, - а кончались стишки так: "Нам грустно, что вдали мы от России, и радостно, что от нее - вдали". Теперь я не вдали от России, и мне радостно, и никакой грусти! Радость была острой, терпкой, она забивала горечь, ощущавшуюся ночью почти на вкус. Эта горечь сразу не сгинет, погодя она воскреснет - когда подмеркнет, потеряет новизну радость. А пока - радость была, плескалась у горла, просясь наружу добрым словом, песней и стихом. Да не мастак я на эти штуки, и не к месту они: солдаты спят. Сколько солдаты недоспали за Великую Отечественную? И сколько еще недоспят, когда эшелон достигнет последней остановки? Я - в своем законном закуточке у окна, наливавшегося рассветпой синью. Спать не сплю, так, забытье, порой уплотнявшееся, порой редевшее. В мозгу кавардак: рельсы раскручиваются то как папирусные свитки, то как ленты воспоминаний, мелькают, сдвигаются во времени события и люди, переплетаются стук, грохот, вой. В висках и темени покалывает. На мгновение озаряет ясная, как вспышка, мысль: "Вот пограничники были стальные люди. Не то что я. Хотя и они состояли из костей и мяса. А нервов у них не было. Но, может, и были нервы". На мгновение же крепко засыпаю и пробуждаюсь от боли, раздирающей левую кисть. Смотрю на свет от "летучей мыши" - пальцы разбиты, в крови.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22
|