Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эшелон (Дилогия - 1)

ModernLib.Net / Художественная литература / Смирнов Олег / Эшелон (Дилогия - 1) - Чтение (стр. 11)
Автор: Смирнов Олег
Жанр: Художественная литература

 

 


      Ермолаев усмехнулся: иногда оба так называют Лиду.
      Он сел на скамейку подле крылечка, почесал грудь, живот, пошевелил пальцами в шлепанцах. С улицы позвали:
      - Лидия Васильевна!
      Жена выглянула с террасьл:
      - Марья Дмитриевна?
      - Новости есть!
      - Какие?
      - Собака... та, бешеная, что пробегала здесь, укусила-таки...
      Ребенка! Девочку Агеевых с семнадцатого участка знаете? Белобрысенькая, с бантом...
      - Знаю. Куда укусила? - сказала жена деревянно.
      - За ножку. Плакала, бедняжка, ужасно.
      - И что же дальше с девочкой?
      - Повезли в больницу.
      Ермолаев спросил:
      - Марья Дмитриевна, а собаку-то хоть убили?
      - Убили.
      - Наконец-то, - сказал Ермолаев. - Не избежала смерти, окаянная. А девочку вылечат.
      Дачница, сообщавшая про девочку, перешла к следующему участку, позвала хозяйку:
      - Софья Николаевна!
      - Что там?
      - Новости есть...
      Жена гремела тарелками и стеклянными банками, хлопала дверью. Стараясь не повстречаться с ней взглядом, Ермолаев сказал:
      - Я отчего-то уверен: девочке ничто не угрожает. На легковушку - ив поликлинику. А там - укол против бешенства, и порядок... Болезненные уколы, это верно, не научилась еще медицина колоть без боли... Потерпит кроха, поплачет, зато будет здоровенькая...
      На минуту в нем всколыхнулось давешнее неприятное чувство, но, опустившись, растворилось без осадка.
      На электричку они отправились, когда тучи наконец затмили солнце и забрызгал дождичек, нудный, мелкий. "Прибавить шагу, покамест не разошелся в большой", - подумал Ермолаев и, выйдя на щебенку, оглянулся: за забором, за крыжовником зеленели кроны сторожевых берез, чернели душевая бочка и сарай под толем, оранжевели дачные стены с синими прикрытыми ставнями праздничная, будоражащая пестрота.
      Они шли по поселку - на участке слева из-за изгороди торчала собачья морда: бурая, в подпалинах, овчарка встала на задние лапы, передние положила на изгородь. И Ермолаев подумал:
      "Экая собачища, правильно держат на цепи", - вспомнил ту беспородную, взбесившуюся, и тотчас постарался забыть. Затем шли по луговой тропинке, болотисто пружинившей, - на лугу лошадь, пегая, как тучи над головой, опустившись на передние ноги, хрумкала сочной травой в ямке, затем лесом среди березовых и еловых стволов, покрытых светло-зеленым и желтым мхом, неумело прыгали, опрокидывались на спину и, перевернувшись, сызнова прыгали малюсенькие, недавно народившиеся лягушата, и далее - окрайком ржаного поля по косогору - невинно глядели васильки, и пахла мята, и дикие голуби летели над рожью, забирая к железной дороге.
      Петя вышагивал впереди всех. Подавшись вперед под тяжестью рюкзака, просунув большие пальцы под лямки, чтоб не так резало, Ермолаев двигался ходко, от жены не отставал. Она - метрах в пяти, опираясь на палку и подрагивая задом, и он покойно смотрел на этот подрагивающий зад, широкие бедра и круглые икры.
      За всю дорогу от дачи жена ни разу не повернулась к нему, не обронила словца. Сердится. Знаем отчего. Во-первых, зря сердится, а во-вторых, посердится и перестанет. Хочешь не хочешь, а жить нужно вместе, попрпвыклп друг к другу.
      На платформе толпится люд с рюкзаками, корзинами, сумками, ведрами, охапками полевых и садовых цветов, и Ермолаев почувствовал щемящее предвкушение пути, на котором будут мелькать знакомые поселки. И еще он почувствовал зыбкую, умильную грусть оттого, что расстается с подмосковной землей, с подмосковным небом и с подмосковным воздухом.
      В вагоне он уселся у окна и, голубея глазами под цвет своей рубашки, слушал разговоры, смотрел по сторонам. Об руку с ним теснилась юная парочка и зевала, соблазняя друг друга. На лавке напротив - женщина с синяком в подглазье, возле женщины - мрачный, с отвислой губой, нетрезвый мужик, видать, автор этого синяка. В смежном купе - перепалка футбольных болельщиков:
      - "Динамо" себя еще покажет!
      - Покажет "Спартак"!
      Где-то дребезжал старушечий дискаптик, костеривший того, кто не уступил ей место или толкнул ее при посадке, сперва старуха ругала его деревней, после - хулиганом, а после - бандитом. Ермолаев подмигнул жене и Пете:
      - Дает старушка - божий одуванчик!
      Жена отвернулась, стала смотреть в окно. И Ермолаев посмотрел: за стеклом, исчерченным водяными извилинами, - дождь припустил как следует, вовремя сели в поезд, - кружили посумрачневшие поля и перелески, холодно, льдисто сверкнула среди ив речонка, в поселке встало и исчезло школьное здание с выпавшими по фасаду облицовочными плитками - будто оспинки на лице.
      Вагон покачивало, и в такт покачивались букеты на полках под потолком. Ермолаев прислушивался к пению, смеху и разговорам, к шлепанью карт, к перестуку колес, потирал плешивую макушку и думал, что следующее воскресенье они опять проведут на даче.
      Но втроем опи больше на даче не были. В ночь с воскресенья на понедельник, по возвращении в Москву, Ермолаев был арестован. В оконные стекла колотили дождевые струи, в водосточной трубе клокотали ручьи, а в комнате ярко горел свет. Петя на своем диване проснулся, протер глаза. Незнакомый человек в кожаном пальто сказал: "Ты, мальчик, спи", второй незнакомый - в коверкотовом плаще и коверкотовой кепке - повторил: "Спи, спи".
      Но Петя не спал, видел: эти двое выдвигают ящики письменного стола, роются в бумагах, в платяном шкафу, в книгах на этажерке, за картинами, простукивают стены, а в дверях понятые - дворничиха и домкомша. На стуле мама, внешне безучастная. Алексей Алексеевич стоял у обеденного стола, бледный, на плечи накинут пиджак. Обыск кончился, кожаный сказал Алексею Алексеевичу:
      "Собирайтесь". Алексей Алексеевич поцеловал маму - ей стало плохо, дворничиха брызгала на нее из кружки, - кивнул Пете:
      "Я чист перед вами, перед народом. Прощайте". Коверкотовый сказал: "Любите вы все разглагольствовать. Шагай".
      - Ты веришь, что он в чем-то виноват? - спросила мама.
      - Не знаю, - ответил Петя и, подумав, прибавил: - Не могу в это поверить...
      - И я, - сказала мама. - Он был неплохой...
      Петя промолчал, потому что за те несколько лет, что прожили они совместно с Ермолаевым, так и не определил своего к нему отношения. Вполне возможно, он был неплохой человек. Хотя душа к отчиму никогда не лежала.
      Они уехали в Ростов - мама перевелась. И, будто по уговору, не касались в беседах прежней московской жизни, дачи, Ермолаева и всего, что было связано с Алексеем Алексеевичем. Но часто вечерами мама доставала его фотографию - в полувоенной форме, молодой, без плешины, улыбчивый, подолгу разглядывала.
      13
      Мы ехали по Белоруссии, и разговоры, естественно, вертелись вокруг нее. Хвалили природу, - дескать, милая, негромкая, голубоглазая сторонка с лесами и перелесками, с озерами и речками.
      Рассказывали, как встречали нас белорусы при освобождении - букетами полевых цветов и вареной бульбой, полуголодные бабы норовили отдать последнюю, а бульба, то есть картошка, тут вкусная, рассыпчатая. Сошлись на том, что белорусский народ, и стар, и мал, боролся в партизанских отрядах, - ну, были, конечно, подлецы, предатели, полицаи, но их мало, ни одна республика, пожалуй, не сравнится с Белоруссией по массовости партизанского движения. Обсуждала, как скоро наладится житуха в этих обнищавших, истощенных, обескровленных краях, - вм ж досталось от фашистов, пожалуй, больше, чем кому-либо.
      Говорили, перекуривали, поплевывали. Я молчал, но тоже курил и сплевывал. В раси-ахн-утый воро-т гимнастерки врывался ветерок, щекотал кожу, и это было неприятно, потому что я не любил щекотки. А мама любила, балуясь со мной, маленьким, щекотать мне пятки и под мышками, я визжал, она смеялась: "Будешь ревнивым!" Неизвестно, стал ли я ревнивым. Не было повода проверить. Некого было ревновать. Разве что Эрну. Но это особый случай. Где ты, Эрыа, где, милая?
      Я сидел на скамейке возле раскрытых дверей теплушки. Рядом сидели и позади стояли солдаты. Железнодорожное полотно, пыля, убегало назад, и мне помстилось: это убегает моя жизнь, убегает в прошлое, которому нет конца. Откуда у меня столь протяженное прошлое? И как это получается - не управишься сообразить, а настоящее, обернувшись прошлым, уже отходит назад. Впрочем, все это фантазия. Реальность же: солдаты сидят рядом и стоят за спиной, они постоянно в моем настоящем.
      Но такие же солдаты были и в моем прошлом. Другие - и тем ие менее такие же. Солдаты, годы и города - там, позади. Ощущение: будто еду сейчас, как плыву, по минувшему, оно накоротке воскресает, становится нынешним и следом бежит вспять. Вот - проехали неподалеку от города Лиды, где началась моя армейская служба и откуда я ушел на фронт. Вот - проехали город Минск, который брала и наша дивизия, потому нашему полку и присвоено наименование Минский, полностью: 753-й Минский Краснознаменный орденов Суворова и Кутузова III степени стрелковый полк. Звучно? А прошлое мое никуда не убежит, ибо оно во мне.
      Запутался я с этой философией, аж в висках заломило. Или это оттого, что неотрывно смотрю на полотно? Глаза слезятся, голова болит.
      Эшелон обогнул посеченный, кой-где усохлый ельник, бросовое льняное поле, снова ельник, и на косогоре увиделась девчушка лет пяти. Вокруг не было ни души, казалось, что девочка здесь совершенно одна. Худущая, в кургузом, рваном платье, она левой рукой держалась за куст, а правой махала эшелону, и на ее бледном сморщенном личике застыло серьезное, строгое выражение.
      Солдаты подталкивали друг друга локтями, улыбались, кричали ей шутливое и ласковое, махали руками и пилотками.
      Она всерьез нам желала благополучного пути, мы ей - счастливой жизни, хотя и не так серьезно. Несоответствие? Отчего ж?
      Иногда дети мудрей взрослых. Ну, пусть не мудрей, просто непосредственней и чище. Я махал дольше всех, пока был виден косогор. Ах ты воробей! Вырастай и становись счастливой-счастливой.
      Что ты вынесла за войну? Что вынесли все эти дети, на которых я нагляделся на фронте? Вырастайте, взрослейте, может, хоть вы будете жить в мире и счастье.
      Постукивают колеса, мельтешат столбы, кусты и деревья.
      И сдается: все это очень уж давно. За спиной слова: "Вот когда кончится война..." - голос Вадика Нестерова. Окончания фразы не слышу, задумываюсь. "Когда кончится война" - это были самые ходячие на фронте слова. Война кончилась. Что теперь? Видимо, Нестеров повторяет их применительно к новой, японской войне. Так она еще и не начиналась!
      Жалею, что не дослушал окончания его фразы, достаю очередную сигарету, закуриваю. Сигареты еще из трофейных. Вскоре трофеи иссякнут, перейдем на отечественные папироски, а то и на махру. Что бы ни курить, лишь бы курить. Интересно, что курят японцы? У них будем разживаться трофеями.
      И я усмехаюсь повороту своих мыслей.
      Солнце опускалось, на небе вспухали оранжевые полосы, его голубизна темнела, темень скапливалась и между деревьями, и в кустах. Воздух посвежел, и острей стали запахи цветов, травы, пыли и дымка. На войне я не присматривался к природе, а нынче словно заново открываю, вглядываюсь в ее изменчивый и повторяющийся лпк. Не любуюсь ею, просто ощущаю: она жнвая. И я живой!
      Темень неровно дышала и будто засасывала в себя эшелон.
      Красными снопами вылетали искры из паровозной трубы, красным и зеленым оком глазели семафоры, затеплились белесые огни в теплушечных дверях, в деревеньках, голубая безмятежная луна покачивалась, как на волнах.
      На остановке принесли термосы с пшенкой и чаем. Приевшаяся на фронте и в добавление подгорелая каша показалась, однако, вкусной, я с аппетитом подчистил котелок. Выпил кружку крепчайшего, ароматного чаю. Закурил. Посвистал некий мотивчик. Ефрейтор Свиридов прислушался ко мне и сказал:
      - Товарищ старшина, душа жаждает - дайте аккордеончик!
      - Сказано, завтра, - значит, завтра.
      - Исказано - исделано? - круто меняя тон, раздражаясь и кривляясь, спросил Свиридов.
      - Так точно, товарищ ефрейтор! - Старшина Колбаковский выдержан, невозмутим, хотя очевидно, что он подтрунивает над Свиридовым.
      У меня настолько хорошее настроение, что я даже готов поддержать просьбу Свиридова: пусть играет и поет свои танго, не страшно. Впрочем, я промолчал, потому что Свиридов с хряском зевнул и вымолвил:
      - Ох, и жмот вы, товарищ старшина!
      Я строго глянул на него, а Колбаковский, не теряя выдержки, спросил:
      - Не по "губе" ль соскучился?
      - По музыке!
      - Доживешь до завтрева и получишь.
      - Доживу, доживу, - сказал Свиридов и опять с хрустом зевнул.
      Ну что ж, подумал я, разумеется, доживем, никуда не денемся. Разве что железнодорожная катастрофа. Но несчастные случаи редки, а "лесных братьев" тут нет и не будет. Это на фронте мы не загадывали, доживем ли до завтра. Теперь - иной оборот.
      Доживем!
      Я постоял и посидел у дверей, выпил еще кружку чаю, искурил сигарету и залез наверх. И сразу - удивительное состояние. Словно я не забрался на армейские нары, а вознесся на небеса, в рай, такая кротость и благостность охватили меня. Словно я ангел и все люди ангелы.
      Это продолжалось минут пять, а потом прошло, и я понял: валяюсь на жестких, грубо сколоченных досках, мучаюсь желанием и тоской по Эрне. Я вспоминал угловатые, неуклюжие реверансы, медно-красные завитушки, пушок над припухлой губой, слабую, незащищенную шею, покорные, печальные глаза, и как она мне говорила: "Петья", и как гортанно, клокочуще смеялась. - в добрые минуты она смеялась, но никогда у нее не было улыбки.
      Затем желание затухло, а тоска все сдавливала мне горло костлявыми, липкими пальцами, и я становился чище, отрешенней, как бы отходя в потусторонний мир. Но костлявое и липкое, не задушив, отпустило. Стало просто грустно. Никогда я больше не увижусь с Эрной и не скажу ей, что люблю ее. Почему же не сказал этого, когда были вместе? Почему отзывался так пренебрежительно - "кручу любовь"? Ах, как часто и бездумно мы иронизируем над серьезным, снижаем высокое - из-за напускного молодечества, из-за боязни показаться смешными, высокопарными, из-за элементарной дури, наконец. Конечно, я не уверен со всей определенностью, но сейчас кажется: то, что у меня случилось с Эрной, было любовью. Или могло быть ею. Будь я чуточку вдумчивей, будь не столь хмельным от мысли: остался жив! Подумалось: чем больше пройдет времени, тем ясней станет осознанность - все-таки это была любовь, пусть и не такая, о какой читалось в книгах. Покуда жив, так буду думать. И затем в голову пришло: "Я жив, жив! Я думаю - следовательно, я существую, - какой-то философ изрек нечто подобное, какой, однако?" И, не припомнив, задремал.
      Утром меня вызвали к комбату. Поезд стоял на разъезде - слепленная из листов обгорелого железа сторожка, старуха стрелочница с подвязанной раздутой щекой, вислоухая дворняга у ее ног, - паровоз пыхтел, отдуваясь после ночного бега, в низинах кольцами папиросного дыма слоился туман, на мокрых ветвях и траве вспыхивала роса. За бугром стучал трактор, и подумалось:
      трудяга, в этакую-то рань... Ну, а зачем нас к комбату так рано волокут? Надо же - до завтрака. Это худо, ибо натощак начальство злей. Правда, подчиненные тоже.
      Я трушу за посыльным в полнейшем одиночестве, слегка смущаясь: остальные офицеры уже в штабном вагоне или же замешкались? На разъезде не помешкаешь, тронется поезд - и останешься куковать. Но не могли же они так опередить меня? Позевывающий и смущенный, по шпалам чапает один лейтенант Глушков - если не считать посыльного, узкоплечего солдатика в длиннополой гимнастерке.
      Не было ротных и взводных и в штабном вагоне, куда я поднялся вслед за посыльным. Будто дождавшись, когда я залезу в штабной вагон, поезд тронул с места. На огороженных плащ-палатками нарах храпели и свиристели. Сонное царство, посреди которого бодрствовали комбат и замполит Трушин. По их суровым и, пожалуй, алчным взорам я догадался, что лейтенант Глушков предназначен на закуску. Перед завтраком, для возбуждения аппетита. Но за что?
      - Садись, садись, Глушков, побеседуем, - сказал комбат, когда я доложил, что прибыл.
      Я сел по одну сторону стола, по другую - комбат и Трушин.
      Показалось: я перед судом. Ну, не суд, но врежут, предчувствую.
      Комбат сказал:
      - Что ж получается, Глушков? Скрываешь чепе? Покрываешь злостных нарушителей воинской дисциплины?
      Скрываешь. Покрываешь. Понятно: Головастиков. Я смотрю на стянутое рубцами и потому искаженное лицо капитана, на красивые, удлиненные черты Трушина и молчу.
      - Нечего сказать, товарищ Глушков? А сказать надо. Не для оправданий. Для честного признания ошибки. - Это Трушин, его сильный и мягкий, богатый интонациями голос.
      - Что за чепе, товарищ капитан? Что за ошибка, товарищ гвардии старший лейтенант? В чем я провинился, не понимаю... - вежливо мямлю я, хитря и выкручиваясь. На людях я не пытаюсь дерзить Трушину, и он неизменно корректен. Все по правилам приличия. Все по уставу.
      Комбат буравил меня маленькими, без ресниц глазами, Трушин покачивал массивной, изящно посаженной головой, как бы говоря: ай-я-яй, как не стыдно ловчить, вы же прекрасно знаете, товарищ Глушков, о чем речь. А потом они, перебивая и дополняя друг друга, выложили насчет Головастикова и моего гнилого либерализма. Подытожил комбат:
      - Ежели мы будем так миндальничать, то в Мирных условиях, да еще при передислокации, разболтаем личный состав вдрызг.
      Пойдут пьянки, за ними - самоволки. Растеряем людей! Головастикова ты зря не посадил на "губу". Напоминаю: она у нас в эшелоне есть. Покамест пустует, но я не думаю, что так будет до конца пути. Откровенно говоря, я б тебя туда засадил не без удовольствия - заместо Головастикова. Чтоб впредь неповадно было миндальничать... Ладно, объявляю выговор и предупреждаю: ни один проступок не оставлять без наказания. Втемяшилось, Глушков?
      - Втемяшилось, товарищ капитан.
      - Изволишь иронизировать?
      - Нет.
      - А чего тянешь через губу?
      - Я говорю нормально, товарищ капитан.
      Я и впрямь не иронизировал, старался говорить нормально, а губы кривились - это факт. Не с раздражения, не с обиды - с чего-то еще. Я глядел на комбата и замполита, они глядели на меня. Капитан чихнул, утерся носовым платком. Трушин постучал по столу согнутыми пальцами, будто призывая кого-то к порядку и тишине. За плащ-палаткой сонно, неразборчиво выругались, сонно же простонали. Комбат сказал:
      - Втемяшь, Глушков: первосущная задача - довезти до пункта назначения весь личный состав, до единого человека. Иначе с нас головы посымают.
      - И партбилеты выложим, - сказал Трушин.
      Я промолчал, и они умолкли. Состав тряхнуло, и он покатил, пабирая разбег. Поскольку поезд пошел, можно было продолжать драконить меня - до следующей остановки, - однако и комбат, и Трушин молчали. Капитан зевнул, встал и, прихрамывая, скрылся за плащ-палаткой - мелькнула его атлетическая, рюмочкой, фигура, со спины красавец мужчина. А я почему-то подумал: "Как мы все многословны, где достаточно слова, закатываем речугу".
      Подумал и представил себе, как водопад нужных и ненужных слов низвергается на людей и разбрасывает их, расшвыривает, отдаляет друг от друга. Могучий, непреоборимый словесный водопад, дробящий людей на отдельно взятых человеков. Разделяющий их. И, подумав об этом и представив это, я почувствовал: комбат с Трушиным, в сущности, чужие мне, да и я для них чужой. Наверно, это так. Хотя раньше таких мыслей у меня никогда не возникало. Но раньше - то была война. Нынче - мир. Который на полпути к новой войне. Ну, может быть, не отчужденность наступила, но и близости прежней, фронтового товарищества нету между мной и теми, кто едет в штабном вагоне, и в вагонах моей роты, и в остальных вагонах. Один ли я испытываю такое чувство или другие тоже?
      Характерный пример этой отчужденности - случай с Головастпковым. Полез на офицера с кулаками. Разве подобное было возможно на фронте? Сомневаюсь, весьма сомневаюсь. Я вспомнил о Головастикове, и во мне шевельнулась давешняя обида.
      Из-за Головастикова, хмыря болотного, сыр-бор разгорелся, и я переживаю, видя в этой истории подтверждение моих сомнений.
      Сомнений в том, сохранится ли после войны фронтовое братство, когда все были за одного и каждый за всех. Или же в мирные будни наступят для нас иные законы?
      - Да, Петро, - сказал Трушин, понизив голос, - наломал ты дров. И еще выкручиваешься...
      - Иди ты, - ответил я шепотом и оглянулся. - Мало ты меня морочил, так и комбата пристегнул.
      - И командира полка пристегнул бы, жаль, он не в нашем эшелоне.
      - Ну и выслуживайся, хрен моржовый.
      - А вот выражаться, Петро, не стоит. Руганью ты унижаешь не меня, а себя. Давай потолкуем по-человечески.
      Толковать? Целый перегон? Опять о Головастикове? Увольте.
      Но Трушин заговорил будто сам с собой и отвлеченно - вообще о честности и принципиальности, вообще о необходимости твердой руки в поддержании порядка и дисциплины. Я слушал его невнимательно, думал о том, что Трушин едет теперь не в теплушке моего второго взвода, а в разных - то в штабной, то в третьей роте, то у минометчиков, то с повозочными. Видимся мы с ним реже, вот он, должно быть, и ухватился за возможность покалякать со мной. Уж это мы, российские интеллигенты, обожаем - поизливаться о высоких и не очень высоких материях.
      Впрочем, разве я интеллигент? Несостоявшийся студентик. Солдат, вояка. Хотя иной раз и не прочь пофилософствовать о том о сем. Сейчас - неохота.
      Однако Трушин втянул-таки меня в разговор. Произнеся какую-то тираду, он спросил:
      - Что ты на это скажешь?
      - Я тебя плохо слушал.
      Тогда он повторил:
      - Бытует мнение: честность - врожденное свойство человека.
      Я не согласен с этим. Мое мнение: честность, как и прочие моральные качества, приобретается человеком в процессе его воспитания. Все зависит от воспитания. Можно воспитать подлеца, можно - подвижника. То есть обстоятельства формируют личность. Ты как считаешь?
      Не хотелось ввязываться в беседу. Тем не менее я сказал:
      - Видишь ли, во-первых, честность всегда носит конкретный, социальный характер. То, что честно для буржуазии, бесчестно для пролетариата, и наоборот.
      И подумал: "Только что посылал Трушина подальше, а сейчас сплошное наукообразие. Богатый словарь у товарища Глушкова!"
      - Ну, а во-вторых? Что во-вторых?
      "Подзуживает на собеседование", - подумал я и сказал:
      - Еще не окончено "во-первых"... По-моему, мораль насквозь классова. К примеру, у фашистов своя мораль, у нас своя. А вовторых, нельзя все сваливать на обстоятельства. Человек на то и человек, чтоб влиять на них. В определенной степени, разумеется.
      - Что значит определенная степень? Чем определяется?
      Чем - этого я не знал. Трушин глубокомысленно произнес:
      - Ты, пожалуй, прав. В том отношении, что человек и обстоятельства взаимосвязаны, взаимно влияют. Но нет правила без исключений: подчас человек становится хозяином своей судьбы, подчас - рабом обстоятельств. Диалектика! Вернемся, однако, к проблеме честности, порядочности, в конечном счете - принципиальности. С учетом того, что это классовая категория. Я так считаю: если человек честен, принципиален, на него во всем и всегда можно положиться, остальные его качества - это как бы производные от того, основного...
      У меня разболелась голова - так бывает при умных разговорах натощак. Хотя, каюсь, неравнодушен к ним, как и наш замполит. Я потер виски, лоб, затылок.
      Трушин начал развивать мысль о том, что важно быть честным и перед обществом, и перед собой, но поезд притормаживал, и я встал, прощально козырнул. Спрыгнул наземь и затрусил вспять к своему вагону. Эшелон стоял в лугах, подбеленных росой. В росной траве темнел прерывистый след человечий ли.
      конский ли. У насыпи дышало озерко, в нем просматривались стебли пузырников - бурых водорослей. Над озерком махало крылами, булгачилось воронье.
      Завтрак запаздывал. Двери теплушек были закрыты. Дрыхли славяне. А меня начальство с утра пропесочило. Натощак это особенно вредно.
      Эшелон без гудка тронулся. Я припустил, догнал теплушку - дверь закрыта, затарабанил кулаком - ни ответа, ни привета, отстал - и эта теплушка заперта, и следующая. А колеса стучали уже угрожающе часто. Эшелон ускользал от меня, было ощущение - вагоны проскальзывают между пальцами, - нелепое, конечно. Не без усилий вскарабкался я на подножку тормозной площадки. Вообще-то мог бы отстать. Перспективка: остаться в безлюдных лугах, куковать вдали от жилья.
      На тормозной площадке гуляли сквозняки, и меня в гимнастерочке быстро просифоыило. Я забился в уголок, сел, обхватив колени. Кожа замурашилась. Зазнобило. Дьявольщина, обидно мерзнуть, когда лето на дворе. Правда, чувствовать начало июня лучше в теплушке, нежели на простреливаемой сквозняком площадке.
      Брр!
      Сыростью и гнилью дохнули ржавые, вспученные болота. За болотами хилый лес и еще более хилый подлесок. На взгорке - захлестнутое бурьяном погорелище. Стародавняя, обвалившаяся траншея прерывалась у раздолбанного, в ухабах, проселка. Трапшея наша. У немецкой острые углы, зигзаги, а тут колена плавные. Да и стрелковые ячейки, пулеметные площадки обращены на запад. Когда-то братья славяне держали оборону. Вон развороченная землянка, вон автомобильный скат, вон каска, полная воды, и вон вторая каска - в ней, как в горшке, растут цветы и травка, - вероятно, в каску нанесло земли.
      Ах ты, боже мой, в таких же вот траншеях в разных местностях и в разные годы держал оборону и я, ныне лейтенант Петр Глушков! Было, было. И был я сержантом, еще раньше - солдатом. Теперь надо дослуживаться до генерала.
      Задергалось левое верхнее веко - это всегда меня раздражает.
      Прижал его пальцем, чтобы успокоить, и подумал: "Так глаз будет дергаться всю жизнь, а может, и посильней с годами-то... Вот, допустим, стукнет мпе полсотни, это когда будет? В семьдесят первом году..."
      И я представил себя пятидесятилетним: передергивает веко и лицевой мускул, кожа дряблая, иссеченная морщинами, мешки в подглазьях, глаза слинявшие, волосы седые, едва прикрывающие череп, плечи сгорблены, брюшко, одышка, кашель. Одет небрежно, не по моде: где уж следить за ее капризами, ежели тебе полсотни? Представил: словно брожу по такой вот обороне и ничего не могу узнать - все изменилось за тридцать лет. Да и я изменился: ведь на календаре семьдесят первый. Славно стою над порушенной, залитой дождями, с оползшим бруствером траншеей, гляжу в некое волшебное зеркало, не узнавая себя, а за спиной бесплотный, потусторонний голос: "Обмывали вчера новоселье, трехкомнатная квартира, все удобства, от центра полчаса езды, ну, подпаддали, наутро затылок болит, тяжелый, подташнивает, словом, гипертония", - и я думаю: "В наши времена это называлось похмельем". Я осязал: в лицо и затылок мне дышит отвратительная старость та, что не лучше смерти.
      Вагон скрипел, звякали буферные тарелки. На холодочке я посинел, продрог и трясся, как схваченный за уши заяц. Будто поддразнивая меня, выползшее из болотца солнце светило эшелону в лоб, а тормозная площадка в тени, тут еще, казалось, витал ночной сумрак. Никакого сумрака, конечно, нет, но и солнышко сюда не достает.
      Продрогший и злющий, дождался я остановки, резво добежал до своей теплушки. Она была открыта, и в дверях стоял в несвежей нижней рубахе ординарец Драчев - поеживался, почесывался, курил. Увидев меня, Драчев подал руку, чтобы помочь влезть.
      Я не принял руки, залез сам. Драчев смущенно улыбнулся, спросил:
      - Товарищ лейтенант, бриться будете?
      - Нет, - ответил я, - буду отращивать бороду.
      Ординарец улыбнулся еще смущенней, неизвестно для чего завязал тесемки на груди и сказал с убежденностью:
      - Борода вам не личит, товарищ лейтенант.
      Не доходит ирония до моего ординарца. С ним нужно попроще.
      И злиться поменьше. Я сказал:
      - Не личит, - значит, пес с ней, с бородой. Готовь бритье.
      За завтраком я сидел напротив Головастикова и старался не смотреть на него. Я уперся взглядом в котелок и слушал, как сопит и чавкает Головастиков. И остальные сопели и чавкали.
      А перед завтраком мы с Колбаковским выпили на нарах по полкружки горячительного. Не удержался лейтенант Глушков, нарушил свое обещание. Хлебнул не так для сугрева, как для поднятия настроения. Увы и ах, вино не развеселило меня.
      И я вспомнил Авдеича, пулеметчика, второго номера. Ему было за пятьдесят, он был кривоногий, совершенно лысый, из уважения к возрасту его звали по отчеству - Авдеич, так обращался к нему и я. Авдеич был старенький, но выносливый, двужильный, пулеметик таскал за милую душу. И любил выматериться, курнуть, выпить. Заложив за воротник наркомовские сто граммов, Авдеич оставался неизменно мрачным, объясняя это так: "Старый я уже пень, потому вино и не веселит. А по вьюности тяпнешь - и полным-полпа коробушка веселием..." Не остарел ли я? Душой по крайней мере?
      Еще про Авдеича. Перекидывался лишь в подкидного дурака, а говорил с важностью: "В наше время увлекались... этим... кингом или... как там его... преферансом, культурные, умственные игры..." Забавный старикан. А вот я в карты вообще не играю.
      Ни в умственный преферанс, нп в элементарное очко либо в простого дурака. Из принципа.
      После завтрака я угрелся, перестал дрожать. Но внутри будто все смерзлось, сердце будто заморозили, и оно не оттаивало.
      Я старался не замечать людей, которые были мне - как ни крути - близки. Были. А сейчас я к ним равнодушен, если не сказать большего. В эти минуты я чувствовал: мне ближе те, навечно ушедшие в землю, отдавшие на войне свои жизни. Все мы перед ними в неоплатном долгу. Мы еще можем стать лучше либо хуже, они - никогда. На их косточках построено наше нынешнее и наше будущее.
      Я курил перед раскрытой дверью, жмурился под теплыми солнечными лучамп и думал, что было б здорово, если бы поезд умчал меня - во времени - за черту, обозначавшую двадцать второе нюня. Чтоб я очутился в мирных годах. Чтоб до войны был еще какой-то срок. Чтоб я не был взрослым.
      Думал так, ибо понимал: это хорошо, что я уцелел, я буду жить и буду стремиться почище, подостойней прожить отмеренные мне годы. Но уже никогда не стану таким, каким был до войны. Что-то утеряно во мне самом и в нашей жизни. Безвозвратно утеряно.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22