Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эшелон (Дилогия - 1)

ModernLib.Net / Художественная литература / Смирнов Олег / Эшелон (Дилогия - 1) - Чтение (стр. 20)
Автор: Смирнов Олег
Жанр: Художественная литература

 

 


Край наисуровый, а монголы добрые, гостеприимные, бесхитростные, честные. Так что получается? Получается: через тех мопголов и сама страна делается доброй и радушной, хотя климат дикий. Там наша Семнадцатая давненько загорает, и ничего, прижились. И с цирикамп, с даргами крепко дружили. Цирик - это кто? Солдат. Дарга - это кто? Командир. А крестьяне по-пхпему араты. Славнецкий народ! И русский для них как брат, ей-богу. Завсегда приглашали нас на свои надомы. Надом - это что? Конное состязание. Колбаковскому хотелось закурить, он уже сунул папиросу в зубы, по спохватился. Поколебавшись, идти курить к выходу или повременить, спрятал папиросу в пачку:
      желание рассказывать перебороло. - Ну, как надом проходит?
      Рассказать?
      - Беспременно и обязательно, товарищ старшина! - сказал Свиридов. - С подробностями и в лицах.
      - Так-с. - Колбаковский выдержал паузу. - Ну, надом устраивают в степи. Степь там - конца-краю не видать. На старте собирается всадпиков пятьсот, а то и до тыщп. Наездниками бывают чаще пацаны и пацанки, но бывают и взрослые. Со старта все срываются, как оглашенные. Первые версты идут кучно. Потом образуется колонна, потом и она растягивается, разрывается. Стало быть, скачут ребятки. А их сродственники скачут сбочь, за кордоном конной милиции. Надобно вам заметить, что участников надома сопровождают конные милиционеры от этапа до этапа.
      Чтоб порядок был. Чтоб сродственники не поменяли кому-нибудь лошадь. Уставшую на свежую. Сродственники эти кричат, свистят, гикают - своих подбадривают. Постепенно, однако, болельщики отстают. А ребятки мчатся, а милиция мчится, степь гудит от топота копыт. Зрители болеют, как на футболе, а их, зрителей, тыщи. Проиграть в скачке считается зазорным. По этой уважительной причине неудачники за несколько верст до финиша сворачивают, пытаются ускакать в степь. За ними скачет милиция, нагнав и окружив, сопровождает перед зрителями. А глашатай при этом кричит, шутейно конечно, мол, посмотрите на этих лошадей и всадников, они тащились на кончике коровьего хвоста!
      Победитель же в бронзовом шлеме проезжает с почетом. Теперь глашатай кричит: посмотрите на славного батора, он был впереди ветра, честь всаднику и его родителям! После победителю вручают пиалу кумыса и призы. А цепа его коня враз - что? - повышается. Все добиваются купить или выменять такого знаменитого коня. Вообще должен сказать, у монголов культ лошадей. Вот мы говорим как? "Добро пожаловать". А монголы говорят как? "Идите на коне". Для монгола конь, ей-богу, дороже жены. Не обижайся, дочка!
      - Я не обижаюсь, - сказала Нина. - У бурят то же самое.
      Мне показалось, что говорит она уже без охоты. Наверное, выговорилась. А может, душевный настрой все-таки не для говорений - как-никак отца схоронила. Лицо ее как бы застыло: выражение вежливое, но замкнувшееся, отчужденное. Вероятно, ве один я уловил это, потому что разговор пресекся.
      Грузно, жерновами, крутились под полом колеса, подрагивал стол, позванивала ложка в кружке, покачивалась лампа, ломая наши тени. В некий миг тени Нины и моя столкнулись на стене и почти что совместились. К чему бы это? А-а, ни к чему. Не разводи символику, лейтенант Г лутков. Действительно символика, притом глупейшая. А в дороге я, точно, поглупел. От безделья.
      В начале пути отдыхал, отлеживался, нынче приелось. Дальняя дорога имеет свои минусы. Вот-вот, теперь пофилософствуй.
      Но я не стал философствовать, а посмотрел на Нину, на ее тонкие пальцы, на узкие, покатые плечи, на слабую, нежную шею, на торчливые груди. Она нахмурилась. Не нравится, что пялюсь. Не буду.
      На остановке я ей предложил:
      - Прогуляемся?
      - Только чтоб не отстать, - сказала она.
      - Это в мои планы не входит.
      Она глянула на меня, будто спрашивая: а что входит?
      Я помог ей сойти на землю. Огляделся: батальонного начальства не видать, на станции фонари, а чуть отойди - темень, очень хорошо. Будем прогуливаться, не выползая на свет.
      Вкруг фонарей летали ночные бабочки, в тополиных ветках возились вороны, кем-то потревоженные. В поселке, за мостом, лаяли собаки. В соседнем вагоне блеял патефон: "Скажите, девушки, подружке вашей, что я ночей не сплю, о ней мечтая..." Музыкальная лирика, сладость высшей кондиции. У нас - Свиридов, у соседей - патефон. Что лучше, сказать трудно. В иных теплушках уже спали - двери задраены. Стучали молоточками осмотрщики вагонов, старые чумазые дядьки. Мы с Ниной прохаживались вдоль состава и не разговаривали.
      У нее, по-видимому, не было настроения, я же хотел поговорить, но не знал, с чего начать, и, во-вторых, оробел. От той лихости, с которой завязал знакомство на новосибирском вокзале, не осталось и следочка. Эта лихость убывала во мне постепенно, и вот она на нуле. А промежду прочим, боевой офицер, фронтовик, медали и ордена позвякивают на груди. Да и не всегда я теряюсь перед женщиной. Бывает - наоборот.
      Молчать было сущим идиотством, и тем не менее я молчал. Мы ходили туда-сюда. Похрустывала галька. Козлетонил патефон:
      "Когда б я только смелости набрался, я б ей сказал..." Солист Большого театра Лемешев. Неаполитанская песня. Прелестно! Во мне заваривалась злость и на себя, и на Нину. Ну чего в рот воды набрала? Сказала бы что-нибудь.
      И она сказала:
      - Пойдемте на станцию?
      - Ради бога, - сказал я без энтузиазма: на станции светло, можешь напороться на эшелонное начальство. А засечет, допустим, Трушин - запросто от него не отделаешься, допечет расспросами, внушениями да осуждениями.
      Мы прошлись по станции, и Нина сказала:
      - Обождите меня. Я на минутку.
      И прямым ходом к уборной. Ну и балбес же я! Вытащил на вечернюю прогулку, хожу хвостом, а ей-то нужны не променад и не мое сиятельное присутствие. Догадаться б оставить ее одну.
      Учтем на будущее.
      Досада перебивалась чувством, которое я в точности не мог определить, но было в нем что-то приятное, в этом чувстве. Я думал: "Как она открыто, без стеснения, у меня на глазах пошла туда, куда ей надо". И это как бы снимало между нами некие условности, как бы сближало нас.
      Потом мы вернулись к эшелону, и Нина сказала, что пора спать, и мы залезли в теплушку.
      Я лежал на верхних нарах, а на нижних, подо мной, лежала женщина. Ее зовут Ниной. Она дочь русского и бурятки, она женственна, молода, и у нее есть сын, которого зовут Гошей. Эту женщину я почти не знаю, по до Читы немножко узнаю. А вот женщину, которую звать Эрной, я знал достаточно хорошо, вернее - близко. Что с ней, как она живет без меня? А так, наверно, и живет - как я без нее. Было же: вместе жили. Не забывай меня, Эрна. Я тебя не забуду. И будь счастлива. Ауфвидерзеен!
      По-русски "до свидания"! Но свидание наше вряд ли состоится.
      Будь счастлива, Эрна. Спокойной ночи, Эрна. По-немецкп "гутен нахт".
      Сквозь стук колес, повизгивание доски в обшивке, сквозь солдатский храп и посвист мне чудится легкое женское дыхание.
      Словно оно рядышком. Словно оно на моей щеке. О женщины!
      Вспоминаю: концерт фронтовой бригады, щекастый, с брюшком опереточник пел-хрипел на грузовике с откинутыми бортами:
      "Без женщин жить нельзя на свете, нет! Вы наши звезды, как сказал поэт!.." - скакал козликом. Ария была пошлая, как и все в оперетках, однако суть ее правильная: нельзя без женщин.
      И у меня будет своя женщина. Вот отвоюю, демобилизуюсь и женюсь. "Вы наши звезды, как сказал поэт..." Уж не ведаю, называл ли Головастиков супругу звездой. А теперь грозится зарезать. Пустые угрозы? А если не пустые? Что тогда будет? С ним?
      Со мной? Он загремит в трибунал. Да и я, вероятно, туда же. Вот тебе и послевоенная идиллия. Точней - между двумя войнами.
      И точнее - не идиллия, а драма. Однако к черту богатое воображение. Пока еще никто никого не зарезал. По крайней мере я об этом ничего не ведаю. И слава богу.
      То черта поминаю, то бога. А ни в того, ни в другого не верю.
      В себя верю. Стараюсь верить. Надо верить не в богов, а в людей.
      И надо, пожалуй, записать эту мысль в блокнотик.
      Я подвинулся к свету, помуслил химический карандаш и увековечил мысль на бумаге. Довольно банальную. Это у меня частенько случается: более интересным пренебрегу, менее интересное запишу. А в общем никчемное занятие - записывать в блокнотик. Кому это надо?
      Колбаковский всхрапнул так, что я вздрогнул. Дает старшина.
      Тот самый, что прозвал меня некогда ветродуем. Ветродуй обозначает: пустой, легкомысленный, подбитый ветром человек. Я такой? Вот Миша Драчев ветродуй - на каждой остановке прилабунивается к каждой женщине. Зубоскалит: "Даст не даст, а попросить обязан". Урезонивающим его Драчев режет: "Я ни одну фрициху не тронул. Потому - брезговал. А тут свои, кровные бабоньки, и никто мне не указ, писайте вы хоть кипятком". Принципиальный он, мой ординарец. Не зря косился, когда я похаживал к Эрне. К той немке с округлыми коленями, которую я тронул, не побрезговал. А и обладуй же ты, братец Драчев! Да и ветродуй в придачу.
      Однако нужно спать. И я уснул. Пробудившись в середине ночи, понял стоим. Поглядел в оконце, убедился - стоим в поле.
      Поближе к лесу, на косогоре, спала деревня, облитая лунным светом. Я всмотрелся: подслеповатые избы под соломенным верхом, пыльные улочки, срубы колодцев, поскотина. Ни огонька, ни звука, ни движения. Показалось: людей нет, они не спят по избам, а ушли в лес.
      И вдруг вспомнилась иная, далекая, смоленская деревня: она была, как и эта, под соломой, пыльная, с колодезными журавлями и срубами и так же безлюдна, потому что жители схоронились в лесу.
      Деревня была километрах в двадцати западнее Рославля и называлась не то Ипатовка, не то Игнатовка. Забыл. А надо бы помнить. Все-таки, сдается, Ипатовка. Закрою глаза и увижу карту, разложенную на пеньке. Она измята, потерта на сгибах - лейтенант Глушков аккуратностью не отличается, исчерчена разноцветными пометками. Условные обозначения, названия населенных пунктов. Да, точно - Ипатовка.
      Деревня была раскидана по буграм: изба на бугре, пониже - огород, поскотина. Подумалось: эти избы на буграх - как надолбы. Увы, такие надолбы не могли задержать немецкие танки в сорок первом. Ипатовку фашисты прошли на третьей скорости, словно разрезав по большаку пополам. Деревня уцелела, потому что боев не было - наши части поспешно отступали. Два года спустя Ипатовка опять сохранилась, ибо немцы отступали с не меньшей поспешностью, без боев, не успев поджечь избы, что обычно делали. Тогда драпали мы нах остен, то есть на восток.
      Теперь драпалп они нах вестей, то есть на запад. Вот такие пироги.
      Стояло бабье лето: солнце, теплынь, паутинки, поределый, будто расступившийся лес-прясельник, желтые и рдяные листья, полегшая трава. Угасающее, грустное птичье цвирканье. А людям было радостно! Солдаты нашего полка, топавшие через Ипатовку, улыбались, выбравшиеся из лесу, из укрытия, бабы, старики и детишки обнимали их и целовали, и если кто из баб плакал, так разве чю от радости.
      И у меня был рот до ушей: не так уж часто бывает, чтоб освобожденная деревня сохранилась. Чаще видишь кучи пепла, груды битого кирпича, печные трубы на пепелищах, обгорелые ветлы и не видишь людей - их немцы пли угоняли, или расстреливали, если находили в лесных схоронах. Натыкались мы, и не раз, на трупы женщин и детей, убитых немцами при отступлении. И я, вроде бы привыкший на войне ко всему, в сущности, так и не смог привыкнуть к виду женских и детских трупов. Глядя на них, я содрогался от сознания своей личной вины перед дорогими, милыми, беззащитными, кого я а не мы - не уберег, отдал на поругание и смерть.
      А в Ипатовке былн живые люди! Говор, смех, плач. Старики расчесали бороды, надели чистые и мятые, вытащенные из сундуков рубахи. Бабы тоже принарядились - косы уложены, платочки, жакеты. Голоногие, с истрескавшимися пятками пацаны завороженно глазели на наши погоны, звезды на пилотках, а бабы угощали нас холодной криничной водой. Такая водичка, когда протопал с десяток километров, потный и усталый, - это то, что надо.
      Полк наш сразу же за деревней свернул в лес. Сперва подумалось: нас вывели в резерв. Передохнем в лесочке. Лучше бы, натурально, в избах, а не под сенью берез. Но против начальства не попрешь. Оно, дивизионное начальство, не разрешало подразделениям размещаться в деревнях - немцы могли засечь с воздуха и разбомбить, - однако само расквартировывалось именно там.
      Как говорится, начальству виднее.
      Быстренько, впрочем, выяснилось: остановились мы потому, что притормозилось наступление. Было слышно, как на западе неподалеку бухали пушки. Значит, завязался бон. Значпт, противник зацепился за какой-то оборонительный рубеж, и наш март преследования на сегодня кончился, надо вести бои и сбивать противника. Это не улыбалось, преследовать отходящих гитлеровцев куда как приятнее.
      Пушки бухали остаток дня и ночь, утром послышались взрывы тяжелых бомб. В темноте над лесной кромкой дрожало зарево, растекалось по небу. При свете утра мы увидели, как на запад пролетели эскадрильи "ИЛов", а Ипатовкой пропылили тапки и артиллерия. Подтягиваются туда, где бон. Скоро и нас подтянут, пехоту, - обычное дело.
      По утренней росе я накоротке наведался в деревню. Хотелось поговорить с жителями, если удастся, отведать молочка от бешеной коровки, сиречь самогона. Вопреки воле начальства, в деревне размещалась какая-то часть, как я понял, саперы. Крепкие, с руками-кувалдами, они шуровали по дворам: кто починял изгородь или крылечко, кто точил лясы с молодайками, кто курил с дедком на завалинке. Выходило, что номер мой пустой, делать мне тут нечего.
      Но номер не был пустым: старик, стоявший у ворот, кривой на левый глаз, с заросшими шерстью ушами, в треухе и рваных галошах, поманил меня узловатым, негнущимся пальцем. Я подошел.
      Старик спросил:
      - Закурить есть?
      - Найдется, папаша. - Я достал пачку папирос.
      Старик прикурил от моей зажигалки, с наслаждением пыхнул дымком.
      - Духовпто, я т-те скажу!
      - Нравится? Курите на здоровье!
      - Како от курева здоровье! От самогонки - другой разговор.
      Употребляешь?
      Я скромно опустил глаза. Старик рассмеялся.
      - Мужик - да чтоб не употреблял! Пошли-ка со мной, сыпок.
      Он провел меня на выгоп за огородами. В кустах бересклета, оглянувшись, нет ли кого поблизости, поворошил опавшую листву, в ней початая бутылка. Зубами извлек матерчатую пробку.
      - Храню в тайпостп от старухи. Первак. Дуй из горла. Ровную половинку.
      Бутылка была прохладная, с налипшими листьями и травинками. Я принял молодецкий вид:
      - Ну, папаша, со знакомством!
      Запрокинулся, хлебнул. Вонючая маслянистая жидкость обожгла рот, глотку, грудь. Задыхаясь, сделал еще несколько глотков. Огонь! Даже слезы выступили. Старик усмехнулся, сунул луковицу:
      - Закуси.
      От лука слезы у меня навернулись еще сильнее. Старик истово перекрестился, сказал:
      - С освобождением! Дожил я, значится... Аминь!
      И единым махом, не отрываясь от горлышка, выпил самогон.
      Спрятал бутылку в листве, не торопясь вытер губы рукавом.
      в удовольствии закрыл живой глаз, и мне показалось, что старик вообще ослеп. Ио он открыл глаз, по-стариковски блеклый и не по-стариковски пронзительный, посмотрел на меня. Я спросил:
      - Вас как зовут, папаша?
      - Филимои. По батюшке Терентьич. А тебя?
      - Петр.
      - Ну, давай, Петр, закурим.
      Он затягивался, кашлял, сплевывал и прислушивался к тому, как гудит не столь уж далекий бой: И я прислушивался, прикидывая, не стронулся ли немец, не подается ли на запад. Не похоже, чтобы подавался.
      - Под германцем быть - краше в гроб лечь. А теперя как заново народились, после освобождения-то, дожидались вас-то два годочка... Хоть помирай с радости!
      - Зачем же помирать, Филимон Тереитыгч? - сказал я. - Жить надо!
      - Надо, - согласился старик и попросил еще папироску.
      Мне нужно было возвращаться. Я пожал ему руку, а он обнял меня, и тут мы расцеловались. Самогон уже давал о себе знать: я расчувствовался, снова поцеловал старика, сказал, что пусть живет сто лет, теперь жить да жить, все наладится, а мы немца погоним дальше.
      Выпивон действовал! Я шел от деревни тропой, нырявшей под березы, и нырял вместе с нею. Ветки мягко шлепали по лицу и плечам, стволы мазались будто мелом, полужелтая, полузеленая листва осыпалась, шуршала под ногами, пахло горечью и прелью, и хотелось вдыхать и вдыхать этот грибной запах. Тренькали синицы, долбил дятел, - без конца слушал бы эти звуки. Голубое небо, оранжевое солнце, в низинке плескался молочный туман, осина пылала, как подожженная, - глаза не уставали смотреть на эти краски. Все было хорошо, славно, трогательно. До того трогательно, что в горле першило от умильных, никогда не проливающихся слез. У меня так: выпью порой и расчувствуюсь, до слез расчувствуюсь чему-нибудь, однако все это в душе. Разве только улыбаюсь безудержно и вздыхаю. Так сказать, от избытка чувств, подогретых вином. В данном случае самогоном. А вообще это здорово - жить!
      Я прошел березняк, осинник, забрел в ельник. Здесь, в ельнике, и стоял наш батальон. Солдаты стучали ложками о стенки котелков. На опушке полевая кухня, повар в колпаке и нарукавниках. Давай подрубаем, повар. Подрубать сейчас в самый раз. Варево показалось мне необычайно вкусным, крутой чай потрясающ. Папироска на десерт. Да здравствует радость бытия!
      А после завтрака пас спешно построили и форсированным маршем повели на запад. Мы шли, и бой приближался к нам что-то слишком быстро. Потому что не только мы двигались к нему, но и он к нам. Да, под давлением немцев паши части отходили. И это в сентябре сорок третьего! И это после стремптельиого преследования!
      Тягостно вспоминать, что было потом. Наш полк с ходу ввели в бой. Виданное стократно: изрытое курящимися воронками поле, поваленные, расщепленные деревья, горящие постройки хуторка.
      Немцы били из артиллерии и "ванюш", снаряды и мины накрывали, секли осколками неубранные трупы наших бойцов. За льняным, дымившим на корню полем в дубняке взревывали немецкие тапки и самоходки. Над лесом карусель воздушного боя, объятый пламенем и дымом, упал краснозвездный "ястребок", за ним, как привязанный, упал "мессоршмптт" со свастикой, два взрыва огромной силы потрясли округу.
      Перед вечером мы заняли мелкие окопы, полуразрушенные, заваленные землей, принялись углублять их. Работали лопатками, как говорится, с огоньком: поскорей бы зарыться поглубже, иначе при таком обстреле не уцелеешь. Закатное солнце было багровое, к ветру, а может, и к большой крови - у меня на фронте родилась эта примета. К несчастью, она часто оправдывалась.
      Подтвердилась она и на этот раз. В сумерках гитлеровцы пошли в атаку тапки, за ними автоматчики. Они едва не достигли нашей обороны, по все-таки были отбиты. В полночь снова нас атаковали. Вот этого-то мы и не ожидали. Они не любили и не умели воевать ночью. Они отдыхали ночью, а мы сплошь да рядом портили им этот отдых. И вот - впервые на моей памяти немцы предприняли ночную атаку. Не скажу, что мы провороппли ее начало, однако несколько растерялись - факт.
      Мы не спали: углубляли ячейки, рыли траншеи и ходы сообщения, подвозили боеприпасы, эвакуировали раненых. И вдруг на оборону, довольно-таки хлипкую, на ближние тылы обрушился сильнейший артиллерийско-минометыый огонь. Шквал огня! Разрывы следовали один за другим. Темноту словно выжигало кусками, и огненные эти куски сливались в сплошную стену пламени, как грохот отдельных разрывов сливался в сплошной, рвущий барабанные перепопки грохот-ревун.
      И следом пз дубняка выползли тайки и самоходки, замелькали цепи автоматчиков. На нашем участке они не прошли, но сосед слева дрогнул, и немцы пробили там брешь, зашли к нам в тыл.
      Полк попал в полуокружетше. Мы дрались всю ночь, а утром, потеряв половину личного состава, получили приказ отойти.
      Мы отходили, таща раненых на плащ-палатках, натыкаясь на трупы немцев, упирались в бурелом и снова брели. На восток брели. Как в сорок первом. Немцы бомбили, окрест горели оставляемые нами деревни. Горела, наверное, и Ипатовка. Бог миловал, мне не довелось увидеть ее в часы нашего отступления. Но я представлял себе: трещат охваченные пламенем соломенные кровли, рушатся стропила, по улице бегут женщины, старики, дети, а на противоположном конце ее уже бегут немцы с приставленными к животу автоматами. Ипатовка была где-то близко, за лесом, горящая, беззащитная, отданная немцам. В ней, в Ипатовке, встречавшие нас, освободителей, принарядившиеся бабы, пацаны, с голыми, истрескавшимися пятками, кривой старик Филимон Терептьич, угощавший меня самогоном. И я отдал их немцам.
      Не хочу тягостных подробностей!
      Мы отошли на восток еще дальше, и горящие деревни скрылись за холмами, лишь почерневшее от дыма небо указывало, где пожары. Горело пять деревень, одна из них - Ипатовка. По которой я вышагивал, торжественный и важный, как индюк, улыбался, сиял. Освободитель, тут же отдавший деревню назад.
      На выходе из урочища на пас налетели "мессеры", обстреляли из пушек и пулеметов. Крепенько досталось. А меня помиловало.
      Везет некоторым освободителям.
      Через три дня, подтянув резервы, мы опять перешли в наступление, сбили противника и погнали. Прошли южнее Ипатовки, и я ее вторично не освобождал. Хватит одного раза, век не забуду.
      Снова мы взбивали проселочную пыль, а то и катили на колесах, когда артполк давал нам грузовики. Торопились вперед, вперед, чтобы немцы не оторвались. Я трясся в "студебеккере", глотал въедливую пыль, натирал ноги, задыхался от жажды и усталости, и во мне, как затаенная боль, ныла вина перед Ипатовкой. Долго ныла, до конца войны, да и сейчас поет, как старая рана к непогоде.
      Ночью в эшелонной теплушке приснилось: рукопашная, я сцепился с немцем, мы катаемся по земле, бьем друг друга, душим, и вдруг я вижу, что это не немец - смуглый, раскосый, скуластый, с выпирающими зубами, - из тех, с кем мне предстоит воевать, из японцев.
      Вагон скрипел, покачивался. Звенели на столе кружки. Свет станционных фонарей падал в оконце, плясал на степах, на нарах, на лицах спящих солдат. Знакомые, близкие лица. Чтобы вновь заснуть, я прикрыл глаза. И увидел немца, превратившегося в японца. Японец! Приснится же!
      23
      Утром, едва продрав глаза, я нацарапал в блокнотике: "Возможно, доживу до почтенного возраста. В этой затянувшейся жизни будет все: радость, счастье, любовь, когда жить бы да жить, и горе, несчастье, беды, когда впору повеситься. Но как бы мне пи пришлось тяжко, я и не подумаю о самоубийстве. Прошедшему войну помышлять о смерти? Да здравствует жизнь!" Ставя восклицательный знак, сломал карандаш.
      Было ясное, солнечное утро. За которым последует такой же, наверное, ясный и солнечный деиь. Кстати, что за день нынче?
      Хотя бы число? А вчера? Забыл. Сбился в пути со счета. И от этого мне почему-то стало радостно. И еще, конечно, оттого, что внизу спала молодая симпатичная женщина, которую зовут Ниной. Черт дери, все-таки это здорово - ты остался в живых и тебе двадцать три с половиной. А Нина - хорошее имя!
      Она, однако, не спала. Когда я свесился с нар, то увидел, как шевелится плащ-палатка: за ней - движение. Я шепотом позвал:
      - Нина!
      Она высунулась: в зубах зажаты шпильки, в одной руке гребень, другая сжимает расплетенную косу. Я прошептал:
      - Доброе утро, Нина.
      Разжав зубы и уронив шпильки на колени, Нина улыбнулась.
      - Доброе утро, товарищ лейтенант.
      - Ну что за официальности? Это я для своих подчиненных товарищ лейтенант, а ты ж не моя подчиненная, так?
      - Так. - сказала Нина.
      - Поэтому зови меня Петром, Петей.
      - Если вы настаиваете, буду звать Петей. - Она усмехнулась. - И даже Петенькой.
      - Вот-вот, - сказал я. - К чему нам китайские церемонии?
      Мы ж свои люди. А церемонятся пускай другие.
      Какие другие, что за церемонии? Я говорю явно что-то не то.
      Хотел сказать ей умное, доброе, душевное, под стать настроению, а говорил какую-то ерунду. На постном масле. А она подсмеивается надо мной Петенька. И выдерживает дистанцию: я ей "ты", она мне "вы". Вот тебе и китайские церемонии.
      Колеса выстукивали: ты - вы, ты - вы... Ах, да чепуха это!
      На постном масле. Живи и радуйся жизни, лейтенант Глушков, он же Петенька. Радуйся! И я сказал:
      - Ниночка, подъем! Скоро завтрак. Подрубаем?
      Захныкал мальчик. Нина развела руками - дескать, ничего не попишешь, прошу извинить - и скрылась за плащ-палаткой.
      А меня вдруг - как солнечный луч толщу воды - пронизало предчувствие счастья: будет оно у меня когда-нибудь, то самое, что называют личным. Будет! Хотелось задержать, продлить это мгновение. Но мгновение уходило, и предчувствие счастья вытекало вз меня, как кровь из раны. И все ж такп до конца не вытекло, что-то осталось на донышке.
      За завтраком мы сиделп рядом с Ниной, она кормила сыпа солдатской "шрапнелью" - ложку себе, две ему, - и я невзначай касался ее руки. Гоша то капризничал, то подлизывался к матери - симпатичный чертенок, рожица измазана кашей. Мне каша не шла в глотку, ел насильно, давился, запивал чаем. И в задумчивости оттягивал кожу на шее, у подбородка. Так, гениальные мыслп:
      когда-то настанет конец этому пути, собственно, он все время кончается, с каждым городом, с каждой деревней, с каждым километром - и никак не кончится, но потом наступит настоящий конец, когда мы покинем теплушки. И начнется другой путь, а за ним иной, и еще иной, и так далее. Гениально? Записать в блокнотик?
      После завтрака Колбаковский рассказывал Гоше сказку про волка и семерых козлят в вольной трактовке ("Волк - он знаешь, какой гад, тот же фашист. Фашист с автоматом, а волк с вострыми зубами..."), мальчишка льнул к нему, старшина старался еше пуще, гримасничал, таращил глаза, блеял, шипел и рычал - изображал в лицах. Кто бы мог подозревать у старшины такие таланты!
      Мы остались с Ниной за столом: молчали, слушали художественное слово старшины Колбаковского. И внезапно рассмеялись: оба совершенно одинаково подперли подбородок рукой, вроде бы закручинились. Колбаковский недоуменно глянул на нас, ибо мы засмеялись в весьма неподходящем месте - волк начал заглатывать бедных козликов. Старшина в неудовольствии пожевал губу, однако сказку продолжил.
      Напротив нас восседал ефрейтор Свиридов, небрежно перелистывал старые, оборванные по краям газеты. Присевшему парторгу Миколе Спмоненко с той же артистической небрежностью объяснил:
      - Повышаю уровень, расширяю кругозор.
      - Зер гут, - сказал Симонеико. - Но чего ж музыку забросил?
      Песни не играешь - и чего-то не хватает.
      Точно: чего-то недостает без свпрпдовскпх танго. Привыкли к ним. Ефрейтор Свиридов кинул на Нину томный взор и сказал:
      - На музыку, товарищ парторг, настроение отсутствует. Повлекло на политику...
      Колбаковский кончил сказку и сиганул в другую область - рассказывал о некоем своем сослуживце:
      - Звали его Никита Иваныч, толстый - во, бочка, рожа - во, зрелый помидор, - словом, здоровяк несусветный. А почитал себя за больного, все болсстп-хворостп выискивал, едри твою корень!
      И у себя выискивал, и у посторонних. Когда у себя находил - горевал, ежели у людей - радовался. Он и знакомых своих различал по по именам-фамилиям, а по болезням. "Ага, это язвенник...
      У этого почки больные... А это тот, у которого грыжа..." Хо-хо!
      Старшинский смех не поддержал никто. Кроме Гоши, засмеявшегося тонко, визжаще. Будто понял что-то, чертенок. Ефрейтор Свиридов тягуче, со значением произнес:
      - Вот, значит, как все это раскладывается на сегодняшний день...
      А я подумал о своей носоглотке. Во время сна она пересыхает зверски, когда говорю, голос садится, длинные речи не для меня.
      Диагноз - хронический катар. Это бывает у лекторов, учителей, вообще у говорунов. Но я-то к ним не принадлежу, а все равно катар. Обидно. За что, граждане? Сослуживец Колбаковского звал бы меня примерно так: "Это который с хроническим катаром носоглотки..."
      Вадик Нестеров и Яша Востриков начали что-то рисовать Гоше на тетрадном листе, а мы с Ниной, не сговариваясь, разом встали и отошли к двери. Стояли, облокотясь о бревно, и смотрели, как убегает назад соседняя колея. Я курил. Нина щурилась, может быть, от сносимого на нее папиросного дыма. Я сказал: "Извини.
      Нина" - и выбросил папиросу. Она улыбнулась, то ли отрицательно, то лп утвердительно покачала головой. Я спросил:
      - О чем задумалась?
      - Да так, ни о чем... - И после паузы: - Неправда, задумалась я вот о чем... Сколько сейчас болтают кумушки, да и не только они! Такой-то де фронтовик привез из Австрии чемодан иголок, спекульнул, миллион заработал. На такой-то станции танкисты с платформы навели свою пушку на пивной ларек: угощай пас бесплатно, а то разнесем. Там-то взяли в теплушку девушку, а после, надругавшись, выбросили на перегоне. И прочее...
      - Что за гадость! - вскипел я. - Да это поклеп! И ты. комсомолка, повторяешь...
      - Гадость. Поклеп. Я сама еду с вамп и вижу, что к чему.
      А повторяю я потому, что меня поражает: как можно к тому великому, что свершила паша армия, приплетать такие слухи, клевету такую возводить! И кто этим занимается? Добро б еще граги, а то ведь наши, доморощенные сплетники!
      - Извини. - сказал я, продолжая кипеть. - Ты. конечно, вправе повторять, хотя и из твоих уст слушать противно. Пойми, ведь я представитель этой армии, каково мне слышать? Ты правильно все оцениваешь. Но эти болтуны, сеятели слушков... Передавил бы их! К сожалению, они живучи, канальи.
      - Откуда они берутся?
      - Их питательная среда - мещанство. Мещанина издавна отличает почти физиологическая страсть к сплетне, к дурной сенсации. А-а, ну их к ляду!
      - От этого так не отмахнешься, - сказала Нина. - Да, это мещанская стихия. Но откуда берутся советские мещане? А они есть!
      М-да. Советские мещане. Они существуют. Действительно, не отмахнешься. Моей категоричности поубавилось. Я промямлил:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22