Капитан Дежнев со своей батальонной колокольни не мог, понятно, судить, право ли было командование, требуя не снижать темпов продвижения, или разумнее было приостановиться, подтянуть тылы, восполнить потери – и двинуть дальше с новыми силами. Но что в этих обстоятельствах наступать практически вслепую было нельзя, это и взводному понятно, да что там взводный – любой солдат сообразит, что лучше не переть на рожон, если не знаешь хотя бы приблизительно, что там впереди делается.
Тут, конечно, было особое обстоятельство – приближались Октябрьские праздники, а к такой дате надо, чтобы было о чем доложить. Как же иначе? Ставка ждет праздничного доклада от фронта, фронт – от армии, армия – от дивизии, и дальше до самого низу, до четырех рот 2-го батальона 441-го мотострелкового полка. Говорили, что соседнему фронту – 1-му Украинскому, который по старой памяти все еще называли Воронежским, – приказано к 7 Ноября овладеть Киевом; это, само собой, обязывало к чему-то и войска 2-го Украинского.
5-я гвардейская армия после прорыва фронта отвернула вправо, расширяя проделанную в обороне противника сорокакилометровую брешь и прикрывая фланг главной ударной группировки, брошенной на Кривой Рог. В полосе армии никаких особо важных целей впереди не лежало, здесь можно было отличиться к празднику, только освободив побольше населенных пунктов – пусть хотя бы и никому не известных, разве в этом дело. Поэтому установка была простая: давай жми.
Они, соответственно, и жали. Батальону Дежнева в тот день была поставлена задача овладеть Александровкой – небольшим, ничем не примечательным поселком при железнодорожной станции того же названия, давно уже раздолбанной «кукурузниками» и наверняка не представлявшей для немцев особой ценности. Оборона на подступах была обычная, без признаков усиления, и неожиданностей не предвещала.
Единственное, что тревожило комбата, это погода, с самого утра, как назло, снова летная. Последние дни лило как из ведра, облачность оставалась обложной, низкой, и в воздухе было спокойно – ни немцев, ни своих.
На своих, положим, здесь и не рассчитывали: все наличные силы двух воздушных армий действовали севернее, на Киевском направлении, и южнее – на Криворожском.
И предчувствие не обмануло – недаром так гладко все шло с самого начала. Они уже были в Александровке, которую немец по обыкновению успел перед отходом подпалить с одного конца, и прочесывали улицу за улицей, подбираясь к станции; было солнечно и холодно, резкий северо-восточный ветер – он-то и разогнал ненастье – нес удушливый едучий дым, клочья горящей соломы, пепел. Дома были пусты, это тоже выглядело привычным, здесь, на Правобережье, при приближении фронта угонялось на запад все местное население, от старых до малых; приказы покинуть прифронтовую полосу можно было видеть на стенах домов почти в каждом освобожденном местечке. Жители оставались лишь там, откуда немцев вышибали так быстро, что у них не оставалось времени провести все запланированные мероприятия. Но чаще они успевали.
Налет ударил, как всегда, внезапно, хотя нельзя сказать, чтобы неожиданно; опрометью выскочив из хаты, куда только что перебрался батальонный КП, Дежнев едва успел подумать – ну вот, с утра чувствовал! – как его оглушило грохотом и накрыло мгновенной ревущей тенью. Хата вспыхнула сразу, как облитая бензином, – хорошо еще, только с крыши; уже лежа в грязи, он с облегчением увидел, как из окна вместе с обломками рамы вывалился кубарем радист, вроде целый и невредимый, в обнимку со своим «Севером». Командир взвода связи выпрыгнул следом за ним, тем же путем, а начштаба выбежал из двери, на бегу заталкивая за пазуху кое-как свернутую карту.
Головастые «фокке-вульфы» прошли совсем низко, по-над самыми тополями, почти рубя винтами их голые, как метлы, верхушки; тоже научились подкрадываться на малых высотах, бреют не хуже наших ИЛов. Дежнев заорал связистам, указывая на погребок в стороне от хаты, -туда, мол, туда ныряйте! – и почти сразу, едва успели стихнуть вдали моторы истребителей, послышались гулкие удары танковых пушек. Впрочем, тут в его воспоминаниях четкости не было, возможно, и прошло какое-то время – самолеты заходили на штурмовку еще дважды, пожалуй, все-таки танки появились позже. Радист успел наладить свое хозяйство и уже вызывал полк, когда комбат вылез из погребка и увидел, как скособочился и поехал в сторону, разваливаясь, угол соседней хаты, а из-под осевшей крыши выдвинулась осыпанная саманным крошевом и соломой корма одного из приданных батальону двух легких Т-70. Танк крутнулся, довершая разрушение, из люка высунулся чумазый башнер и, увидев подбегающего комбата, стал кричать осипшим голосом, что немец за станцией, жмет вдоль полотна, а сколько – хрен его знает, он видел три «пантеры», может, их там и больше, – и на этом для капитана Дежнева все кончилось, он только успел ощутить, как туго и беззвучно ударило сзади волной обжигающего жара, – и очнулся уже неведомо где, ничего не соображая.
Сообразил позже, начав осознавать окружающее – сперва обонянием и на слух. Он был в помещении, рядом кто-то постанывал, кто-то слабым голосом просил пить, еще один бормотал невнятное, видно, в забытьи; а разило в помещении карболкой и йодоформом, вместе с другими, обычно сопутствующими им запахами неоспоримо госпитального свойства.
Вот те, бабушка, и Юрьев день, подумал он тоскливо, боясь еще пошевелиться и разбередить притаившуюся неведомо где боль, а то и – того хуже – обнаружить в себе какую-нибудь недостачу. Отважившись все-таки, с облегчением убедился, что руки-ноги на месте и даже функционируют, хотя и с трудом. Вот голова стала вдруг болеть невыносимо, но не так, как может болеть рана, а по-другому, по-мирному. Да и не было на голове повязки, это он тоже проверил. Выходит, контузия?
Догадка подтвердилась после разговора со строгой майоршей медслужбы, которая сказала, что хотя случай и легкий (так, по крайней мере, выглядит), но лучше бы все же подлечиться в тылу – эти контузии штука коварная, не всегда можно предсказать последствия.
– Вот еще, – возразил Дежнев, – с такой ерундой в тыл, вы уж меня, доктор, не конфузьте.
– Ну, если ты так хорошо разбираешься в медицине, – майорша, не поддержав шутливого тона, пожала плечами, – настаивать не буду, выпишем, и геройствуй на здоровье.
Тоже мне, дуреха, подумал он неуважительно, когда врач ушла. Простых вещей не соображает! При чем тут геройство? Из тылового госпиталя направят в офицерский резерв, оттуда вообще неизвестно куда попадешь – а ему надо вернуться в свой полк. «Геройствовать» все равно придется до самого Берлина, вопрос – с кем? Здесь он всех знает, его знают, в батальоне порядок, с ротными полное взаимопонимание – притерлись, приработались. А как на новом месте будет? Нет уж, спасибо, от добра добра не ищут...
В начале ноября капитана Дежнева выписали. От сослуживцев, навещавших его в госпитале, он уже знал, что батальон тогда в Александровке трепанули, но не так чтобы очень, могло быть хуже. А вообще дела фронта выглядят не блестяще, немцам удалось восстановить оборону, Кривой Рог все еще в их руках. Танкисты Ротмистрова там, правда, побывали, но лишь наскоком – израсходовали боезапас в уличном бою, а горючего в баках едва хватило, чтобы отойти, снова сдав город противнику. У соседей успехов больше – войска 3-го Украинского освободили Днепропетровск, а под Киевом бои уже на самых подступах. Тем-то будет о чем рапортовать к празднику!
День, когда Дежнев возвращался в полк, был ясный, с крепким уже утренним морозцем. Предъявив на КПП свои документы, он узнал, что машина в нужном ему направлении должна скоро быть, и устроился под навесом, где сидели и покуривали другие, тоже ожидающие попутного транспорта. Знакомых среди них не оказалось, разговоры шли обычные – о вестях из дому, об ожидающихся к праздникам повышениях и наградах, двое лениво спорили о недавно учрежденном ордене Богдана Хмельницкого – будут ли его давать всем или только участникам боев на Украине. КПП был расположен в редкой дубовой роще, такие же дубы – огромные, кряжисто раскинувшие свои могучие, словно из камня вырубленные ветви, – встречались и под Энском, в Казенном лесу – говорили, что когда-то он вообще был сплошь дубовым, чуть ли не Петр его насадил для нужд корабельного строения, оттуда и название. Поздней осенью, когда уже давно облетят и тополя, и березы, исполинские эти дубы долго еще – иной год всю зиму напролет – желтели тусклой, словно ржавчиной подернутой упрямой жесткой листвой. Эти вот тоже не облетают, держатся.
Если и дальше пойдем в том же темпе, подумал он, то, может, к Новому году... Подумал так, как привык думать об этом последние месяцы: спокойно, без прежнего замирания сердца. Непонятно – сам ли очерствел настолько, что уже не способен чувствовать в полную силу, или просто выработался тот инстинкт душевного самосохранения, который не дает фронтовику размягчаться воспоминаниями о другой, мирной жизни. Здесь ведь не только вспоминать нельзя, но нельзя позволять себе даже думать о судьбе близких – иначе конец, не выдержишь, самая крепкая психика сдаст под двойной нагрузкой.
Зимой сорок первого, когда он был под Москвой и со дня на день ждали, что немцы возьмут Тулу, – разве мог он себе позволить думать о матери, о сестре, – что будет с ними, если и они окажутся в оккупации? Нет, тут определенно есть какой-то предохранитель.
Но что война развитию чувствительности не способствует, это тоже верно. Грубеет ли на войне человек, черствеет или закаляется духом, сказать трудно. У всех, наверное, по-разному, а себе диагноза не поставишь. Лестно, конечно, думать, что закалился, хотя на самом деле, может, просто сердце закаменело. Поди разбери!
Наверное, если увидел бы Таню – если суждено им увидеться, – наверное, все прежнее вернулось бы. Ну, возможно, чуть по-другому – но вернулось бы. А пока... Пока и представить себе трудно – настолько все это далеко, настолько не связано с действительностью, настолько уже неправдоподобно.
Его окликнули, Дежнев затоптал окурок, встал, бросил через плечо полупустой вещмешок. Возле ободранной ЗИСовской трехтонки, стоящей у шлагбаума, старшина с повязкой регулировщика проверял бумаги у девушки с погонами сержанта.
– Вот, товарищ гвардии капитан, и попутчица вам нашлась, – сказал он, возвращая девушке документы, – ей туда же.
– Давай тогда в кабину, сестричка, – отозвался Дежнев и забросил вещмешок в кузов, – а то на ветру нос отморозишь.
– Что вы, товарищ гвардии капитан, – возразила она, – я лучше наверх, вы ведь из госпиталя!
– Давай-давай, не спорь со старшим по званию, – он легонько подтолкнул ее к машине, но было уже поздно – объявился еще один попутчик. Из помещения КПП вышел немолодой тучный майор, спросил у водителя, не в хозяйство ли Прошина едет, и полез в кабину, бесцеремонно оттеснив продолжающих препираться капитана и сержанта.
– Вот вопрос и решен, – Дежнев подмигнул, забрался в кузов и, протянув руку попутчице, помог вскарабкаться и ей. – Другой раз умнее будешь! Может, из кабины он бы тебя не выгнал, если бы уже сидела.
– Выгнал бы, – она тоже понизила голос, улыбнулась. – Не задумываясь, выгнал бы, я таких встречала. Не беда, сегодня не так уж холодно и дождя нет, а сесть можно вон на мои газеты, – она указала на два перевязанных бечевкой тючка в передней части кузова.
– Газеты? А я думал, ты из медперсонала, – сказал Дежнев.
– Нет, я в дивизионке вашей.
– Журналистка, значит.
– Какая там журналистка, на машинке просто стучу. А иногда вроде курьерши, сегодня вот это вызвалась отвезти – все оказались в разгоне, а мне нужно у Прошина в полку побывать, у меня там знакомый...
В кузов между тем погрузили еще несколько ящиков, бросили мешок с почтой, и машина тронулась. Трое бойцов, сопровождающих груз, остались у задней стенки кузова, Дежнев с попутчицей сидели на тючках с газетами у передней, спиной к кабине. Встречного ветра, впрочем, не было, старая трехтонка катила по разбитому грейдеру не спеша, но так при этом лязгала, поскрипывала и шаталась, будто могла развалиться на следующем ухабе.
– Дружок-то твой где, при штабе? – спросил Дежнев немного погодя, просто чтобы не сидеть молча.
– Что? А, нет-нет. Он артиллерист, командир... батареи, если не ошибаюсь. Я иногда путаю. Но вы, наверное, не так меня поняли, он не «дружок» мне – если вы это в том смысле употребили, как обычно употребляют... Просто хороший знакомый, давний, еще по Ленинграду...
– Так вы тоже оттуда? Я когда ленинградцев встречаю, всегда такое чувство, вроде земляка увидел.
– А вы...
– Да нет, сам-то я никогда там не был! Но к Ленинграду у меня особое отношение, даже не знаю... Началось, может, с того, что у меня там в ваших краях брат погиб. Не в эту войну, а раньше – помните, с белофиннами был конфликт... В Выборге его убили, под самый конец. Ну, и потом я после школы к вам туда собирался, учиться там думал.
– Хорошо, что не попали... Впрочем, вы-то там все равно не остались бы. – Попутчица помолчала, подняла воротник шинели – выбравшись на более ровный участок дороги, водитель прибавил скорости, и поверх кабины стало задувать. Потом сказала негромко, словно думая вслух: – Мужчинам вообще легче пришлось... молодым мужчинам, я хочу сказать. Для ленинградцев, которые ушли на фронт, это было просто спасение... Я и про тех говорю, кто погиб.
– Ну, уж про тех о «спасении» говорить не приходится, – возразил Дежнев. – Вообще на фронте бывает легче, чем в тылу, тут я не спорю. Особенно когда про того подумаешь, кто остался в оккупации. Ну а уж кто погиб, так какая разница – где и как...
– Очень большая разница, на фронте умирают легко и быстро... Я не говорю про какие-то особенно мучительные ранения, это дело другое.
– Насчет того, как умирают на фронте, я мог бы кое-что рассказать, – Дежнев усмехнулся, – опыта у меня, думаю, побольше вашего.
– Не стоит меряться опытом, капитан, у каждого он свой, и со стороны не сравнишь. Вы счастливый человек, если не знаете, что бывают такие... обстоятельства, когда можно завидовать мертвым. Муж мой погиб на фронте в первый месяц войны, а вся его семья... Исключая меня, я тоже к тому времени ушла исполнять «священный долг», и тоже добровольно, как и он... Так вот, семья наша – вся целиком – вымерла от голода в начале сорок второго года. А я жива, как видите. Как по-вашему, кто кому может завидовать?
Дежнев, промолчав, искоса глянул на нее более внимательно – она сидела, прикрыв щеку поднятым воротом шинели, не оборачиваясь к собеседнику. Он увидел теперь, что она старше, чем показалась на первый взгляд, в углу глаза были даже едва заметные – лучиками – морщинки, а он читал где-то, что это безошибочно выдает женщину не первой молодости; возможно, ей было уже и за двадцать пять.
Еще помолчав, он спросил: не Игнатьев ли случайно фамилия ее знакомого артиллериста? Она сразу обернулась к нему.
– Да, Павел Дмитриевич Игнатьев, а вы тоже его знаете? Как вы догадались?
– Ну, просто подумал вдруг – артиллерист, из Ленинграда, бывают же совпадения...
– Да, это он, а вы давно с ним познакомились?
– Их к нам под Кременчугом прислали...
Он сразу, как только она сказала про мужа, вспомнил один разговор с Игнатьевым – тот рассказал о своей знакомой из Ленинграда, бросившей в блокаде грудного ребенка. Ну, не в блокаде, строго говоря, потому что тогда блокады еще не было; но все равно, бросила на стариков – и хвост трубой. Так это, значит, она и есть, мать-героиня...
– Мне почему захотелось его увидеть, – продолжала она, – просто порадоваться вместе, поздравить, у него ведь сын нашелся – вы не знаете еще? Ну да, вы же в госпитале лежали, – нашелся его Димочка, он получил письмо от сестры, разыскала-таки, можете себе представить?
– Вот это здорово, – сказал Дежнев, – новость не слыхал, а что сына он разыскивал – это я знал, он мне говорил.
– Да, представьте, отыскала в одном из детдомов для эвакуированных, просто чудо, – она вздохнула и добавила почти тем же тоном, словно сообщая о чем-то постороннем: – А мои вот так и не смогли эвакуироваться, сначала не хотели, а потом стало уже поздно. Мишеньке нашему было бы теперь уже три с половиной годика.
Дежнев помолчал, потом сказал, глядя на убегающую назад дорогу:
– Мне старший лейтенант Игнатьев вашу историю рассказывал... не называя имени, понятно. И если вас интересует, что я тогда подумал, могу сказать: подумал, что жаль, нельзя за такое под трибунал.
– Несправедливо это было бы, капитан.
– Вы еще о справедливости можете говорить?
– Как раз я-то могу. За такое не под трибунал надо, трибунал самое большее может расстрелять; за такое надо оставлять жить, вот как я живу – в трезвом уме и здравой памяти. Понимаете? Да где вам понять, давайте лучше оставим эту тему.
– Не я ее затронул.
– Знаю, знаю, затронула я, со мной случается.
Некоторое время ехали молча, потом он сказал:
– Вообще-то... вы правы, наверное, понять со стороны нельзя, а поэтому нельзя и судить. Вроде бы так, но с другой стороны...
– И что же с другой?
– Нет, это я не то совсем хотел. Словом, если у меня грубо получилось насчет трибунала, то извините. Я просто сказал, что подумалось – тогда, сразу. Вам-то напрямик не следовало, наверное.
– Ну почему же, меня ваша прямота не задела. Что мне до мнения других? Видите, я откровенна не меньше вашего... Я раньше часто думала: Господи, как глупо, сколько убивают вокруг нужных кому-то людей, остаются сироты, вдовы, матери, а тут и хотела бы, а живешь как заговоренная...
– Наверное, все-таки редакция дивизионной газеты – не самое опасное место службы, – безжалостно сказал Дежнев. – Если уж так хочется, можно в снайперскую школу поступить, там шансов больше.
– Опять вы не поняли... Мне ведь не убивать хотелось, а самой умереть, убивать я не хотела и тогда, в сорок первом, может быть, это нелепо звучит, но о мести я не думала, это же бессмысленно – один случайно убивает другого, а за это третий берет и убивает четвертого, тоже случайного, возможно, вообще ни в чем не повинного.
– Выходит, разницы нет – что мы, что они? Договорились, ничего не скажешь! Они на нас напали, мы от них отбиваемся, а разницы, значит, никакой – никто не виноват, по-вашему!
– Да не солдаты же, согласитесь. Виноват Гитлер, правительство. Солдат не спрашивают – быть или не быть войне...
– Бросьте, – сказал Дежнев, – это все пустые разговоры. Если так рассуждать, тогда действительно вся вина на одного, может, человека ложится. Ну, или там на десять-двадцать человек, а остальные – вся армия – ни при чем. Это у вас все рассуждения, а в жизни по-другому. Тут счет простой: пошел ты завоевывать чужую землю – значит, ты и виноват. И нечего его оправдывать – ему, мол, приказали, он не по своей воле...
– Послушайте, капитан, вы сказали, что ваш брат погиб в Выборге. А это ведь была территория Финляндии. Так вот, этот ваш «простой счет», он, выходит, и к вашему брату применим? В том смысле, что сам виноват, если пошел завоевывать чужую землю?
Гвардии капитан Дежнев едва сдержался, чтобы не выругаться. Помолчав, он сказал сквозь зубы:
– Я не знаю... вы или провокационные разговорчики со мной затеваете... хотя не пойму, на кой вам это надо... или у вас окончательно мозги набекрень. Мы, что ли, на Финляндию нападали?!
– Ну, если вы всерьез верите, что это она на нас напала, то у вас и набекрень-то нечему сворачиваться. С чем и поздравляю, это в самом деле большая удача, когда в голове пусто, – куда проще жить.
Он готов был уже обернуться, заколотить кулаком по крыше кабины, чтобы водитель тормознул, – сойти, ну ее к черту, такую попутчицу; но ему вспомнился один давний, очень давний – еще до войны – разговор с Таниным дядькой, тогда еще полковником, только что вернувшимся с Карельского перешейка. Они в ту зиму часто играли по вечерам в шахматы – придешь к Тане, а ее нет дома, дядька и усаживает за доску. Игра, конечно, шла не на равных, хотя и он играл неплохо для своего возраста; Александр Семенович, скорее всего, просто не очень знал, о чем можно беседовать с десятиклассником, поэтому предпочитал такой способ общения. Но на вопросы отвечал всерьез и без скидок, и однажды Сергей спросил его: чем все-таки думали эти придурки белофинны, начиная войну против Советского Союза? Полковник помолчал немного, задержав в воздухе поднятую с доски фигуру, и, раздумывая, куда ее поставить, произнес негромко: «Да там, понимаешь, сложно все получилось... Мы иначе тоже не могли, вот что главное, граница была слишком близко, а на мирный обмен территориями они не соглашались...»
Странно – он отлично запомнил сказанное Николаевым, но почему-то не задумался над смыслом того, что услышал, и позже не задумывался, а сейчас вдруг вспомнил опять – и понял. Выходит, начали все-таки мы? Кажется, какие-то инциденты на границе до этого были, кто-то кого-то обстреливал, но военные действия начались вторжением наших войск туда – а не финских на нашу сторону...
– Ладно, ладно, – сказал он примирительно. – Я вам, товарищ сержант, хочу только два замечания сделать. Во-первых, старшего по званию не положено называть в глаза дураком, даже если так оно и есть. Во-вторых, вы с этими своими разговорчиками когда-нибудь нарветесь, но только уже не на дурака, и тогда узнаете, что почем.
– А я уже давно все это знаю.
– Выходит, плохо знаете, если заводите такой треп с первым встречным... Показываете, какая вы храбрая и умная.
– Бог с вами, умной я себя никогда не считала, а насчет храбрости вы правы, наверное, – я с некоторых пор действительно ничего не боюсь. Раньше боялась, как все, а теперь...
Мотор, до этого тянувший ровно, стал вдруг давать перебои, машина пошла рывками, замедляя ход, потом умолкла совсем, сползла на обочину и остановилась. Водитель, сдержанно матюгаясь, вылез и с грохотом откинул створку капота.
– Что там, отец? – спросил Дежнев, встав и перегнувшись через крышу кабины.
– Да ничего, продую сейчас, – ответил тот. – А вы, товарищ капитан, пошлите кого из ребят, пусть за водой сбегают – вон там вроде колодец есть. А то у меня радиатор худой, текет...
Бойцы спрыгнули на землю, один отправился по воду, другой стал помогать водителю советами. Дорога оставалась пустынной, было тихо, лишь где-то отдаленно погромыхивало – километров за десять, как показалось Дежневу. Попутчица тоже услышала, глянула вопросительно:
– Стреляют?
– Похоже, бомбят. Опять, верно, Знаменку. Ноги размять не хотите, прогуляться?
– Спасибо, не хочется вылезать, я тут угрелась. Холодно все-таки...
– Дело к зиме, она в этих местах суровая. По-разному, конечно, год на год не приходится. В Ленинграде, наверное, климат мягче?
– Более сырой, а вообще тоже по-разному бывает. Первая блокадная зима, говорят, была ужасной... Да, и в сороковом тоже – когда были бои на перешейке. Всегда получается как нарочно. Сколько было обмороженных... и в блокаду – если бы не такие морозы – погибло бы вдвое меньше, наверное. Я понимаю, у вас это в голове не укладывается – как могла. Я и сама, теперь уже, когда пытаюсь взглянуть со стороны, не понимаю, отказываюсь понять. Но тогда... у меня было такое чувство, что я просто обязана... не мстить, нет, об этом я вам уже говорила... а просто быть там, где был он, как-то... ну, помочь, что ли. Я очень его любила, хотя не сразу, это удивительно получилось – он был намного старше, у нас двенадцать лет была разница, и сначала я просто... Ну, у нас получилось почти как у Достоевского с Анной Сниткиной – знаете?
Капитан Дежнев не знал, но кивнул с неопределенным выражением лица – да так, слыхал, мол, в общих чертах.
– Я перед войной, незадолго, осталась без родителей, – продолжала попутчица, – и институт пришлось бросить, я на первом курсе была, ну и стала печатать на машинке – для заработка... Машинка у нас была дома, ее как раз... ну, когда все это случилось... ее один знакомый у нас одолжил, поэтому она и уцелела, и я на ней печатала. А Михаилу Алексеевичу надо было срочно одну работу перепечатать – ему кто-то сказал про меня, мы так и познакомились... Я и не думала, он мне казался таким... ну, не знаю – старше намного, доцент, и вообще... Если откровенно, согласилась выйти за него замуж из страха. Как раз тогда я всего боялась – я вам говорила уже, я была трусихой, особенно после... Знаете, люди часто говорят, что жизнь идет полосами, но у меня это особенно как-то всегда было: либо светлая, либо совершенно черная, без полутонов. Перед тем как раз все было ужасно – я совершенно одна осталась, из института отчислили, из квартиры выселили...
– Так родителей что – посадили, что ли?
– Ну, естественно! Хотя неправда, что полутонов не было, – она улыбнулась, – папин знакомый вернул машинку, мог ведь и не вернуть, другие вообще здороваться перестали... Но это ерунда, а вот тетя Нюра, она у нас еще раньше домработницей служила, причем не долго и не очень даже прижилась, мама с ней не ладила почему-то... Так вот, эта тетя Нюра, когда мне буквально некуда было деваться, она меня поселила у себя в пригороде, я у нее жила как член семьи, хотя, наверное, это и опасно было для них... и у меня сначала даже денег не было ни копейки, это уж я потом стала немного зарабатывать, вносить свою долю хотя бы на питание. Так что грех говорить – было и светлое. Потом я вышла замуж, а летом сорокового родился Мишенька. Я еще думала – как это солидно будет звучать: Сорокин Михал Михалыч. Вот это была светлая полоса, действительно уже без полутонов, я почему-то даже и бояться перестала... Хотя все понимали, что война вот-вот и по нас ударит... У мужа семья была удивительная, я в нее вошла как-то сразу, вы понимаете, часто ведь отношения бывают непростыми – свекровь, невестка, а тут...
Она замолчала, глядя куда-то мимо собеседника, словно его здесь не было. Да так оно, наверное, и есть, подумал Дежнев, она ведь все это самой себе говорит, зачем ей слушатель. Но тут она все-таки глянула на него, усмехнувшись одними губами.
– А вы мне про трибунал какой-то, – сказала она. -;Меня знаете что в жизни держит? Тетя Нюра, у которой я жила, она была верующая – ну, простая деревенская женщина, неудивительно, – так вот, она однажды сказала, что самый большой грех – это, как она выразилась, «руки на себя наложить». Поэтому-то, дескать, самоубийца никогда не встретит там своих близких – ну, если предположить, что есть что-то после смерти...
– А вы предполагаете, есть?
– Нет, конечно. Но я просто рассуждаю: если хоть один шанс из миллиарда – можно ли рисковать?
– Тут, наверное, шансы подсчитывать смешно, – сказал он после паузы, – это уж пускай верующие бабуси их подсчитывают, а что самоубийство – трусость, вот это точно. Другое дело, когда приходится... Чтобы в плен, например, не попасть. Вас как звать-то, сержант Сорокина? А то неудобно – разговариваем, а вроде и не знакомы. Меня Сергеем зовут, а фамилия – Дежнев.
– Очень приятно, – она выпростала руку из слишком широкого рукава шинели и протянула ему. – Меня – Елена Петровна. Только вы и отчество свое тогда уж скажите, Не могу же я гвардии капитана звать просто Сергеем...
– Ну, Данилович, но это не обязательно. А вы о... родителях так ничего и не знаете с тех пор?
– Мама была в одном из мордовских лагерей, я ей даже одну посылку успела туда отправить, а вторая вернулась без всякого объяснения. И писем больше не было. А о папе я только знаю, что его осудили без права переписки, на десять лет.
– После войны увидитесь, – сказал он уверенно, – полсрока, считайте, уже прошло. Да и амнистия какая-нибудь наверняка будет, когда победу отпразднуем...
Двигатель снова заработал – уже ровно, налаженно. Боец постарше забрался в кузов сбоку, ступив на колесо, другой – помоложе, что ходил за водой, – зашвырнул наверх помятое ведро и лихо вскочил через задний борт, когда машина уже тронулась. Через полчаса они были в большом, богатом и почти не пострадавшем от боев селе, где расположился штаб полка. Дежнев соскочил на землю, помог сойти попутчице, приказал бойцам выгрузить и занести в хату тючки с газетами.
– Ну что же, счастливо, – сказал он, протягивая руку. – Игнатьеву привет от меня, скажите – рад буду повидаться.
Повидаться в этот день не удалось, и до вечера капитан Дежнев не вспоминал больше о своей новой знакомой. А вечером, уже вернувшись «домой» – в расположение батальона, – вдруг вспомнил, и воспоминание было не из приятных. Дорожный разговор со случайной попутчицей оставил какое-то гнетущее впечатление. С одной стороны, сержант Сорокина показала себя редкостной дурой. (Взять хотя бы сказанное ею насчет Выборга; выходит, мы тогда были для финнов такими же агрессорами, как сейчас немцы для нас? Ну, ляпнула!). Но в то же время она и жалость вызывает – хотя, логично рассуждая, жалеть вроде не за что. В голове не укладывается, чтобы мать могла вот так ребенка бросить... Но человек она, конечно, несчастный, что и говорить. Да, лучше бы он с ней не встретился, в самом деле, спокойнее как-то было бы на душе...
Глава четвертая
Дожди шли уже вторую неделю. Они шли с регулярными перерывами, и в регулярности этой было что-то удручающее – словно даже явления природы подчинялись здесь некоему уныло размеренному «орднунгу». К вечеру дождь иссякал, по ночам над островерхими крышами соседних домов небо было исколото тусклыми озябшими звездами, но каждое утро, когда рабочая колонна строилась посреди превращенного в аппельплац школьного двора, мимо синих фонарей опять сеялась сверху та же ледяная мокрядь.
Поверка продолжалась долго. Переводчица и комендант лагеря Фишер – бывший учитель, который жил при школе и стал временным комендантом, когда здание было реквизировано под лагерь для «восточных рабочих», – предпочитали начинать рабочий день в теплой канцелярии, не высовывая носа наружу, а охранявшие лагерь украинские полицаи были малограмотны и вечно путались в списках.