– Спасибо, Сережа, – тихо сказала Елена, – но не надо об этом. Я ведь вообще не хотела, чтобы ты знал про Данечку... Хотя, наверное, была не права, и раз уж так получилось, то оно и к лучшему. Если со мной что случится, обещай мне не оставить его; вот об этом я тебя прошу. А насчет брака – не надо, несерьезно это, ты же и сам должен понимать...
– Да почему несерьезно? Несерьезно бывает, если встретились, приглянулись друг другу – и давай в загс. Вот это действительно может оказаться несерьезно... хотя и тут бывает по-разному. А уж нас с тобой такое связало, что серьезнее не бывает.
– Нас с тобой, Сережа, связал случай.
– Допустим, – согласился он. – Назови так, если хочешь. Только ведь от «случаев» этих вся наша жизнь зависит, кто же на фронте этого не знает? Вон, Паша Игнатьев если бы не оказался случайно на улице, когда этот псих...
Он осекся, вспомнив вдруг, что решил не говорить ей пока о гибели Игнатьева; но было уже поздно – Елена, услышав фамилию, быстро оглянулась.
– А что такое? – спросила она встревоженно. – Игнатьев? С ним что-нибудь...
– Да убили его. Не хотел тебе сегодня говорить, хотя что уж там...
Елена вся как-то сжалась, опустила лицо в ладони.
– Господи, – проговорила она глухо, – еще и он... Как будто последнюю ниточку оборвало... Когда это случилось?
– Неделю назад. Он легко умер, сразу.
Она долго молчала, потом спросила, не поднимая головы:
– Это ты от него узнал... про меня?
– Да. Он... письмо оставил с твоим адресом. В штабе оставил на мое имя, на случай, если убьют.
– Господи, бедный Димка – только нашелся, и уже сирота...
– Там вроде есть кто-то?
– Да, родственницы есть, но тетка ведь отца не заменит...
– Правильно, – сказал Дежнев. – Сама понимаешь, что без отца мальчишке расти не годится.
Елена сидела оглушенная всем свалившимся на нее так внезапно – и это странное сватовство, и известие о гибели Павла Дмитриевича, все сразу, обвалом... Собственно, кто он ей был? – просто хороший знакомый, давний Мишин приятель, – но почему-то смерть его действительно воспринялась сейчас ею как окончательный разрыв всех – призрачных хотя бы – связей с прошлым. Не стало последнего человека из тех, кто бывал в этом доме, когда все были еще живы, кто помнил их довоенную жизнь, с кем у нее было столько общих воспоминаний... Не стало человека, на чью поддержку она могла бы рассчитывать после войны. Об этом она тоже подумала, не могла не подумать. Просто потому, что, когда Мишу убили, Игнатьев сам ей написал – что всегда, что бы ни случилось, она может рассчитывать на него, пока он жив...
И еще ей подумалось, что после войны, возможно, Павел Дмитриевич сделал бы ей предложение. Она нравилась ему, безошибочным женским чутьем чувствовала, что нравится; хотя сам он ни разу, ни одним намеком этого не показал, и брак его (Надя Игнатьева умерла в ту же зиму сорок второго) казался вполне благополучным, – все же чутье не обманывало, в этом она была уверена. Она была почти уверена и в том, что к появлению Данечки он отнесся с пониманием; но даже если бы и осудил ее за второго ребенка и отказался от мысли о женитьбе – все равно остался бы другом, в этом Елена не сомневалась. Думая о том, как жить дальше, как растить ребенка после войны, она нередко ловила себя на успокоительной мысли, что если окажется очень уж невмоготу, всегда где-то неподалеку будет Павел Дмитриевич Игнатьев...
И теперь – вдруг, обвалом на голову – вот этот, совсем другой вариант. Она, прикусив губы, вскользь глянула на Дежнева, тот сидел, согнувшись, опираясь локтями на колени, хмуро разглядывал носок сапога. Тоже, наверное, хороший, честный человек. Человек долга. О, это уж точно! Узнал о своем отцовстве и тут же является с предложением руки и сердца. Впрочем, о сердце мог бы не упоминать, это уж вырвалось привычным расхожим (и книжным к тому же) штампом, просто балагурством прозвучало. Этим-то он себя и выдал – когда всерьез, когда действительно сердце предлагают, то не балагурят. Хотя что значит «выдал»? Он и не пытался ей лгать, не стал кривить душой, подыскивать другие, вымученные под правдоподобие слова. Сказал ясно и четко: без отца мальчишке не годится, в этом все дело. Ни в чем другом.
Осознав вдруг, что уже, в сущности, рассматривает полученное предложение вполне всерьез, и рассматривает лишь в свете практической для себя пользы на будущее – потому что никак иначе рассматривать его нельзя, – Елена испытала острое чувство стыда, какого-то жалкого, унизительного. Как можно «всерьез», ведь не любит же она этого человека! Не любит и никогда не любила, относится с симпатией, с доверием – это несомненно, он ей не неприятен, иначе бы не случилось того, что случилось. Но чтобы выйти замуж? Безумие, безумие, с какой стороны ни посмотри... Кроме одной: речь-то ведь идет об отце твоего ребенка. О Данечкином отце. Да девять женщин из десяти сказали бы: дура, ну чего тут раздумывать? Но как же не раздумывать, если он-то ведь тоже не любит, а делает это из чувства долга – не перед ней даже, а перед ребенком. Она в данном случае просто привесок, будь это возможно, он ограничился бы усыновлением, но ведь не оторвешь ребенка от матери...
Предложение попросту унизительное, она это понимает. Как понимает и то, что принять его ей придется. Не ради себя – ради Данечки. Какой, однако, страшный закон тут действует: один раз ошибешься, преступишь – и зло идет кругами, все расширяясь и расширяясь. Круг за кругом. Погубила Мишеньку, погубила стариков, теперь сломает жизнь еще двоим... Наверное, сломает. Если та девушка – как ее, Таня? – если она жива, если уцелеет и вернется после войны... Да ведь и Сергей ее любит, она это поняла в тот вечер в Энске. Любит, хотя и поверил отчасти тому, что о ней услышал.
Поверил, не мог не поверить – она ведь оставалась с немцами, разве этого не достаточно? На каждом политзанятии вдалбливают: не доверять побывавшим в оккупации, все они или уже предали, или готовы предать в любой момент (сама наслушалась призывов к «большевистской бдительности», когда работала в дивизионной газете). Он, наверное, потому и остался с нею в ту ночь, чтобы заглушить главное, чтобы не думать; ему просто не справиться было с этим подсознательным конфликтом – между любовью и недоверием, готовностью допустить, что любимая в чем-то виновна. Поэтому теперь и женится на нелюбимой, на случайной.
А она – случайная, ненужная и сознающая свою ненужность, она не может отказаться, потому что дело не в ней, не в ее женском самолюбии (какое уж там самолюбие), а дело в Данечке, которого она действительно не имеет права оставить без отца...
Дежнев тем временем продолжал ругать себя за то, что не сумел правильно повести разговор, все сказал не так. Теперь она, наверное, прогонит его и будет права. Чтобы не сидел тут и не молчал, женишок. Но что, что он мог сказать – «Лена, я тебя люблю, давай поженимся, не могу без тебя»? Нет, что угодно, только не врать. Он ее не любил. Жалел – да; тогда пожалел, да и сейчас сердце сжималось от жалости, когда он смотрел на нее, такую неухоженную и усталую на вид, в этом приютском платье, когда представлял себе ее трудную одинокую жизнь. Хотя, конечно, если рассудить беспристрастно, сегодня жалость эта отчасти и надумана. Все-таки она с мальчонкой, значит, не так уж одинока, находится в тылу живая и здоровая, руки-ноги на месте, а что до трудностей – так кому теперь легко?
Но судить совсем беспристрастно он тоже не мог, это ведь мать его сына! Вроде бы уже что-то свое, родное. Поэтому и приехал – закрепить, узаконить это родство, а иначе зачем бы? Только вот ей, похоже, не очень-то это надо, другая бы обрадовалась... но Елена не «другая», и это, хорошо, что она не такая, как прочие. Об этом он тоже думал с того момента, как узнал, и это помогло его решению. Но что его решение? Теперь решать надо было ей.
Он поймал себя на мысли, что – если честно – все же надеется на отказ. Все может еще устроиться; вдруг она скажет, что у нее кто-то есть и этот «кто-то» готов взять ее с ребенком, – все останется по-старому, можно будет опять думать о Тане. Он ведь запретил себе думать о ней в тот день, когда прочитал Пашино письмо, думать и вспоминать о ней стало нельзя, иначе он просто не смог бы ничего решить...
Ну ладно, теперь уже от него ничего не зависит. Если ему сейчас скажут «нет», можно будет опять думать о Тане. Но тогда нельзя будет вспоминать о Борьке: ну как он там сейчас, как растет, не болеет ли, как учится, хорошо ли ему с тем, кого он зовет батей, и не найдется ли потом какая-нибудь стерва соседка (они обычно находятся), которая сообщит ему, что папка-то, дескать, у тебя совсем не тот... Да, умеет судьба подшутить, ничего не скажешь...
– Ну, что же ты молчишь? – спросил он охрипшим голосом. – А, Лен? Понимаешь ведь, что иначе нам нельзя...
– Не знаю, Сережа, – отозвалась она не сразу. – У меня нет уверенности, что это лучший выход.
– А в чем можно быть уверенным во время войны? Будешь ли завтра жив, и то неизвестно. Я ведь еще и из этих соображений... В случае чего, Борька ведь даже без фамилии отцовской окажется. Я уж не говорю про пенсию, о таких вещах тоже приходится думать.
– Не надо сейчас «о таких вещах», – умоляюще сказала Елена, – ни думать не надо, ни говорить, ты не представляешь, какой я последнее время стала суеверной...
– Все мы теперь суеверные. В одной роте, не поверишь, у комсорга в медальоне псалом какой-то нашли – меленько так от руки переписан, еле удалось замять дело... А говорить и думать приходится, – повторил он, – и тебе в первую очередь, если ты мать. Дело-то в нем, понимаешь, не в нас с тобой...
Елена горько усмехнулась. Если ты мать! Риторический оборот речи, употребленный им сейчас без всякой задней мысли, прозвучал для нее безжалостным напоминанием. Вот именно – «если». В первый раз она матерью стать не сумела, провалилась страшно и преступно, пожертвовав ребенком в угоду своему личному, не материнскому – женскому... Теперь-то – умом – понимает: если ты мать, откажись от всего своего, эгоистичного, забудь, что у тебя в жизни вообще может быть что-то иное, кроме интересов ребенка. Умом – да; а сердцем?
В сущности, он прав, конечно. Дело не в нас, не в наших чувствах. Что чувства! Однажды она им уже поддалась, закрыла глаза на все – лишь бы поступить по зову сердца. И ведь без тени позерства, чего не было, того не было, была лишь святая убежденность в том, что теперь ее место только там, на фронте, неважно в качестве кого. Как будто Мише это могло чем-то помочь!
Так какое у нее теперь право раздумывать, колебаться... Данечке, конечно же, нужен отец – или хотя бы память об отце, если война не пощадит и его. Нужен, чего же тут не понять. Если бы еще можно было и почувствовать!
Глава третья
Клеве американцы разбомбили в середине октября. Был теплый осенний день с неярким солнцем, Болховитинов только что разметил два очередных орудийных окопа у гребня невысокого травянистого холма, и его рабочая команда взялась за лопаты. Команда состояла из полусотни пригнанных на оборонные работы «хайотов», которых Ридель называл «койоты», и называл метко – юные гитлеровцы и впрямь смахивали на шакалов, были такие же тощие и проворные, к тому же грызлись между собой постоянно, по любому поводу. Но работали споро, в этом смысле с ними было легко.
На большом крестьянском поле у подножья холма – как раз в секторе обстрела сооружаемой здесь противотанковой позиции – шла уборка картофеля. Запряженный битюгами копатель медленно двигался вдоль рядков, фонтанчиком выбрасывая сзади землю и клубни, за ним брели согнувшись люди с корзинами, время от времени относя наполненные к высокой двухколесной фуре. Картина была на редкость мирной, напоминала старый фламандский пейзаж – что-то в духе «мужицкого» Брейгеля.
«Койоты» вдруг загалдели, Болховитинов обернулся, ожидая увидеть опять драку – дрались не далее как вчера, после того как тюрингенцы долго изводили местных, называя их голландскими недоделками, которые и говорят-то не по-немецки, а на обезьяньем наречии, словно унтерменши. Разнимать он их не стал, а просто дождался, пока какому-то «югендфюреру» раскровенили нос, а двух других бросили в канаву с жидкой грязью, после чего скомандовал построение и объявил, что, если они, пораженческое отродье, еще раз позволят себе что-либо подобное – вместо того чтобы честно выполнять порученное им дело, оборудуя позиции для доблестного вермахта, – то они еще увидят. Что именно могут они увидеть, он уточнять не стал, поскольку не знал сам; но угроза подействовала, тюрингенские присмирели. Сейчас они не дрались, а столпились в кучу, показывая на что-то и глядя в одну сторону. Посмотрев туда же, Болховитинов увидел на горизонте плоскую тучу дыма и выше – неторопливо проплывающий справа налево рой едва различимых отсюда самолетиков. Только потом он сообразил, что именно там, за низким лесистым пригорком расположен Клеве.
Туча вспухала и расплывалась на глазах, а рой все кружился и кружился – самолеты заходили с северо-запада и, описав широкую петлю над целью, уходили на юго-запад. В грязном дыму время от времени коротко просвечивали тускло-красные зарницы, но вообще огня не было видно, и лишь иногда доносилось глухое ворчание, как отдаленные раскаты грома. Ветер дул с востока, поэтому бомбежка на таком расстоянии выглядела бесшумной.
Услышав что-то вроде сдавленного вскрика, Болховитинов оглянулся – стоявший с краю парнишка прижимал ко рту кулаки. «Разнюнился, – пренебрежительно объяснил другой, – мутти у него там, подумаешь! У меня вон отец в Польше погиб, а два брата – в России, и то я сопли не распускаю...». Болховитинов, поколебавшись, подошел, положил руку на худое мальчишеское плечо, вздрагивающее под выцветшей форменной рубахой с погончиком.
– Ладно, малыш, – сказал он. – Будь мужчиной, ничего ведь еще не известно! Налет дневной, наверняка успели дать предупредительное оповещение. Давайте, продолжайте работать...
Бомбежка продолжалась минут двадцать, хотя и пяти хватило бы, чтобы не оставить там камня на камне – с таким количеством самолетов. Через два часа туча на горизонте стояла уже в полнеба. К концу рабочего дня приехал на велосипеде Ридель – из Эммериха, куда недавно перебазировалась местная служба ОТ.
– Клеве больше нет, – объявил он. – Не понимаю, что им – бомбы некуда девать? Городишко, в котором вообще не было ни одной фабрики, только госпитали. По ту сторону, похоже, сидят в штабах такие же психопаты, вспомни, что я тебе говорил. Да, бедная вдова, недолго ей довелось наслаждаться свободой...
– Какая еще вдова?
– Ну какая, та самая! Вдова доблестно павшего партайгеноссе. Я все ее утешал. Соединяя, так сказать, приятное с полезным.
– Что, много жертв?
– А как ты думаешь? Хорошо еще, кое-кто успел уже уехать – после Арнема многие думали, что томми не сегодня-завтра ударят прямо сюда. Явно переоценивали боевой пыл британцев.
– Какие указания нам?
– Продолжайте пока здесь, потом видно будет. Возможно, привлекут позже для расчистки, но сейчас там запретная зона – воинская часть занимается спасательными работами. Говорят, много неразорвавшихся бомб – не исключено, что замедленного действия. Не гнать же туда мальчишек!
Их погнали туда через неделю – расчищать подъездные пути, помогать выносить из полуразрушенных домов уцелевшее имущество. Клеве бомбили неприцельно, по площади, поэтому городок превратился в груды щебня – весь и полностью, кроме некоторых окраинных кварталов; там-то и работали, а в самом центре делать было уже нечего, к тому же он стал попросту недоступен без помощи специальной техники. Многие жившие в относительно уцелевших кварталах имели родственников среди окрестных бауэров и теперь переселялись в крестьянские усадьбы со всем спасенным добром. Те, у кого такой возможности не было, уезжали вглубь Германии налегке, взяв лишь чемоданы с самым необходимым; «койоты» помогали и этим, на велосипедах и ручных тележках перевозя их вещи на временную железнодорожную станцию, оборудованную в трех километрах от бывшего города.
Расчистка продолжалась еще и в ноябре, когда окончательно установилось осеннее ненастье, потом трудмобилизованных снова перебросили на оборонные работы – под проливными дождями они рыли окопы для противотанковых пушек, индивидуальные ячейки-укрытия; вдоль дорог сооружались заглубленные в землю крытые капониры, куда могла бы съехать застигнутая налетом машина. Школьников распустили наконец по домам, их место заняли армейские саперы, а тодтовцев отправили валить лес во главе рабочей команды из интернированных (или уже пленных – никто толком не разбирался в их статусе) итальянцев. В декабре ударила зима – самая настоящая, снежная, с необычными для здешних мест десятиградусными морозами. Итальянцы, и ранее не отличавшиеся бравым видом, окончательно деградировали и впали в ничтожество – в оборванных темно-зеленых шинельках, по-бабьи укрученные поверх пилоток грязными полотенцами, с обмотанными бумажной рогожей ногами, обвешанные какими-то сумками, торбами и сделанными из консервных банок котелками, они походили теперь на последних обозников Великой армии где-нибудь между Березиной и Вильной.
Свалив очередную сосну, итальянцы обрубали сучья и разводили костер, а отогревшись, начинали петь. В их способности быстро переходить от шумного отчаянья к веселью было что-то детское. Ридель подсаживался к ним – давняя служба в Иностранном легионе одарила его знанием того международного средиземноморского жаргона, который одинаково понятен и в Марселе, и в Неаполе, и где-нибудь в Боке Которской, и начинал с жаром ораторствовать. Рассказы его, судя по жестам, носили характер преимущественно эротический и пользовались у слушателей большим успехом. Болховитинов, по незнанию языка лишенный возможности такого общения, расхаживал по участку вырубки, посматривая, чтобы не нагрянуло проверяющее начальство, и думал о своих невеселых делах.
А дела действительно были невеселые. Он почти каждый день звонил в Калькар, но у Анны никаких сведений не было, голландка больше не появлялась – да и откуда ей было появиться? Фронт, такой неопределенный в сентябре, за это время стабилизировался, оброс заграждениями, проникнуть на ту сторону было теперь практически невозможно. Как он ругал себя, что отправил Таню одну, не ушел вместе с ней! Хотя, конечно, идти было опасно; девушкам легче миновать контрольные посты, а за мужчинами охотились, и если бы задержали его, то заодно с ним попалась бы и она, это несомненно. Так что, пожалуй, они тогда все-таки решили правильно. Но что делать теперь?
Бездействие англичан на северном участке представлялось совершенно необъяснимым – американцы, южнее, хоть вели какие-то бои в Хюртгенском лесу под Ахеном, а здесь вообще царила тишина. Насколько можно было видеть, Клевский выступ не являлся неприступной позицией, немецких войск было здесь немного и не самого высокого качества. Лишь в середине декабря в округе появились вооруженные новыми штурмовыми винтовками и свирепые на вид парашютисты СС, но побыли недолго и вскоре опять исчезли. Единственное, что, по мнению Болховитинова, было хорошо в этом неестественном затишье, это что прифронтовая полоса с другой стороны тоже была спокойна и, следовательно, Таня (если ей удалось там остаться) не подвергалась особой опасности.
Что ей могло грозить, стало известно перед Рождеством, когда берлинское радио под давно уже не раздававшееся пение победных фанфар известило о начале «решающего наступления» на люксембургском участке. В первый же день танковые дивизии СС проломили американскую оборону и сквозь заснеженные Арденны лавиной пошли на Льеж и Намюр. Разглядывая карту, Болховитинов думал, что ведь это могло произойти и здесь – отсюда, через плоскую равнину северного Брабанта, было бы, пожалуй, проще осуществить прорыв к устью Шельды, явной цели наступления. В этом случае Таня оказалась бы в самом пекле.
Из последней попытки немцев перехватить боевую инициативу ничего, впрочем, не получилось. На первых порах дело шло успешно, в американских тылах началась паника, были брошены и попали в руки наступающих огромные склады боеприпасов и, главное, бензина, сразу давшего свободу маневрирования моторизованным частям вермахта, давно испытывающим острейшую нехватку горючего. Союзники к тому же не могли из-за нелетной погоды воспользоваться главным своим козырем: более чем двадцатикратным превосходством в воздухе.
Перелом наступил 23 декабря, когда впервые за последние десять дней на безоблачном небе засверкало солнце. Все наличные силы тактической авиации, более трех тысяч истребителей и легких бомбардировщиков, были брошены на штурмовку немецких колонн, уже достигших Бастони и окруживших там 101-ю воздушно-десантную дивизию США; парализующим ударом с воздуха стали подвергаться и все линии коммуникаций вплоть до глубокого тыла. С этого дня операция «Стража на Рейне» была обречена – немецкое продвижение прекратилось, блокировавшие Бастонь силы сами оказались в окружении и в начале января вынуждены былисложить оружие.
В тот самый день, когда стало известно о капитуляции остатков ударной группировки Рундштедта, Ридель пришел с новостью: кому-то надо возвращаться в Дрезден.
– Боюсь показаться свиньей и эгоистом, – сказал он, – но все-таки, наверное, ехать лучше мне.
– При чем тут свинство и эгоизм, – возразил Болховитинов, – мне уезжать отсюда нельзя, и ты знаешь почему.
– Именно об этом я и подумал. Хотя, конечно, оставлять тебя здесь в канун большого наступления союзников... Дрезден сейчас, похоже, единственное безопасное место во всей Германии, и я невольно испытываю не свойственные мне вообще колебания нравственного порядка.
– Пусть твоя совесть будет спокойна, русские дойдут до Дрездена раньше, чем англичане до Калькара. Я вообще не верю, что они когда-нибудь начнут наступать.
– Увидишь, начнут, и начнут именно из-за русских, – сказал Ридель. – Все очень просто: скоро придет время делить пирог, который называется «Германия»; пирог, правда, с душком и довольно червивый, но уж какой есть. И тут-то союзники постараются не отстать, можешь быть уверен! Сейчас даже французы закопошились, наверное, хотят отгрызть кусочек и себе...
– Ты еще скажи, что они не имеют на это права, – Болховитинов почувствовал себя уязвленным. – Насколько помнится, это пруссаки отгрызли у них Эльзас и Лотарингию!
– Не знаю, не люблю лягушатников, – признался Ридель. – Капралы в Легионе у нас были такие, что им на петлицы только свастики и не хватало. Ну, ладно, ближе к делу – наших берсальеров куда-то увозят, поэтому надо срочно найти какое-то занятие, которое бы тебя легализовалоздесь на ближайшее время, но не слишком на виду. Мало ли кому что в башку взбредет! Словом, я что-нибудь придумаю...
Когда Ридель обещал «что-нибудь придумать», он обычно придумывал. Так было и на этот раз. Болховитинов получил предписание возглавить некую ремонтно-восстановительную команду, и вместе с должностью принял ответственность за исправное состояние шоссейных дорог и мостов в западной части административного округа Клеве.
Сначала Болховитинов решил, что речь идет о синекуре, поскольку дороги в округе были хорошие, асфальтированные и обсаженные старыми ивами, а мосты представляли собой обычные бетонные мостики – там через узкий канал, там через ручей; поддерживать все это в исправном состоянии не требовало, казалось бы, вообще никаких усилий – разве что время от времени освежать белую предупреждающую окраску на стволах придорожных ив.
Оказалось, не совсем так. После Арденнского сражения штурмовая авиация союзников начала свирепствовать во всей прифронтовой полосе. «Мустанги» осами крутились в воздухе с раннего утра до заката, действуя врежиме свободной охоты: стоило показаться на шоссе грузовой или даже легковой машине, как тут же охотник ястребом кидался вниз, расстреливал добычу из пулеметов и для верности сбрасывал серию легких бомбочек. Воронки от них получались мелкие, диаметром с метр, но поскольку бомбы ложились прямо вдоль шоссе, то дорожное полотно оказывалось изуродованным на большом протяжении; тут-то и полагалось оперативно действовать ремонтно-восстановительной команде.
«Мустангов» было много, а команда – одна, и состояла она из шести стариков на велосипедах и запряженной гнедым мерином фуры со щебнем. Болховитинов, в своей черно-коричневой форме тодтовца, ехал обычно на фуре рядом с ездовым – велосипеда у него не было, да и удобнее было сверху наблюдать за воздухом. До сих пор гужевой транспорт не трогали, но опасность все же была: последнее время вермахт стал практиковать временные реквизиции – забирали какого-нибудь крестьянина прямо с поля, загружали телегу снарядами, притрушивали сверху сеном и заставляли ехать куда прикажут. А если разведка союзников пронюхает о таком способе военных перевозок? Неудивительно, что всякий низко летящий самолет вызывал опасения.
Работа сама по себе была легкой. Обнаружив поврежденный участок, старики доставали с фуры совковые лопаты и трамбовки, не спеша забивали щебнем каждую воронку и, перекурив, трогались дальше. Болховитинов обратил внимание, что раньше у немцев вообще не было в обычае устраивать перекуры. А теперь они то ли у остарбайтеров научились, то ли наконец поняли, что тут уж работай не работай, толку все равно не будет. Возня с засыпкой воронок, к примеру, была делом совершенно безнадежным – все равно что чайной ложкой вычерпывать воду из продырявленной лодки.
Болховитинов чувствовал, что начинает дуреть от бесцельной работы, от бессмысленной отчетности, требующей ежедневных рапортов с идиотически подробным указанием местонахождения засыпанных воронок, количества затраченного труда в человеко-часах, количества использованного материала (щебня) в кубометрах, и самое главное – от бесплодного ожидания, когда же наконец начнет что-то происходить на этом участке фронта. На востоке оборона рейха трещала по всем швам, русские всей мощью ломили к Одеру, выходя уже прямо на Берлинское направление. А здесь американцы после затяжных боев овладели развалинами Ахена, подошли к Юлиху и Дюрену, еще южнее 1-я французская армия, отразив новогоднее контрнаступление Бласковица в Эльзасе, собирала силы для удара на Мюлуз, Кольмар, Страсбург. Англичане же сидели на достигнутых еще в сентябре рубежах, не проявляя признаков жизни.
В один из последних дней января, поздно вечером, к Болховитинову пришел незнакомый парень и с голландским акцентом объявил, что его зовут Яан и что он от Виллема.
– От Виллема? – переспросил Болховитинов, сразу насторожившись. Доверия парень почему-то не внушал.
– Виллем, да. Он сказал, что хорошо вас знает.
– Может быть, но я не помню человека с таким именем.
– Он сказал, вы тоже его знаете. Должны помнить, он сказал, однажды помогли ему добраться до Вагенингена.
– Ах, тот! – Болховитинов, была не была, решил довериться. – Парень с противотанкового рва? Да, был такой, очень спешил уехать. Не могу сказать, что я его знаю – откуда было узнать, мы разговаривали всего два раза, но случай тот помню. Он тогда благополучно скрылся?
– О да, все благополучно.
– А... что с девушкой? Вы ведь с той стороны?
– Никакой девушки я не знаю, – сказал Яан, не отвечая на второй вопрос. – Виллем говорит, что вам можно доверять. Это так?
– Ну... надеюсь! Хотел бы, во всяком случае, чтобы доверяли.
– Хорошо. Вы здесь занимаетесь дорогами?
– Латаю дырки, да. Медленнее, чем их делают.
Парень достал из-за пазухи и развернул на столе потрепанный лист крупномасштабной карты, изданной (как можно было понять из надпечатки в углу) картографическим управлением Нидерландской королевской армии.
– Посмотрите сюда, – сказал он. – Через неделю... карандаш есть? Спасибо. Через неделю в этих вот местах – смотрите... здесь... здесь... и здесь, видите? – дороги должны стать непроезжими.
– Каким образом?
– Здесь мосты, смотрите.
– Какие мосты? Обычные мостики через канавы!
– Не совсем канавы – четыре, пять метров ширины, глубина до полутора. Если мосты уничтожить...
– Можно объехать стороной.
– Объехать сможет только гусеничная машина, но не колесная. Здесь все будет затоплено.
– Затоплено?
– Да, это нетрудно сделать – шлюзы. А по затопленному грунту не пройдет даже гусеничный транспорт.
Болховитинов подумал, пожал плечами.
– Ну, допустим. Так чего вы хотите от меня?
– Я же сказал. Вам все передадут, сумеете заложить заряды?
– Никогда этим не занимался, хотя у нас был специальный курс подрывных работ. Что ж, попытаюсь вспомнить, если надо.
А вдруг все-таки провокатор, подумал он. А, семь бед...
– Нет, «пытаться» нельзя, – возразил Яан, – надо делать, и делать хорошо. Сколько человек в вашей команде?
– Вообще шесть – пятеро дорожников и еще один при лошади, но он сейчас болеет. Весна, сырость, его ревматизм скрючил. Так что лошадью правлю я.
– Это очень кстати. Тогда слушайте внимательно...
Утром мальчишка из усадьбы, где была реквизирована фура с гнедым мерином, как обычно в восемь часов привел упряжку к дому, где квартировал Болховитинов. Один за другим стали подъезжать на велосипедах и старики.
– Господа, у меня для вас хорошая новость, – объявил он, когда все пятеро были в сборе. – Записываю вам полный рабочий день, и можете быть свободны. Мне тут надо съездить кое-что привезти, так что вы мне сегодня не понадобитесь.
Старики обрадованно зашушукались – погода была собачья, ранняя весна пришла на Нижний Рейн дождями, ледяными ветрами с побережья, пронизывающий холод ощущался сильнее, чем в декабре при минусовой температуре. Питер, бывший в команде за старшего, спросил, не разгрузить ли фуру – в ней оставалось еще полкузова щебня – и не понадобится ли господину инженеру кто-нибудь на подмогу, чтобы погрузить-разгрузить.
– Нет, там все сделают, – ответил Болховитинов. – И щебень пусть остается, к чему завтра делать лишнюю работу – грузить его обратно. Я ничего громоздкого везти не буду, места хватит.