– Ничего себе, «смягчающую», – возразил Дежнев, – а инквизиция?
– Я о России говорю, у нас инквизиции не было. Да нет, я церковь не идеализирую, особенно послепетровскую... Но, понимаешь, призывы к милосердию все же какое-то влияние оказывали. Или, скажем, так: церковь, может быть, и не могла удержать людей от жестоких поступков, но она хотя бы вложила в них понимание греховности того, что они делают. Ну и приучала делать что-то доброе – пусть в микроскопических дозах. Подавать милостыню нищим, выставлять за окно хлеб для бродяг... в Сибири, я читал, так делали. Каторжник беглый иной раз в избу постучаться боялся, так для него еду оставляли снаружи. Понимаю, можно это рассматривать как корыстную сделку – я, дескать, сейчас сделаю что-то хорошее, а на том свете мне за это воздастся; лучше, конечно, чтобы человек делал добро бескорыстно, не веря ни в какой «тот свет». Но ведь не получается этого, согласись.
– Чего не получается? Что же, по-твоему, сейчас никто ничего хорошего не делает?
– «Хорошее» – это понятие растяжимое, одно и то же действие может оказаться и хорошим, и плохим, это уж как на него взглянуть. Я говорю конкретно: о делании добра.
– Это нищим, что ли, подавать?
– Да хотя бы! Много ты видел до войны, чтобы люди помоложе подавали?
– А я и сам не всегда подавал, – сказал Дежнев, – иногда, действительно, видишь, просит какая-нибудь старушонка – ей дашь, если есть в кармане мелочь. А то ведь бывает – такой бугай, что на нем пахать можно, а он придуривается, трясучку изображает...
– А если не придуривается? Если у него действительно какая-нибудь болезнь Паркинсона? Или он должен справку предъявить, чтобы получить твой гривенник?
– Да черт побери, не в гривеннике же дело! – закричал Дежнев. – Какой смысл поощрять жулика, вот чего я не могу понять!
– В том-то и беда, что не можешь. А раньше простая баба понимала, что лучше десять раз «поощрить» жулика, чем отказать в помощи одному больному, и отдавала свой грош, не задумываясь, разумно то или не разумно. Мы невероятно очерствели, понимаешь? Не знаю, стали ли жестче; пожалуй, нет, сами – не стали; но мы равнодушно принимаем жестокость государственную, которая становится нормой жизни. Поэтому я и думаю все время о нравственных последствиях этой войны, для меня это главное. Черствые уже и без того, вдобавок еще и озлобленные – неважно на кого: на немцев, на собственных предателей или на тех, кто в тылу отсиживается, пока мы тут воюем, – мы можем после войны превратиться в совершенно бесчеловечное общество, превратиться постепенно, потому что это ведь как наследственные изменения в организме – у черствых и озлобленных родителей дети будут хуже в квадрате, а внуки – в кубе... Потому что нас война если ожесточила – в массе, – то она же и научила другому: чувству товарищества, пониманию смысла жертвенности, все-таки страдания в известной степени очищают, это не пустые слова... А у тех – не страдавших – вообще ничего за душой не будет, кроме эгоизма и жестокости.
– Ну тебя к черту, Паша, с твоими прогнозами, – сказал Дежнев. – Все, наоборот, верят, что жизнь после войны будет совсем другая, в смысле – лучшая...
– Какая будет жизнь после войны, я не знаю. Лучшая – в каком смысле? Что больше будет продуктов и промтоваров? Наверное, больше. А в другом... не знаю. И у меня это не прогнозы. Боже упаси, как говорится, а просто опасения. Не совсем безосновательные, мне думается.
– Поживем – увидим, – задумчиво сказал Дежнев.
– Я – вряд ли, – отозвался Игнатьев. – Да и не испытываю любопытства. Хотелось бы, конечно, увидеть, что из Димки получится... а остальное, признаться, меня интересует меньше. Вот сына оставлять жаль.
– Ладно, Паша, кончай, такими вещами шутить не годится. Предчувствия при себе надо держать.
– А это не предчувствия, Серж, я почти знаю. У нас, понимаешь, семейная традиция такая дурацкая... Дед погиб на Шипке, когда отцу было три года, отца убили в Брусиловском наступлении, в шестнадцатом, – мне, стало быть, было четыре. Димке, боюсь, тоже в этом же возрасте предстоит осиротеть, так вот получается. Глупо, конечно, да куда денешься...
Капитан Игнатьев погиб через три дня после этого разговора, погиб из-за нелепой случайности – как, впрочем, гибнут на войне многие. Иначе как нелепостью нельзя было счесть внезапное появление одинокого немецкого самолета здесь, среди бела дня, в относительно спокойном армейском тылу. Случайно ли он сюда залетел, или это был какой-то рехнувшийся ас, с перепою решивший сделать лихую вылазку, – но он – как потом выяснилось – на бреющем проскочил линию фронта, никем не замеченный долетел до местечка и – пока его, спохватившись, расстреляли зенитчики – успел обработать несколько улиц пулеметным огнем и мелкими осколочными бомбами.
Дежнев весь день провел в ротах, знакомясь с пополнением. Когда ему сказали, что в городке днем был небольшой шухер, он не обратил внимания; а на квартире его встретил ординарец Игнатьева с таким видом, что он – еще не связав этого с дневным происшествием – сразу понял, что случилась беда.
– ...и надо же такое, – рассказывал ординарец, – всего и раненых-то оказалось пять человек, несерьезные все ранения, а его наповал, и осколочек – сказали – вот такой махонький, в полногтя. Может, в другое место куда ударил бы, так и ничего бы не было, а тут аккурат в затылок, навылет...
Дежнев, оглушенный случившимся, прошел к себе и повалился на койку, не сняв сапог. Четвертый год привыкаешь, а привыкнуть нельзя; и из всех фронтовых друзей, кого потерял за последнее время, эта потеря казалась ему сейчас самой невосполнимой. Потом-то, конечно, восполнится и забудется, так уж мы устроены, но сейчас – представить себе нельзя, что из-за дурацкой случайности не стало такого человека... Восточная притча вспомнились вдруг ему – как мудрец загадывал царю загадку: положил на чашу весов маленький обломочек потемневшей кости, а на другую сколько ни валили золота, оружия – кость весила больше; а потом мудрец положил на нее щепотку пыли, и чаша с костью взлетела кверху; и мудрец объяснил, что это обломок человеческого черепа и в нем заключалась целая вселенная, а когда его засыпали прахом – вселенной не стало...
Утром Игнатьева хоронили. День был мглистый, холодный, совсем уже предзимний. В городке давно стоял наш госпиталь, и на кладбище – чуть в стороне – образовался целый участок, уставленный красными пирамидками.
У некоторых лежали хризантемы – приносили мадьярки, кто знает из каких чувств, искренно ли, или желая проявить лояльность к новой власти. Когда гроб опускали в могилу, нестройно протрещали автоматы и сразу – словно сотрясением воздуха прорвало низкие облака – пошел редкий сырой снег. Стоя у самого края, Дежнев смотрел, как крышка постепенно скрывается под глухо стучащими о доски комьями мокрого суглинка. Многих уже довелось ему хоронить, но еще никогда не ощущал он с такой пронизывающей горечью, с неподвластным разуму чувством внутреннего протеста всю нелепость, противоестественность страшного парадокса смерти, не знающей различия между человеком и животным. Собака или лошадь не носят в себе никаких вселенных, а их жизнь точно так же зависит от любой случайности. Против этого – если задуматься – восстают все чувства: сходные физиологически, человек и животное при жизни столь несоизмеримо различны в главном, что невольно возникает мысль о неизбежности сохранения этого различия и в смерти. Не отсюда ли идея загробного существования, бессмертия души?
Лишь когда продолговатый холмик был насыпан, выровнен и обхлопан лопатами, Дежнев надел фуражку и вместе с другими пошел прочь. У ворот кладбища его окликнул незнакомый артиллерист, представившийся помощником начальника штаба полка, где служил Игнатьев.
– Должен вам передать, – сказал он, достав из полевой сумки конверт, – это от него...
– От кого? – не понял Дежнев.
– От капитана Игнатьева, – сказал помначштаба, и это прозвучало так дико, что он тут же поторопился объяснить: – Понимаете, Павел Дмитриевич с месяц назад отдал мне это с просьбой вручить или переслать вам, если с ним что случится. Многие ведь так делают – адресами обмениваются на всякий случай, мол, если что, так напиши как-нибудь не по-казенному... Что-нибудь в этом роде, я думаю. Словом, волю покойного, как говорится, я выполнил...
Если бы не мокрый снег, который тем временем пошел лепить еще гуще, Дежнев вскрыл бы конверт прямо здесь. Ладно, подумал он, прочитаю дома. О сыне, наверное, пишет. Да, осиротел пацан, хорошо хоть возраст такой – ничего еще не сообразит, да и вообще вряд ли помнит отца. Позже начнет о нем думать – у других, дескать, отцы есть... Хотя и то верно, что таких, как он, будут миллионы. Но от этого не легче.
– Федюничев, – сказал он, вернувшись домой, – ставлю тебе задачу достать водки. Где – меня не интересует; если не столкуешься со старшиной, купи у мадьяр, деньги возьми в планшете. И Савельева позовешь, помянуть надо капитана Игнатьева.
– Без вас не додумался бы, – проворчал Федюничев. – Все уж готово.
Войдя в комнату, он лишний раз убедился в догадливости своего ординарца – на столе, рядом со вскрытой банкой тушенки, обшитой сукном немецкой флягой и его, дежневской, вороненой стопкой из пламегасителя, стояли две алюминиевые кружки – значит, и насчет Савельева сам сообразил...
– Ну что, славяне, – сказал он, когда пришли оба ординарца, – помянем Пал Митрича, да будет ему земля пухом. Вот был человек, такому жить бы и жить...
Он сам не мог определить странного чувства, мешающего ему поскорее вскрыть письмо, которое – он ни на секунду об этом не забывал – все еще лежало нераспечатанным в кармане гимнастерки. По правде сказать, было просто жутковато: письмо от мертвого. Хотя, конечно, он поступил бы точно так же, наверное, будь у него сын, о котором «в случае чего» некому позаботиться. Тоже оставил бы другу просьбу-завещание.
Когда ординарцы удалились, он позволил себе налить еще стопочку – помянуть уже персонально; постоял, опустив голову, пробормотал вслух «эх, Паша, Паша» и выпил, крепко зажмурившись. Потом полез в карман.
«Действующая армия, 6.10.44
Уважаемый Сергей Данилович!
Письмо это ты получишь, как говорится в подобных случаях, когда меня уже не будет. Не сразу решился написать, т.к. это означает нарушить обещание, которое я опрометчиво дал. Давать его не следовало, я это понял уже задним числом, и тогда же решил нарушить – после войны, когда у тебя будет время подумать о личных делах. Сейчас, понимаю, лишние головоломки тебе ни к чему. Но все мы на фронте, как известно, под Богом ходим, поэтому в порядке предусмотрительности пришел к мысли изложить дело в письменном виде. Если письмо до тебя дойдет, значит, предусмотрительность оказалась не лишней.
Дело касается нашей общей знакомой – Елены С. Касается ли оно также тебя – не уверен, и эта неуверенность объясняет, почему яколебался. Но раз уж решился, буду говорить прямо и открыто, без околичностей; если предположение мое ошибочно – можешь сжечь это письмо, не дочитав.
Ты однажды спросил меня, куда исчезла Е. и чем объясняется ее исчезновение. Я не ответил тогда тебе на оба вопроса, потому что был связан обещанием. Сейчас отвечаю: Е. попросила о переводе на другой фронт после того, как узнала про свою беременность. Она не хотела, чтобы про это узнали другие, и в первую очередь ты. Об этом она мне сказала прямо, и я так же прямо спросил ее (ты уж извини), не твой ли это ребенок. Она заверила, что нет, и объяснила свою просьбу (скрыть от тебя) просто тем, что не хочет, чтобы ты думал о ней плохо. Ну, знаешь, как иногда думают в нашей среде о женщинах-военнослужащих, попадающих в такое положение.
Я ей поверил, но потом засомневался опять. Почему – сам не знаю. Пожалуй, после того, как она написала уже из Ленинграда, что рожать будет в ноябре, ия вдруг вспомнил, как она однажды сказала, что зимой виделась с тобой в твоем родном городе, где тогда стояли наши дивизионные тылы и куда ты приезжал на пару дней то ли в отпуск, то ли в командировку...»
Дежнев опустил руку с письмом, глядя в окно остановившимся взглядом, – октябрь, сентябрь, август, июль, июнь, май, апрель, март... Он громко присвистнул.
– Февраль, елки-палки! – вырвалось у него совсем по-мальчишески. – Ну, влип!
Он вскочил, пробежался по комнате, ероша волосы, потом выпил еще стопку и сел дочитывать. Хотя что там читать, все ясно и так. Конечно же, февраль! – еще Сеня Лившиц предложил выпить авансом за приближающийся День Красной Армии...
«...Может быть, – скажу еще раз – все это мне примерещилось. Но если нет, тебе следует об этом знать, даже против желания Е. все скрыть. Думаю, что я не очень плохо поступил, нарушив свое обещание, т.к. в конечном счете речь идет не столько о тебе или даже самой Е., сколько о судьбе ребенка. Своим письмом я ставлю перед тобой трудную дилемму, но что же теперь делать. Обдумай все, хорошо взвесь и поступай так, как подскажет совесть и разум.
Ну, вот, Сергей Данилович, и все. Относительно моего Димки просьбами и поручениями обременять тебя не стану, о нем, к счастью, есть кому позаботиться. Прощай и постарайся дожить до мира.
Твой друг – П. Игнатьев».
Глава вторая
Командир полка, как Дежнев и ожидал, встретил его просьбу в штыки. Сначала вообще не хотел слушать никаких доводов. «Разлакомились, душа с тебя вон! – орал он, наливаясь кровью. – Какие еще к боговой маме могут быть во время войны «личные дела»?! Во время войны офицеру врага положено бить, а не женихаться!» Гвардии капитан стоял навытяжку и преданно ел глазами начальство, дожидаясь, пока оно отбушует.
– Товарищ подполковник, – сказал он, улучив минуту, – одни сутки всего, а? Ну, на дорогу еще двое-трое суток, если с фельдсвязью получится – у редактора дивизионки знакомый в управлении воздушных перевозок, – долететь до Москвы, а там с Ленинградом сообщение вполне уже нормальное, мне говорили, «Стрела» даже ходит...
– Все пять суток и наберутся, а если тем временем приказ выступить на передовую? Ты что, не видишь, что фронт на Будапешт пошел!
– Да не будет нам приказа, товарищ подполковник, мы же месяц из боев не вылезали, пополнение только сейчас начали принимать – куда нас теперь на передок? Да и догоню я в случае чего, маленький, что ли...
– Выходит, маленький, если ума хватило такой безобразный рапорт подать. Нашел, понимаешь, время! Хватит, и слушать тебя не хочу, вот кончится война – женись хоть на трех сразу, как татарин. А покудова делом надо заниматься, а не котовать!
– Пока война кончится, убить могут, – возразил Дежнев, – я ведь только из этих соображений. Ребенка жалко, товарищ подполковник, в случае чего останется безотцовщиной, так хоть фамилию мою мог бы носить...
– А вот об нем раньше надо было думать! – Прошин снова стал свирепеть. – Раньше, покуда не заделали! Ну, чего молчишь? Думал ты об нем раньше, когда блудил?
– Никак нет, товарищ подполковник!
– То-то, что нет. И ты не думал, и она не думала, мамаша новоиспеченная... У-у-у! – Прошин потряс кулаком. – Недаром я этого бабья в армии на дух не переношу... Знаю, зачем они сюда лезут, блудливые вертихвостки!
– Товарищ подполковник, – выговорил сквозь зубы Дежнев, – рапорт мой вы можете порвать, но оскорблять жену свою я вам запрещаю...
– Что-о-о?! Ты в своем уме, капитан? Как это ты мне запрещать что-то можешь, а? Хотел бы я увидеть, как ты запретишь своему командиру!
– Ну так увидите! – уже не помня себя, пообещал Дежнев, пальцами подбираясь к кобуре. – Скажите еще слово и увидите!
– Мальчишка! – взревел Прошии. – Ты на кого хвост задираешь? Хочешь, чтобы я автоматчиков сейчас вызвал? Ну, совсем рехнулся – за пистоль уже хватается, гляньте вы на него. Нале-во кру-гом! Уйди с глаз, котяра бешеный!..
Черт, все испортил, все, повторял про себя капитан, сбегая по лестнице. Хорошо, если закатает под арест, а то ведь и хуже может быть... Черт, как не удержался, надо же, сам все испортил!
Одевшись, он нахлобучил фуражку и выскочил на улицу, не застегивая шинели. Было холодно, слякотно, выпавший два дня назад снег давно растаял, на душе было не то что мрачно – беспросветно. Строго говоря, конечно, в чем-то старик прав, можно было бы подождать до конца войны; можно было бы, но он чувствовал, что ему ждать нельзя. Боялся передумать, что ли? Нет, не то, не то... Паша написал «трудная дилемма», а она, в общем-то, не такой уж трудной оказалась – да какая тут вообще «дилемма», есть, что ли, другой выход? Другого выхода нет и быть не может, он это понял сразу, точно так же не было его и тогда, в июне сорок первого. Когда понимаешь, что надо, выбора нет и быть не может. Какой же выбор сейчас? Ну, допустим, сделал бы вид, что не было этого письма, что он ничего не знает, ни о чем не догадывается, – и что же? Дождаться конца войны, разыскать Таню, жениться – и жить-поживать, добра наживать? Зная, что где-то мыкается Елена с его сыном (может оказаться и дочка, но он почему-то уже уверил себя, что сын), – черт, да этого же врагу своему не пожелаешь, не то что себе...
...Можно, конечно, послать ей заверенное полковой печатью заявление в загс – вроде бы кто-то говорил, что есть сейчас и такая форма регистрации брака. Но ведь она, получивши такую бумагу без всяких объяснений, попросту ее порвет, а объяснять – нет, нечего и думать, письма у него никогда не получались, тем более когда дело такое тонкое. Что тут напишешь? Она, ясное дело, боится, чтобы он не подумал, что ребенком этим захотела его поймать; это как дважды два, иначе не скрывала бы. Как напишешь, чтобы поняла правильно? Не выйдет, и думать нечего, здесь надо приехать и поговорить. И то, можно сказать заранее, не сразу еще и согласится. Если согласится вообще. Да нет, вообще-то, должна, вообще-то, это ведь не только ее личное дело. А ребенок? О ребенке она думает? Его вдруг обожгло: а сам-то он подумал – о Тане? Не о себе, оказавшемся перед таким выбором, а о ней; ведь тут и Танина судьба решается, а не только его собственная, Елены и ребенка. Чем вся эта история обернется для Тани? «У-у, кобель», – простонал он.
Набегавшись по улицам, Дежнев вернулся на квартиру, почти уверенный, что за ним уже пришли. Федюничев сказал, однако, что нет, никто не приходил.
– А кто должен был прийти, товарищ гвардии капитан?
– Из комендатуры, патруль. На губе, похоже, придется мне посидеть... если не хуже!
Федюничев, не выразив удивления, поинтересовался, за что же на губу, а когда узнал, что капитан повздорил с полковым командиром, заметил глубокомысленно, что с начальством ссориться – все равно что против ветра малую нужду справлять.
– Раньше бы подсказал, философ, – огрызнулся Дежнев. – Водки там не осталось? Выдай мне сто грамм, и буду спать, пока не придут...
До вечера за ним так и не пришли, а утром прибежал писарек из полковой канцелярии – сказал, чтобы приходил за отпускным свидетельством и проездными документами.
На его счастье, погода была летная по всей Украине. «Дуглас» фельдсвязи, пристроиться на который помогли в редакции, за три часа долетел до Киева, там заправился и около семи вечера пошел на посадку в Москве, на Центральном аэродроме. Контроль был таким придирчивым и долгим, что Дежнев уже начал опасаться, успеет ли выехать сегодня, но ничего, успел – нашлась и попутка, так что уже в десять он был на Каланчевской площади, с достаточным запасом времени, чтобы отстоять еще небольшую очередь у воинских касс Ленинградского вокзала.
За все время пути он ни разу не пытался продумать предстоящий разговор, прекрасно понимая, что такие попытки ни к чему. Это можно делать, если хорошо знаешь будущего собеседника и можешь предвидеть его реакцию, а он Елену не знал или знал недостаточно, совершенно недостаточно для того, чтобы предвидеть – как она отнесется к его появлению и к тому, что он намерен ей сказать. В конце концов, не исключен ведь и такой вариант, что Паша ошибся с самого начала и он действительно здесь не при чем. Но тогда выходит что же – что она была тогда не только с ним? Да ну, этого быть не может, как ему только в голову могло такое прийти...
В Ленинграде была уже зима, самая настоящая, со снегом, привокзальная площадь – после московской затолпленной и галдящей Каланчевки – удивила тишиной, малолюдством, каким-то почти нерусским порядком. Он спросил, как проехать на Васильевский остров, сказали, что можно трамваем, четвертым номером; старичок оказался словоохотливый, припомнил по этому поводу частушку времен военного коммунизма: «Шел трамвай четвертый номер, на площадке кто-то помер, тянут, тянут мертвеца, ламца-дрица, лам-цаца» – и пояснил, что маршрут этот связывает два кладбища, Волково и Смоленское, отсюда и упоминание о мертвеце...
Трамвая долго не было, и Дежнев, промаявшись на остановке, подцепил попутную полуторку, сговорившись с водительницей за банку «второго фронта». Потом только подумал, что, наверное, не стоило этого делать, лучше было бы оставить лишние калории Елене – тыл (он это успел заметить) живет голодно, а ей надо сейчас усиленно питаться. Да, не сообразил, упрекнул он себя, живешь еще прежними холостяцкими представлениями, а пора перестраиваться, думать о семье...
...Медленно, держась за перила, поднимался он по широкой, богатой когда-то, а теперь донельзя обшарпанной и замызганной лестнице, пропахшей котами и вареной капустой, решетка перил была узорная, словно сплетенная из длинных водорослей или кувшинок, но деревянный поручень поверху отсутствовал, а железная планка, к которой он крепился, местами была погнута и носила следы ударов топора – в блокаду, наверное, выламывали... Он вспомнил вдруг, как – года еще не прошло! – поднимался по другой лестнице, в энском Доме комсостава; и это воспоминание заставило его остановиться на площадке между этажами, охваченного внезапным смятением – что же он делает? Продумал ли все, взвесил, как советовал Паша, понял ли до конца, что делает? Вот сейчас он поднимется еще на один марш, отсчитает еще пятнадцать ступенек, и ходу назад не будет; а потом найдется Таня (он был теперь уверен, знал совершенно точно, что найдется), и они встретятся, и она скажет: как же ты мог, я так тебе верила? – или даже не скажет ничего, а просто посмотрит – и как тогда жить дальше? А вот так и жить, сказал он себе, вдруг озлившись, так и жить – как велит судьба, а не как хотелось бы! Мало ли чего кому хочется, думал он, глядя во двор сквозь сто лет немытые цветные стекла огромного, от потолка до полу, закругленного наверху окна, слишком легко было бы жить, получайся все по нашему хотению; да и была ли бы это жизнь? Наверное, нет, не жизнь была бы – человеческая жизнь, – а какое-то птичье беззаботное существование: порхай, где хочешь, склевывай, что увидишь, и никаких тебе проблем... Действительно, какая тогда была бы разница – человек, птица, собака?
Дежнев еще раз глянул на витраж – тоже ведь, наверное, о совсем другой жизни думали те, кто строил этот дом, этакую представляли себе разлюли малину, ишь финтифлюшек навертели, – и, поправив на плече лямку вещмешка, двинулся дальше. На третьем этаже он сразу увидел дверь с литой медной табличкой «№ 8» и, уже не помедлив, позвонил. Открыли не сразу, вышла, опираясь на палку, немолодая полная женщина, глянула на него вопросительно.
– Я извиняюсь, – Дежнев приложил пальцы к козырьку, – Сорокина Елена не здесь проживает?
– Здесь, где же ей еще проживать, – отозвалась женщина, продолжая разглядывать его с повышенным уже интересом.
– А... дома она сейчас? Или, может, позже зайти? – добавил он поспешно, подумав, что мало ли чем она сейчас может быть занята – кормит там или купает, а он приперся.
– Да, Леночка дома, я сейчас ей скажу, – женщина посторонилась, пропуская его в квартиру.
Он вошел, снял фуражку, сбросил с плеча вещмешок.
– Раздевайтесь, шинель вот сюда можно... и проходите пока на кухню, сейчас она выйдет...
Дежнев, ступая почему-то осторожно, словно разбудить кого-то боялся, вошел в кухню. Над плитой висели на веревке пеленки, он ухмыльнулся, глядя на них, и почувствовал себя увереннее: в этих тряпочках была какая-то самоутверждающаяся реальность, зримое и осязаемое доказательство правоты принятого им решения. Он даже протянул было руку – потрогать, убедиться, – но в коридоре послышались быстрые шаги, Дежнев обернулся и увидел Елену.
Она так изменилась, что он почти не узнал ее в первый миг – вместо привычной гимнастерки на ней было темное бумазейное платьице какого-то детдомовского вида, оно и уродовало ее, и в то же время молодило, делало непохожей на взрослую женщину, мать и вдову. Она сильно похудела, он сейчас впервые обратил внимание, какие у нее большие глаза, и глаза эти смотрели на него с каким-то недоверчивым недоумением, почти испугом.
– Здравствуйте, Сережа, – сказала она негромко. – Какими судьбами? Вы что – после ранения?
– Типун тебе на язык! Привет, Лен. А чего это ты на «вы» вдруг со мной, а? Вернулась в свой Питер и сразу стала гранд-дамой, ты бы еще реверанс сделала, сержант Сорокина! Ну, ты вообще учудила – затаилась, в подполье ушла, я такие новости должен от других узнавать...
– От кого? – спросила она настороженно.
– Слухом земля полнится...
Он говорил что-то не то и сам понимал это, но не находил других, нужных и правильных в этой ситуации слов. Он не продумал заранее этого разговора – несколько раз пытался еще в пути, но ничего не получалось, и тогда вообще перестал пытаться, положившись на авось: ладно, начнем говорить, а там само получится... Но «само» не получалось, слов не было, и не было их потому, что не было четких мыслей, которые следовало высказать этими словами. Не было ни четких мыслей, ни определенного чувства, кроме одного ощущения: иначе он поступить не может и не должен. Именно потому не может, что не должен.
– Ну как, входишь в роль мамаши? – спросил он и снова запоздало сообразил, что вопрос глупый, его можно было бы задать женщине, которая только что обзавелась первым ребенком; окончательно смешавшись, он пальцем указал на висящие пеленки: – Твои?
– Мои, чьи же еще.
– Показала бы, раз уж не удалось в тайне сохранить!
– Покажу, конечно, только он спит сейчас.
– Он, ты сказала? Пацан, что ли?
Она кивнула, слабо улыбнувшись.
– Совсем здорово! – воскликнул он, действительно испытав вдруг неожиданную радость от того, что у него есть сын. – Нет, я не в том смысле, что девчонки хуже, но сама понимаешь – это все-таки по-другому как-то... для отца, я хочу сказать.
– Наверное, – согласилась Елена.
– А ты сама кого больше хотела?
– Мальчика.
– Видишь, значит, и для матери тоже!
– Нет, дело не в этом...
– Ну пойдем, все-таки посмотрю на него. Да не разбудим, не бойся! Идем, идем...
Она, секунду поколебавшись, пошла к двери и поманила его за собой.
– Только не топай, хорошо? – а то он в это время не очень крепко спит...
– Я тихонько. Как назвала-то?
– Богданом...
– Ну-у! – Дежнев удивился. – В честь Хмельницкого, что ли? А, ничего, я его Борькой звать буду!
Богдан, он же Борька, спал на большой кровати в гнезде, устроенном из книг и скатанного валиком одеяла, лицо его удивило капитана Дежнева размерами – не больше кулака – и хмурым выражением, словно младенец был уже чем-то озабочен или недоволен. Сначала он показался ему некрасивым, но потом капитан нашел, что сын не так плох. Особенно когда разглядел крошечную родинку возле угла брюзгливо поджатого ротика, оглянувшись, он подошел к зеркальному шифоньеру и поглядел на себя, выставив подбородок и скривив губы, как делал, когда брился.
– Точно! – объявил он очень довольным тоном. – Такая же точно и на том самом месте – только у меня справа, а у него слева. Во наследственность!
– У тебя тоже слева, – сказала Елена.
– Ну как же, – он поднял руку, чтобы удостовериться, и рассмеялся. – Ну ясно – зеркало же, а я и не сообразил!
– Тише, разбудишь...
– Да, да, – он понизил голос до шепота: – А потрогать его можно?
– Потом, потом. Идем пока...
Они вышли, Елена осторожно прикрыла дверь и без улыбки глянула на Дежнева.
– Но ты как все-таки сюда вырвался? Командировка какая-нибудь? Надолго?
– Завтрашний день смогу пробыть – хорошо еще, с транспортом повезло, ни одной задержки, а то пришлось бы сегодня и уезжать. Отпуск мне дали, хочешь верь, хочешь не верь. Целых пять суток! Сначала, конечно, Носорог наш ни в какую, мы даже слегка с ним поцапались, а потом ничего – сменил гнев на милость. В общем-то, он хороший мужик. Тут, главное, еще и сложилось удачно – мы ведь сейчас на отдыхе, в армейских тылах околачиваемся, а иначе, понятно, и заикнуться было бы нельзя. С передка кого же отпустят! Но вообще, это расскажи – не поверят, чтобы офицеру могли дать отпуск по такой причине...
– По какой?
– Я думал, ты и сама поняла! Я ведь расписаться с тобой приехал.
– Расписаться – со мной? – ошеломленно спросила Елена.
– Ну а с кем же еще?
– Ничего не понимаю. Как тебе это вообще в голову могло прийти?
– Да очень просто, тут и понимать нечего! По-моему, этот товарищ, – Дежнев кивнул на дверь, – все уже за нас решил. Разве не так?
– Кроме него, есть еще и я! Наверное, все-таки сначала надо было меня спросить...
– Когда? Я узнал-то обо всем этом неделю назад! И как было спросить, если ты адреса не оставила? Ну хорошо, спрашиваю сейчас. Или – так, наверное, будет правильнее – предлагаю тебе руку и сердце!