Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ничего кроме надежды

ModernLib.Net / Военная проза / Слепухин Юрий Григорьевич / Ничего кроме надежды - Чтение (стр. 2)
Автор: Слепухин Юрий Григорьевич
Жанр: Военная проза

 

 


– Во время войны всюду худо.

– Да я не про войну, полно дурнем-то прикидываться. До войны, спрашиваю, как наше любезное отечество жило-поживало?

– Трудно жило. По нашим понятиям – невероятно трудно. Но... – Болховитинов помолчал. – Чего-то я, наверное, до конца все-таки понять не сумел. Или увидеть. Потому что у меня сложилось впечатление, что при всем при этом люди в массе были довольны своей жизнью. Про молодежь и говорить нечего, это понятно, но я познакомился там с одним инженером, немолодым уже человеком, так он с таким увлечением вспоминал о своей работе – видно, был счастлив. И тут же вдруг рассказывает с юмором, как каждую ночь ждал ареста, когда попересажали половину его коллег. Непонятно, в голове не укладывается – как это могло сочетаться... Люди словно какой-то двойной жизнью жили, ночью боялись, а днем радовались.

– Привыкли, стало быть, бояться-то, с восемнадцатого года обучаются. Да, терпелив русский человек, ничего не скажешь! Кому я завидую, так это французам, сантимщикам этим благоразумным – годика три тогда покуролесили, да и опомнились. А нам с российским нашим размахом и за полвека, боюсь, до термидора не дозреть. Ну, дальше рассказывай. Дома-то побывал?

– Нет, не удалось. Орел немцы объявили крепостью, там вокруг запретная зона была. Я не особенно и стремился, едва ли дом уцелел, да и не помню я его совершенно. Матушка говорила, мы оттуда уехали, когда мне четвертый год шел? Ничего не могу вспомнить, хотя иногда снится... окно высокое, от самого полу, а за окном зелень и солнце, и еще занавес белый, таким парусом... А больше ничего. Стоило ли пытаться увидеть, как это выглядит теперь?

– Да, ты прав, старые пепелища лучше не посещать. А эти места, где ты работал, – тевтонов оттуда уже выгнали, так я понимаю?

– Пока нет, но думаю – скоро выгонят. Фирма наша уже свернула все работы на Правобережье.

– Лютовали они там?

– Где как... по-разному. – Подумав, Болховитинов добавил: – В общем, меньше, чем в Польше, я бы сказал. Но я ведь сужу только по степной части Украины, где не было партизан. А в Белоруссии – и вообще севернее, где леса, – там страшные вещи творились, сами немцы этого не скрывают. Жгли, говорят, целые села, жителей расстреливали поголовно.

– Это они умеют, – крестная кивнула. – У нас вон тут тоже – Лидице, не слыхал? Да что эти, эти-то хоть язычники, эсэсовцы вообще неведомо какой нечистой силе поклоняются, религия у них своя, тайная, а в четырнадцатом году немцы себя вроде бы христианами именовали, а что в Бельгии творили? Да, не надо было тебе на службу к ним идти, нехорошо все-таки – дворянин, а служит у этих прохвостов. Да хоть и по гражданской части, что с того. Неужто тебе там этого не говорили?

– Говорили. По правде сказать, поначалу смотрели косо. Как только узнавали, что я русский, сразу какое-то отчуждение, настороженность, что ли. Ну, их можно понять, все-таки живой белогвардеец, – Болховитинов усмехнулся, помолчал. – Потом, если ближе знакомились, это уходило... так мне казалось, во всяком случае. Вообще люди там довольно скрытны, раскрываются не сразу. Я как-то иначе себе представлял... знаете, все эти разговоры о «душе нараспашку». По Достоевскому, русский человек вообще только и знал, что либо сам исповедовался перед первым встречным, либо чужие исповеди выслушивал...

– Ну, Достоевский! Он без экзажерации не мог. Да и Россию-то описывал не ту, в которой ты побывал. Марксиды что говорят? – бытие, мол, определяет сознание, так мудрено ли было россиянам скрытными стать за это время. Но все-таки было у тебя ощущение, что ты среди соотечественников, или там вообще уже ничего не осталось?

– Да почему же не осталось, Господь с вами, очень много осталось. По правде сказать, я больше перемен ожидал найти. Когда поездишь по селам... а я ездил, нарочно интересовался, не упускал случаев. В воскресенье, например, да еще если где храм открыт...

– A propos, храмы-то открывать даже Советы нынче пустились, я слыхала, – заметила Варвара Львовна. – Что ж, в чем-чем, а в уме Сталину не откажешь! С церкви, вишь, опала снята, погоны вернули, чинопочитание... понял, видно, что на одном «грабь награбленное» далеко не уедешь. Прости, перебила я тебя – о чем ты говорил-то?

– Я говорил, что в селах атмосфера сохранилась на редкость какая-то... патриархальная, что ли. Посмотришь, скажем, на толпу возле церкви или на базаре, и так и кажется, что это про них Бунин писал. С некоторыми поправками, конечно. Ну, вот хотя бы отсутствие мужчин призывного возраста. Мужчин мало, мальчишки да старики, а в целом – этакое бабье царство.

– И в ту войну то же было, мужика на Руси спокон веку не берегли. Ты-то что не женился, при таком раздолье? Год ведь там пробыл, было время приглядеть себе девицу. Иль сам не приглянулся?

– Выходит, не приглянулся, – с натянутой улыбкой ответил Болховитинов.

– Да ты не отшучивайся, я дело спрашиваю! Неужто так никого и не встретил?

– Встретил, да. Но... мне не хотелось бы об этом, – добавил он поспешно и тут же – в противоположность сказанному – почувствовал вдруг, что именно об этом хочется ему сейчас рассказать, во всех подробностях, включая даже совсем уж, наверное, незначительные. – История эта очень невеселая, знаете ли, и... непонятного в ней много, до сих пор не могу разобраться до конца...

– Да я, мой друг, веселые-то истории забыла уже, как и выглядят, без малого уж тридцать лет одни невеселые слышу. Но я тебя не неволю, понимаю, что об ином и рассказывать-то язык не поворачивается. Прости, коли печальное напомнила.

– Да нет, не в этом дело, оно ведь все равно ни на минуту... Может быть, даже и лучше, не знаю. Эта барышня, она... служила там у них, в оккупационной администрации, была простой дактило[4]. Немецким владела, поэтому ее туда и взяли, наверное. Она мне, когда познакомились, тоже сказала что-то насчет моей службы у немцев, поэтому я очень удивился, встретив ее в комиссариате. Позже... когда мы уже знали друг друга лучше... она дала мне понять, что поступила туда по заданию подпольного руководства.

– С ума все посходили, – неодобрительно заметила Варвара Львовна. – Конечно, мужчине иной раз другого ничего и не остается, но девки-то куда лезут? Да и не лежит у меня душа к этим аттентаторам, Господи прости, может, и святое дело они делают, а не лежит. Здесь ведь что творилось, когда они протектора-то имперского ухайдакали, думаешь, одной Лидице дело обошлось? Слыхала я, будто всего заложников было казнено десять тысяч душ, так стоила ли овчинка выделки? Ничего ведь к лучшему не изменилось, вместо Гейдриха другого ирода прислали, свято место пусто не бывает. Перебила я тебя, прости. Так барышня эта твоя тоже, говоришь, бомбы подкладывала?

– Нет, нет, что вы, этим они не занимались! Я, понятно, толком не знаю, все-таки она была со мной осторожна... до известной степени. Я понял так, что они молодых людей укрывали от депортации в Германию, выпускали листовки со сводками русского командования, в общем, в таком роде. Но риск был не меньший, по оккупационным законам это каралось наравне с вооруженной борьбой, так что... – Он помолчал, потом добавил: – Она боялась этим заниматься, у нее были предчувствия.

– Так не лезла бы. Аль силком затянули?

– Да не могла, видно, не полезть... Знаете, бывают ситуации, когда иначе нельзя. Ну вот, а этим летом их группа провалилась. В первых числах июля – как раз началось Орловско-Белгородское сражение, я был в командировке в Виннице... никогда себе не прощу – будь я на месте, когда все это произошло, может, сумел бы как-то... не знаю. В общем, руководителя их застрелили при аресте, а потом другой член группы убил на улице областного комиссара и сам погиб. Я обо всем этом узнал, вернувшись из Винницы; естественно, спросил о Татьяне Викторовне – был там один офицер из остзейцев, он ее знал, – и оказалось, что она просто исчезла, сбежала, но куда и как... – Он пожал плечами. – У меня, впрочем, сложилось впечатление, что барон этот не все сказал, что-то у него в глазах было блудливое... Попытался выяснить через одного сослуживца, он человек порядочный, австрияк... но тоже безрезультатно. Знакомый гестаповец дал ему понять, что в эту историю лучше не лезть, слишком опасно. Дело в том, что юноша, убивший комиссара, жил в ее доме и был ее одноклассником...

– Как это – одноклассник?

– Да ведь в гимназиях там обучаются совместно.

– Ах да, не сообразила. Но помилуй, ежели она так близко была связана с аттентатором, то, стало быть, ее сразу должны были арестовать?

– Ее и арестовали, – подтвердил Болховитинов. – Но не в городе, потому что накануне она уехала как переводчица с каким-то ревизором из Берлина. Ее арестовали по пути и отправили обратно в город, но она исчезла. Вместе с конвоиром, кстати.

– Экая кавалерист-девица, – Варвара Львовна покачала головой. – Еще и жандарма прихватила! Положим, верно и то, что иной раз со страху-то геройствовать и начинают. Да, друг мой, история невеселая, ты прав, но ведь могло и хуже обернуться? Так хоть надежда есть, да ты нос-то не вороти, я знаю, что говорю! Николенька мой в четырнадцатом году пропал под Гумбиненом, а объявился в двадцать третьем в Софии, вот так-то. Сколько я по нему панихид за эти девять-то лет отслужила, ну-ка? Так что, может, и отыщется твоя Татьяна – как бишь ее по батюшке?

– Викторовна. И не моя она вовсе, у нее жених в действующей армии.

– Ну, жених, – крестная отмахнулась, – жених – не муж венчанный, что о женихах-то говорить. Да еще в военное время! А имя хорошее. Я думала, в Советах-то оно давно вывелось, не в чести, слыхала, как же, – Писарев-то, поганец, как Таню Ларину расшельмовал, а он же у них там в пророках ходит... А вот и Палашка явилась, – сказала она вдруг, прислушиваясь. – слава те, Господи, она как пойдет по лавкам, так я места себе не нахожу – веришь ли, сколько лет тут со мной по заграницам мыкается, и ни словечка ни на одном языке. С лавочником только по-русски, да еще и коверкает зачем-то – так, говорит, им понятнее. И ведь понимают ее, что ты думаешь. Ну, сейчас кофий пить будет – ежели принесла. Палашка, окаянная, где ты там?

– Иду, иду, – ворчливо послышалось из-за двери. Вошла женщина неопределенного возраста, в темном платье до щиколоток, в шляпке по моде двадцатых годов – таких много можно увидеть каждое воскресенье возле православных храмов и в Праге, и в Париже, и в Брюсселе. Болховитинов, улыбаясь, встал.

– Здравствуйте, Пелагея Васильевна! Не узнаете?

– Ну чего уставилась! – прикрикнула Варвара Львовна. – Стыдно, матушка, барин тебя помнит, ты его – нет. Покойного Андрея Кирилловича, полковника Болховитинова, сынок.

– Как же-с, – Пелагея Васильевна заулыбалась, – как не помнить. Только покойник-то постарше были и при усах.

– Экое тонкое наблюдение, что отец сына старше, -заметила крестная, – ума у тебя палата, как я погляжу. Надо было тебе со своими в Совдепии оставаться, глядишь, уже и государством бы нынче управляла.

– Да ить вы, барыня, без меня бы тут пропали, – возразила Пелагея Васильевна, – кому вы тут нужны и на что вы годитесь.

– Ох Палашка, была ты змеей смолоду, в том же естестве и до старости пребываешь. Кофию-то принесла?

– Нету кофию, к завтрему только обещались. Я уж и к другому-то лавочнику заходила, что на Яновой улице.

– Есть у них, у спекуляторов, да, вишь, придерживают – цену набивают. Ну, что делать, суррогатом потчевать тебя не стану, сама не пью этой пакости. Завтра тогда приходи!

– Боюсь, крестная, завтра уже не смогу – отпуск мой на исходе, – соврал неожиданно для самого себя Болховитинов. – Завтра мне придется по разным присутственным местам, высунувши язык, бегать, бумаги выправлять на обратный проезд.

– Ну гляди, а то остался бы, задержался на недельку. Альстрого у вас с этим?

– Еще бы не строго, время-то военное...

Совравши, он почувствовал себя неловко и, поговорив еще с полчаса о том и о сем, с облегчением откланялся. Странно – то вдруг нестерпимо потянуло рассказать о Тане, а потом – так же внезапно – разговор сделался тягостным, мучительным. Словно ждал получить какое-то утешение и не получил... Потому и соврал, что уезжает; крестная и завтра продолжала бы расспрашивать. Лучше держать в себе, как держал все эти месяцы. Но теперь что же – в самом деле уезжать, раз уж сказал?

Придется, видно. У него оставалась еще неделя отпуска, он рассчитывал провести ее здесь, а теперь придется возвращаться в опостылевший Дрезден. Иначе может получиться неловко – встретит кого-нибудь из общих знакомых, а тот потом ляпнет ненароком крестной – видел, мол, третьего дня Кирилла Болховитинова...

На улице, пока он сидел у Варвары Львовны, похолодало, ветер рвал с каштанов желтые листья, они кружились, словно спеша в последний раз испытать чувство свободы – прежде чем припечататься к мокрому асфальту. Болховитинов поежился, поднял воротник плаща. Черт его тогда надоумил подписать этот проклятый контракт!

Но кто же знал, кто мог предполагать... Тогда, в сорок первом, война выглядела совсем иной (тем более – еслинаблюдать ее сидя в Париже), немцы – казались не столько врагом, сколько обычным противником – ну, как в четырнадцатом. И противником, достойным уважения; разгромив более сильную Францию по-цезарски молниеносно – veni, vidi, vici[5], – они на первых порах вели себя в оккупированной стране вполне корректно (о том, что уже тогда творилось в Польше, стало известно значительно позднее). Ему самому воевать пришлось недолго, всего неделю, но то, чего он насмотрелся перед этим, во время постыдного фарса drole de guerre[6], не могла укрепить его симпатий к Третьей республике. Нет, он был к ней лоялен и дрался за нее, надо полагать, не хуже других, но не мог не понимать, что войну она проиграла уже заранее, не сделав еще ни одного выстрела, просто не могла не проиграть – такая, какой стала к тому времени – кагуляры, аферисты, разные устрики и стависские, а тут еще лавали и даладье, и бездарное военное руководство во главе с маршалом-пораженцем...

А в немцах – так ему тогда казалось – было, напротив, что-то здоровое. Гитлер, понятно, проходимец, да еще и шут гороховый с этими своими римскими жестами, «мистикой крови» и факельными шествиями, – но чем-то он, очевидно, сумел привлечь нацию, коли она за ним пошла... Вообще вести из Германии до войны приходили разные, разобраться было не просто.

Многим из побывавших в Берлине на Олимпийских играх новая немецкая действительность скорее понравилась: прекрасные дороги, порядок, чистота, полиция безупречно предупредительна, на улицах не видно ни безработных, ни нищих. С другой стороны, было известно, что свободомыслие там не в чести: неугодные нацистам книги публично сжигаются на площадях, а за открыто высказанное несогласие с главой государства можно угодить и на «перевоспитание», в особый лагерь. Подобные факты аттестовали нацистский режим не с лучшей стороны, но Болховитинов склонен был видеть в этом скорее общую тенденцию, так сказать, дух времени, нежели специфический порок национал-социализма. В Советском Союзе, что ли, позволено возражать Сталину? Да и книги неугодные там тоже давно изъяты из обращения, хотя в Москве никто спектаклей с кострами не устраивал – только и разницы...

А иногда ему вообще казалось, что, может, это и правильно. Государство, если оно хочет быть сильным (а быть слабым государству противопоказано, семнадцатый год доказал это в России, а сороковой – во Франции), не должно, наверное, позволять себе излишней терпимости в вопросах внутренней политики. В принципе, конечно, легальная оппозиция нужна, без нее любой режим рано или поздно вырождается в беззаконие; но где границы разумно-допустимого? У нас при последнем государе поносить правительство мог безнаказанно кто угодно – от депутатов Государственной думы до борзописцев из «Сатирикона». Какой-то юмористический журнальчик – отец, помнится, рассказывал – вышел однажды с таким рисунком на обложке: голая задница в российской императорской короне. И что же? – полиция конфисковала тираж, издатель отделался штрафом... А Милюков со своей знаменитой речью «Глупость или измена?»...

В этих вопросах путались до войны не только молодые эмигранты, единого мнения не было и среди старших. Одни считали, что Россию погубили Романовы, другие винили либералов, кадетов, вообще «присяжных поверенных». Как ни странно, большевиков винили меньше – с тех, мол, чего взять, недаром в запломбированном вагоне прибыли...

Полковник Болховитинов споры на эту тему считал пустой болтовней: чем бесплодно копаться в прошлом России, считал он, лучше постараться определить свое отношение к ее настоящему. Сам он относился непредвзято, никогда не был «большевизаном», каковым его некоторые считали, но не разделял и махровой непримиримости «зубров». Кирилл Андреевич потом горько жалел, что разлучился с отцом в тридцать четвертом году, вскоре после смерти матери; отец, возможно, помог бы ему лучше разбираться в жизни. Но уехать из Праги тогда пришлось, для него открывалась возможность поступить в Париже в весьма привилегированное инженерное училище – вообще, туда принимали только французов, но допускался и небольшой процент иностранцев – дети тех, кто имел перед Францией особые заслуги. Поскольку в свое время Болховитинов-старший успел повоевать на Западном фронте в составе русского экспедиционного корпуса и был награжден Большим крестом Почетного легиона, один из его фронтовых друзей, занявший потом при Думерге довольно видный пост в военном министерстве Петена, устроил Кириллу эту протекцию. Пренебречь ею было бы неразумно – уж что-то, а безработица выпускникам Ecole Polytfichnique не грозила.

Они переписывались до самой смерти отца незадолго перед войной, и почти в каждом письме отец делился с ним мыслями о происходящем в России. Оценки, конечно, были приблизительны – вести доходили противоречивые, многое приходилось домысливать; но в целом, считал отец, дела там налаживаются, большевики и впрямь оказались хорошими организаторами. «Может быть, даст Бог, – писал он, – отучат матушку-Русь от исконного нашего разгильдяйства, за одно это многое им можно простить...»

Увидев вывеску знакомой по давним временам корчмы, Болховитинов почувствовал вдруг, что устал и проголодался. Вошел, в маленьком зальце было пусто, через минуту неслышно появился немолодой кельнер. Болховитинов осведомился о здоровье пана Алоиза и, узнав, что пан Алоиз уже два года как преставился, выразил сочувствие и спросил что-нибудь поесть, добавив, что заплатить может рейхсмарками. Кельнер оживился, заговорщицки понизил голос:

– Шпикачки пана устроят? Ну, и хорошее пиво, само собой, из ограниченного запаса – для настоящих клиентов...

Болховитинов огляделся: все было как прежде, в давние времена, когда они захаживали сюда с отцом (каникулы он всегда проводил в Праге).

Да, будь тогда жив отец, возможно, он как-то иначе воспринял бы начало войны. Он ни на миг не допускал возможности окончательной победы Германии, это было исключено; но что советский режим рухнет неминуемо, поверил – довольно скоро, уже где-то в середине июля, когда пал Смоленск. Крах сталинской системы казался неизбежным и закономерным: режим, который накануне войны обезглавил армию, казнив всех талантливых военачальников, – этот режим нес прямую вину за самое страшное военное поражение в истории России. Казалось, какой народ стерпит, не возмутится, не призовет к ответу за миллионы погубленных солдатских жизней... Он был тогда уверен, что это произойдет не сегодня-завтра – скорее всего, с падением Москвы. Появится какое-то новое правительство, условия мира наверняка будут тяжелейшими, немцы своего не упустят, но России ли привыкать к трудностям? Сдюжила и татар, и Смутное время, неужто теперь сил не хватит!

С этой мысли, наверное, все и началось. Сил у отечества должно хватить, но понадобятся они все, искони строилась Русь миром, соборно, – значит, теперь как никогда всем русским надо быть вместе, на своей земле, которую придется отстраивать, подымать из руин и пепелищ небывалого разорения...

В Париже многие тогда засобирались, но по-разному. Одним просто хотелось поклониться родной земле, другие (их, правда, было мало) всерьез верили в то, что немцы допустят эмиграцию к кормилу власти, и уже завидовали генералам-берлинцам Краснову, Бискупскому, фон Лампе – те ближе, могут и обскакать. Иные спешно переводили на немецкий язык и заверяли у нотариусов полуистлевшие в чемоданах акты на владение и купчие крепости, гадая – цела ли брошенная в семнадцатом году усадьба, не снесен ли большевиками родовой особняк на Пречистенке, не угодит ли бомба или тяжелый снаряд в доходный дом на Каменноостровском...

А ему не терпелось поскорее попасть домой, чтобы работать, и казалось, сама судьба безошибочно ведет его куда надо. Случайно ли было, что в Политехническом он попал на строительное отделение, стал гражданским инженером? А та непредвиденная задержка в Дрездене – тоже «случай»?

Отец умер весной тридцать девятого года, когда в Праге уже были немцы, и возможность посетить могилу представилась Болховитинову лишь в сентябре сорок первого. Ехать пришлось кружным путем, через Берлин, с пересадкой там на венский поезд; десятиминутная стоянка н Дрездене почему-то затягивалась, прошло пятнадцать минут, потом двадцать, пассажиры громко возмущались неслыханным безобразием, наконец в купе заглянул кондуктор и объявил, что отправление поезда задерживается на два с половиной часа. «Военные перевозки», – объяснил он многозначительно, понизив голос, и посоветовал дамам и господам выйти в город, прогуляться. Сидеть в душном вагоне и впрямь не было смысла, он вышел, спустился вниз и на привокзальной площади нос к носу столкнулся с Димкой Извольским – когда-то учились вместе в пражской русской гимназии.

Димка, оказывается, уехал тогда в Германию сразу после получения «матуры» – думал учиться дальше, но с этим не вышло, окончил коммерческие курсы и теперь работал в одной строительной фирме агентом на процентах. Зашли в пивную там же, на углу Прагер-штрассе, обменялись воспоминаниями, а потом, под конец разговора – ему уже пора было возвращаться на вокзал – Димка сказал вдруг, что фирма получила крупный подряд через концерн «Централь-Ост» – будет строить дороги на оккупированных территориях Востока и теперь ищет инженеров, желательно со знанием русского языка.

– Слушай, а почему бы тебе не попробовать, а? – спросил он. – Чего тебе там у лягушатников околачиваться? Меня, честно говоря, в любезное отечество не тянет, но ты ведь, помнится, был из патриотов...

Вот так оно и получилось, понимай, как знаешь – судьба или «его величество случай». Неделей позже, вернувшись из Праги, он подписал контракт, зиму провел в Дрездене, знакомясь с работой и подучивая основательно забытый немецкий, а летом сорок второго был уже на Украине.

Но к тому времени все изменилось, ход войны оказался совсем не таким, как можно было предположить год назад. Сталин не только удержался у власти, но и, судя по всему, укрепил свой авторитет. Видимо, к советскому обществу были уже действительно неприменимы старые мерки, какими еще по привычке пользовались в эмиграции.

В Энске он пытался говорить об этом с некоторыми людьми, но безуспешно, его просто не понимали. Сначала – и это было естественно – с ним боялись откровенничать, как-никак он был из эмигрантов, да еще на службе у немцев, потом недоверие постепенно растаяло, но все равно – общего языка по-настоящему не находилось...

Говорить на эти темы было трудно, боялся быть неправильно понятым, показаться этаким свысока судящим иноземцем. Однажды так оно и получилось, когда он – вспомнив один довоенный фильм, где будущая война рисовалась в шапкозакидательских тонах, – выразил недоумение, что подобная ахинея могла восприниматься всерьез. Хозяин дома, похоже, почувствовал себя задетым. Такие фильмы и книги, объяснил он, были нужны и делали полезное дело, все эти годы нам здесь слишком многим приходилось жертвовать, поэтому понятно, что людям нужно было внушать бодрость, веру в свои силы...

Сталина, как ни странно, за катастрофическое начало войны не винил почти никто – говорили о вероломстве Гитлера, о внезапности нападения, это тоже было непонятно: какая «внезапность», какое «вероломство»? Ведь Гитлер с самого начала своей политической карьеры открыто призывал к завоеванию жизненного пространства на Востоке, или советские люди всерьез поверили пакту 39-го года?

Впрочем, особого преклонения перед Сталиным – такого, какое все сильнее ощущалось в радиопередачах из Москвы (он слушал их постоянно), – в оккупированном Энске тоже не было. Не исключено, конечно, что оно скрывалось. «Отца народов» даже поругивали, но больше за прошлое – за раскулачивание, за массовые аресты, хотя и признавали, что кулаки мешали колхозному строительству, а вредителей и оппозиционеров тоже было много – так что некоторых сажали и за дело...

Да, не просто было общаться с соотечественниками, крестная (до чего проницательная старуха!) не зря задала этот вопрос. А он, отвечая, все-таки покривил душой – в Энске ему то и дело приходилось спотыкаться о барьер некоммуникабельности, возникавший вдруг по самому непредвиденному поводу. Но рассказывать об этом не хотелось, могло сложиться неверное впечатление – будто он осуждает тамошних людей. Он не осуждал их, чувствовал себя не вправе судить, он их порой просто не понимал.

Кельнер принес наконец обещанные колбаски и пиво, подошел к бормочущему едва слышно радиоприемнику и усилил звук. Передавали последние известия, сводку ОКБ: в Северной Атлантике подводные лодки продолжают атаковать обнаруженный вчера конвой, потопив еще 5 судов в 76 000 брутто-регистровых тонн, при отражении массированного налета американской авиации на Швейнфурт сбито 62 «летающих крепости», на Восточном фронте войска группы «Юг» ведут тяжелые оборонительные бои в секторе Мелитополь – Запорожье...

Запорожье, подумал Болховитинов, это же совсем недалеко от Кривого Рога... а в Кривой Рог, помнится, он доезжал часа за три. Да, скоро их попрут и оттуда. Возможно, Таня скрывается где-то в тех местах, в одном из окрестных сел. Если староста – приличный человек (такое бывает, ему часто рассказывали), ей вполне могли обеспечить надежное укрытие на несколько месяцев. Но тогда, выходит, ему тоже лучше было уйти в подполье, остаться в Энске до прихода Красной Армии? Вздор, для него этот путь закрыт. Эмигрант, служивший у немцев, – там не стали бы разбираться, в качестве кого. А для Тани, если она действительно там, такое знакомство после освобождения оказалось бы скорее компрометантным.

Как все рухнуло – внезапно, непоправимо... Еще этой весной он был в России, его там приняли, не относились к нему как к чужаку. Танины друзья не отвергли его помощь, а она сама – о, он нисколько не заблуждался на этот счет, с ее стороны не могло быть ничего, кроме короткого увлечения. Когда она попросила не встречаться больше, это не было для него неожиданностью, в сущности, он давно был готов к такому повороту их отношений; Таня – такая, какая была для него, воплощение чистоты и верности, – она просто не могла поступить иначе, и в тот памятный вечер он окончательно почувствовал, что жить без нее не может. Нет, он даже не о том думал, что вдруг жених не вернется и тогда, может быть, – нет, ему было достаточно, что она здесь, рядом, и что он сможет хоть иногда, издали увидеть ее, не попадаясь на глаза... Впрочем, к чему хитрить, наверное, была и надежда – а вдруг все переменится? Вот и переменилось.

Если исключить худшее (о Танином аресте так или иначе стало бы известно, скорее всего, ее привезли бы в Энск, с чего бы немцам делать из этого тайну), если она тогда спаслась, то или прячется в тех же местах, или – это более вероятно – постаралась уйти на восток, навстречу фронту. Здесь, во всяком случае, ее искать бессмысленно. Да и как искать? Во вражеской стране, где все под запретом, все засекречено, где и немец не имеет права свободно поехать куда ему надо по своим делам, – немыслимо, безнадежно, об этом и думать нечего...

Больше шансов найти ее после войны там, в России. Но кто его туда пустит? Разве что изменится политика в отношении «бывших белых» – или их детей хотя бы. Изменилось же там многое за два года войны, крестная права – это все-таки какое-то примирение с прошлым, известный компромисс. По логике вещей, так оно и должно быть, русский солдат умирать привык за Россию, не за какой-нибудь там Третий Интернационал – не зря Коминтерн нынешним летом разогнали, как раз перед Орловско-Белгородским сражением...

Жаль, что наше поколение так неромантично, подумал он, отец рассказывал о ком-то из Болховитиновых, даже не очень давних, времен Отечественной войны, – тот всю жизнь любил замужнюю женщину, издалека, видевшись с нею дважды в жизни. Первый раз на придворном балу, а второй – десять или пятнадцать лет спустя. Имение ее было в Виленской губернии, он нарочно испросил себе какое-то дипломатическое поручение в Париж – для того лишь, чтобы на обратном пути его коляска сломалась где надо и можно было заехать к ней в усадьбу под не вызывающим подозрений предлогом. Так и не женился, и всю жизнь – говорят – был по-своему счастлив своим безответным обожанием. Будь я таким, как тот мой пра-пра, мне тоже должно было бы довлеть одного сознания, что она есть, она где-то живет... Впрочем, ведь нет и этого, вот что самое ужасное. Знать хотя бы, что она тогда действительно спаслась!

Глава третья

Уже позднее, на медсанбатовской койке, разорванно вспоминая все случившееся, Дежнев задним числом понял, что иначе случиться и не могло, и он подсознательно, нутром знал, что так оно и будет. Никто, понятно, не мог предположить, что именно под Александровкой немцы нанесут такой мощный удар с фланга, но что они обязательно попытаются контратаковать именно где-то здесь и теперь – было очевидно. Форсирование Днепра прошло быстро и почти без потерь, но на правом берегу завязались тяжелые бои, тут уже потери были большие, а со снабжением становилось все хуже. Погода, так долго стоявшая сухой и солнечной, в середине октября наконец испортилась, пошли затяжные дожди, а места здесь были черноземные – грунтовые дороги развезло так, что даже «студебекеры» увязали намертво, по самый дифер. В войсках сразу же начала ощущаться нехватка боеприпасов, горючего, продовольствия. Немцам – хотя их рассчитанная на асфальты техника и вовсе не справлялась с бездорожьем – все-таки проще было обеспечить передовую хотя бы боеприпасами, в обороне это всегда проще.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38