Они волокли ее, дергали за волосы и пинали ногами, она продолжала кричать и вырываться, а потом вдруг бросили – она упала лицом на асфальт, громко плача от бессилия и унижения.
Полицейские свистки услышала не сразу. Вокруг уже никого не было, она перевернулась на бок и подняла голову – мальчишки удирали, карабкаясь по завалам, а трели свистков доносились откуда-то справа и слева. Потом совсем рядом захрустели тяжелые шаги – кто-то, спотыкаясь, пробирался сюда в подкованных сапогах – и одышливый голос, сердито бормочущий ругательства. Шуцман возник перед ней внезапно, немолодой, тощий, в зеленой суконной каске, похожей ни маленький перевернутый вверх дном унитаз.
– А-а! – крикнул он и бросился на Таню, как бросаются на убегающую курицу. – Попалась, дочь сатаны! Эй, Герберт, сюда – одну поймал! Куда они побежали, твои дружки? – он схватил Таню за волосы. – Отвечай живо, дрянь ты этакая!
– Не дружки, нет! – закричала Таня. – Они хотели меня повесить, у меня же руки связаны – посмотрите!
Она извернулась, показывая шуцману связанные за спиной руки; тот озадаченно хмыкнул, отпустил ее, потом разрезал веревку.
– А ты кто такая и за что они тебя собрались вещать?
– Я иностранка, господин офицер, русская!
– Русская? – он опять схватил ее за волосы. – И сбежала из лагеря! Что ты делала в развалинах – грабила?
– Обыщите меня!
Да теперь-то пусть обыскивают, подумалось ей, а вот если бы не произведенная бандой конфискация, она сейчас могла бы и в самом деле здорово влипнуть; возможно, банки консервов было бы достаточно, чтобы пришить ей мародерство, а так – что с нее взять? – Мы тут работали несколько дней назад, а во время налета нас завалило, я и сама не знаю, как выбралась!
Подошел второй шуцман. Таня попыталась встать, но первый положил резиновую дубинку ей на плечо и нажал, велев не двигаться. Так, сидя между ними на земле и поглядывая то на одного, то на другого, она повторила то же, о чем рассказывала хайотам,[30] – про гибель обоих лагерей, про последний дневной налет, заставший их во время работ по расчистке. О подвале с его населением умолчала, сказав, что была с ней еще одна женщина, но, видно, заблудилась или пропала.
– В келлере, где нас завалило, было немного еды, – добавила она, чтобы рассказ выглядел правдоподобнее, – поэтому я и уцелела, раскопала дверь и потом вылезла...
– Где, в каком месте?
– Не знаю, господин офицер, клянусь вам, не знаю, уже была ночь, а потом эти гады меня схватили и приволокли сюда – разве я могла запомнить дорогу? – посмотрите, что они со мной сделали, я вся в синяках!
– Синяков у тебя значительно прибавится, это я тебе обещаю, моя милая, если ты не выложишь все, как есть, – объявил второй шуцман, – не очень-то в твоей истории сходятся концы с концами! Ну ничего, сейчас мы тебя отведем в ревир,[31] там сразу все вспомнишь. После хорошей лупцовки, а?
Таня опять разревелась в голос – не столько даже от страха, сколько чтобы произвести благоприятное впечатление.
– Да за что же меня лупцевать, – вопила она, – я и так все рассказала, проверьте, когда сгорели казармы «Принц Ойген», когда сгорел «Шарнхорст» в Штееле – там я вообще была переводчицей, меня высоко ценил лагерфюрер господин Хакке!
– Мол-чать! – рявкнул первый. – Ну-ка вставай! И не вздумай убегать, существо из болота!
– Куда мне убегать, сами подумайте, – опять к этим бандитам?
В ревире, как ни странно, все обошлось благополучно – если не считать того, что ее до вечера продержали голодной, а потом, дав миску жуткой – куда хуже лагерной – гемюзы, заперли в камеру к так называемым «асо» – разного рода воровкам, шлюхам и тому подобной публике. Хорошо еще, их там было много, и новенькую они проигнорировали. Одна, правда, поинтересовалась, нет ли у нее курнуть, и, узнав, что нет, обозвала Таню непотребно; Таня же, чей лексикон за время пещерной жизни в котельной значительно обогатился и стал разнообразнее и красочнее, выдала в ответ еще похлеще, после чего ее оставили в покое. Возможно, признали за свою.
Все было бы хорошо, если бы не страх перед обещанной лупцовкой. Таня не знала, когда здесь допрашивают, днем или по ночам, а спросить у сокамерниц не решалась – боялась, что распознают иностранку, вдруг они еще и шовинистки? Придушат запросто, и не пикнешь. От страха она долго не могла заснуть, все ждала вызова на допрос, а потом все-таки заснула и проспала до самой побудки. Вызвали ее только вечером – вывели наружу и посадили в «зеленую Минну». Ехали довольно долго, а когда открыли дверцу, рядом была стена барака и кусок ограды с колючей проволокой. В барак она вошла со страхом, ожидая увидеть полосатые платья с номерами, но оказался обычный рабочий лагерь – сюда собрали остарбайтеров из разных мест, из Эссена, из Ботропа, из Гельаснкирхена. Все сплошь погорельцы, выжившие после налетов.
Девушка, наблюдавшая в окно за Таниным прибытием, спросила, чего это ее привезли с полицией?
– Значит, надо было, – ответила она туманно.
– Ото ж тебя били там? – в голосе спрашивающей прозвучало боязливое уважение.
Таня осторожно потрогала подсыхающую ссадину на скуле и собралась было уже ответить, что где же еще, но не захотела возводить напраслину на щуцманов – как-никак, они ей ничего плохого не сделали. А признаться, что исколотили и исщипали гаденыши хайоты, было стыдно.
– Еще неизвестно, кто кого бил, – сказала она высокомерно. – Меня почему-то посадили к асоциальным, так что сама понимаешь.
– К кому, к кому?
– Ну, к уголовницам. А это еще те штучки, надо видеть. Ничего, я там живо навела порядок! Мне, понятно, тоже досталось, все-таки я была одна, а их вон сколько... Слушай, а что тут за работа?
– Да мы не працюемо, це ж пересылка, «дулаг» по-ихнему. Отправлять будут усих, а куда – неизвестно. Тут и работать нема где, все геть поразбомбили. Кто каже – до дому отпустят...
– Отпустят, держи карман! А хоть кормят?
– Звычайно, як всюду. Гемюза, хлиба триста грамм, утром дают каву.
– Ну! Кормят, на работу не гоняют, еще и кофе по утрам – райская тут у вас жизнь, как я посмотрю. А ты до дому хочешь! На фронте-то что нового – газеты читаете?
– Кажуть, Севастополь наши освободили.
– Про Севастополь я уже слыхала. А больше ничего? Значит, готовятся. Так что держи хвост пистолетом!
В этом дулаге Таня прожила еще два дня, а на третий попала в очередную партию, предназначенную к отправке. После обеда их – с полсотни девушек – вывели за ворота, они долго шли колонной мимо развалин какого-то большого завода, потом оказались на железнодорожной станции – тоже совершенно разрушенной, от нее остались лишь закопченные стены сгоревших пакгаузов и кладбище искореженных скелетов товарных вагонов, которые так и остались стоять на рельсах. Рельсовых путей здесь было множество – двадцать, а то и больше, кое-где они были разворочены бомбовыми воронками, местами выглядели целыми, но поезда здесь, видно, не ходили уже давно – рельсы были ржавыми, лишь одна колея блестела чистым металлом. Возле этого единственного действующего пути была сооружена дощатая платформа со сборным стандартным бараком в одном конце. Девушкам велели ждать тут, никуда не отлучаясь, – да и куда было отлучиться в этой пустыне исковерканного железа? Хорошо хоть, сопровождающий указал, где отхожее место.
Они ждали до самого вечера, вечером пришел товарный состав с прицепленным в хвосте пассажирским вагоном-»сороконожкой» без единого целого стекла в дверях. Некоторые сиденья внутри были сломаны, но места хватило – вагон подали пустым, наверное, специально для них.
Все гадали – в какую же сторону тронется состав. Тронулся он в ту сторону, где только что село солнце.
– Вот вам и «до дому», – сказала Таня, – теперь вообще за Рейн увезут! Ладно, там хоть не бомбят.
– Ты почем знаешь, бомбят там или не бомбят?
– Что я, за Рейном, что ли, не была?
– Да уж ты всюду была, – ехидно сказала одна из девушек, почему-то невзлюбившая Таню с момента ее появления в лагере. – Тебя послушать, так ты и в Москве была.
– Была, ясно, если я родилась там.
– Подумаешь, москвичка какая нашлась!
– Да уж какая есть, – отозвалась Таня, не глядя на недоброжелательницу. – А ты заткнись, паразитка. Эссенские курвы меня долго будут помнить, вот и ты запомнишь.
– Да ладно вам, чего завелись! Слышь, Тань, а там заводов, что ли, нет, за Рейном? Почему не бомбят?
Есть ли за Рейном заводы, Таня не знала, но уронить свой авторитет не могла.
– Господи, при чем тут заводы? Надо же соображать! Голландия рядом, промахнуться – раз плюнуть. А чего этоангличане своих союзников станут бомбить...
Рейн переехали уже в темноте, видно ничего не было, только долго громыхал бесконечный мост, по которому поезд тащился со скоростью пешехода. Ехали всю ночь – вернее, больше стояли, чем ехали; под утро стало совсем холодно, в выбитые окна тянуло сыростью, Таня проснулась вся окоченевшая. Она встала, прошлась по вагону, зябко кутаясь в свою рабочую куртку, сшитую, как и лагерное платье, из какой-то эрзац-дерюги. Поезд шел по сырой зеленой равнине, над травой низко стелился легкий туман, вид был непривычный – ни одной дымящей трубы; да и пахло здесь совсем иначе, по-деревенски мирно. Странным было отсутствие зениток – вокруг Эссенавсюду, куда ни глянь, торчали из-под земли длинные стволы пушек, обнесенные глиняными валами, и стояли уныло-серые, под цвет рурского неба, бараки артиллеристов. Иногда в трамвае, по пути из Штееле, Таня пробовала считать, сколько батарей расположено вдоль этого пятикилометрового маршрута, но всегда сбивалась со счета. А здесь вообще ни одной! Может, это уже Голландия, подумала она с надеждой; впервые за много месяцев мысль о том, что можно еще – если очень повезет – дожить и до конца войны, пришла ей в голову не как недостижимая мечта, а как вполне реальная возможность.
Вернувшись на свое место, она втиснулась подальше в угол, где не так дуло из окна, и снова задремала, апроснулась, когда поезд уже стоял, ярко светило солнце, и кто-то шел вдоль вагона, стуча кулаком в каждую дверь и покрикивая: «Alle raus, schnell, schnell, los!»[32]. Заспанные, продрогшие, девушки столпились на перроне, недоверчиво оглядываясь, – чистенькая маленькая станция, все стекла целы и до блеска вымыты, на асфальте ни соринки, даже цветы растут в прямоугольной клумбочке за цементным бордюром. «Точно, Голландия», – решила Таня, услышав непонятный говор двух прошедших мимо железнодорожников.
Пришел сопровождающий, велел построиться попарно, пересчитал пальцем и сделал знак следовать за ним. Оказалось, что это все-таки еще Германия: расписание на щите, разные указатели и рекламы – все было по-немецки, но говорили люди непонятно, видимо, здесь уже было какое-то смешанное население, полуголландское. Называлась станция – Клеве, Таня никогда и не слышала о таком городке.
Их привели в пустой пакгауз, опять велели ждать, потом пришел пожилой толстый немец и обратился к ним почти по-русски.
– Ви ест направлены тут работать, – сказал он, – в разнообразны крестьянски, а также домашни хозяйство. Это ест для вас болшой глюк, в эти места попасть, ибо здесь нет воздушны война, и для того ви должны быть всегда прилежны и послушательны. Десять пер-зон, – он, растопырив, поднял пальцы обеих рук, – могут здесь, в Клеве, оставаться как горнишны в отель и сана-ториум, кто понимает немецки, остальные едут к бауэ-рам. Также здесь близко. Альзо, кто желает быть горнишны, идите сюда.
Желающих стать горничными, к Таниному глубокому возмущению, оказалось больше, чем было нужно, и толстяк отобрал десятерых, лучше знающих язык и более привлекательных. Остальных разобрали быстро – приходили, оглядывали и уводили по одной, по двое. Тане вдруг стало страшно: может, правы решившие остаться в городе? Все-таки на людях, а там куда еще попадешь! Уведет вот так, одну, сделает потом, что захочет, и пожаловаться некому.
От души отлегло, когда очередной пришедший за добычей бауэр – немолодой, кряжистый, с аккуратно подшитым пустым рукавом, – отобрав уже троих девушек, поманил пальцем и Таню. Четверо – это уже коллектив, можно за себя постоять! И оказалось даже, что не четверо, а пятеро, однорукий был, видно, настоящим рабовладельцем, если мог позволить себе приобрести сразу пятерых невольниц.
Подписав бумаги, он вывел их на улицу, где стояла запряженная могучим першероном одноосная телега на высоких, в человеческий рост, колесах, ловко взобрался сам и, протянув сверху руку, помог вскарабкаться девушкам.
– Ну, поехали, – сказал он, когда все устроились – трое рядом с ним на служившей козлами поперечной доске впереди, а Таня с еще одной девушкой – сзади, на бумажных мешках с какой-то химией. Першерон мотнул головой и без усилия стронул с места тяжелую телегу, пошел не спеша, вальяжно перекатывая массивным лоснящимся крупом.
– Куда вы нас везете? – спросила Таня. – Далеко отсюда?
– Не-е, километров двадцать, – отозвался однорукий. -Аппельдорн называется, такая деревня...
Глава вторая
Он все еще отказывался признать себя побежденным. Хотя, конечно, нелепо было рассчитывать на то, что отношения вдруг изменятся. Четыре месяца не менялись, с чего бы вдруг теперь?
И все-таки продолжал на что-то надеяться. Скорее всего, на чудо, потому что (и в этом он вполне трезво отдавал себе отчет) только внезапное сошествие благодати могло заставить русских людей в немецком лагере проникнуться вдруг симпатией и доверием к соотечественнику, работающему у немцев по вольному найму.
Как они называют его между собой, он уже знал – доводилось иногда услышать, когда его не видели; подслушивать, естественно, не подслушивал, просто с детства отличался отменным слухом (что подчас ставило его и крайне неловкое положение – не всегда ведь приятно услышать то, что для твоих ушей не предназначалось). Тут, правда, нельзя было отрицать некоторого прогресса: если вначале «сука инженер», «фашистский холуй» и «шестерка» были едва ли не самыми мягкими его аттестациями, то в последнее время он стал просто «придурком», услышав же однажды «наш придурок», Болховитинов и вовсе растрогался. Главное тут заключалось в притяжательном местоимении, само существительное возражений не вызывало, порою он и сам признавал себя придурком. Так что, как говорится, vox populi – vox Dei.[33]
Теперь, задним числом, он действительно не мог понять, на что рассчитывал, соглашаясь на эту работу. На что рассчитывал и чего ожидал. И впрямь, лишь придурок мог вообразить себе, будто здесь представится возможность «что-то сделать», а рабочие поверят ему настолько, что кинутся делать это «что-то» по первому его призыву.
Весь замысел выглядел теперь – ретроспективно – такой интеллигентщиной, такой постыдной маниловщиной, что он только диву давался. Но откуда было знать? В Энске все складывалось совершенно по-другому – ему поверили, и там он действительно имел возможность оказать Таниным друзьям реальную помощь. Пусть, правда, только денежную, но и это было немало – в тех условиях. Странно, но суровость оккупационного режима не может справиться с продажностью тех, кто ему служит; это он видел и во Франции, и в России, за марки там можно было достать все решительно – от справки об инвалидности до итальянского пулемета. Возможность эта, к несчастью, появилась слишком поздно, но она все же была.
А здесь никаких возможностей не было. И не потому, что не сложились отношения с персоналом; даже если бы ему верили, ну что тут можно было сделать? Вверенные его попечению лагерники использовались на самых простых работах, не требовавших никакой квалификации и, следовательно, недоступных для саботажа. Если, скажем, шла сборка металлоконструкций, то сварщиками ставили немцев, а русские должны были резать и таскать швеллера, поднимать, поддерживать и тому подобное. Тут, как ни ухитряйся, особенного ущерба промышленному потенциалу рейха не причинишь.
Так что враждебность соотечественников угнетала Болховитинова не потому, что мешала осуществить некое действие. С тем, что действовать здесь невозможно, он уже смирился – до поры до времени, не оставляя надежды на изменение ситуации в более благоприятную его преступным замыслам сторону. Враждебность эта была прежде всего необъяснима. Он не удивлялся бы ей, продолжай рабочие считать его «фашистским холуем», как считали вначале; но в этом смысле отношение к нему давно изменилось – все-таки он сумел добиться некоторых мелких послаблений режима на работе, и это было замечено. А то, что он служит в немецкой фирме, у них возмущения не вызывало, они, похоже, воспринимали это как должное: война, ясное дело, кому же позволят бездельничать...
Скорее всего, сближению и взаимопониманию мешала просто его принадлежность к эмиграции. Он услышал однажды, как про него сказали: «Да он же из беляков, Которые с Врангелем из Крыма утекали»; сказано это было с явным осуждением, и он никак не мог понять, никое значение может иметь теперь, через два десятка лет после окончания гражданской войны! – этот факт его биографии. Особенно, если вспомнить, что ему самому шел тогда восьмой год от роду и «утекал» не столько он, сколько его родители.
В Энске это никого из его знакомых не смущало, но там он больше общался с людьми иного круга. А здесь его окружал простой народ, в большинстве своем типичные городские пролетарии (колхозников было совсем немного); возможно, этим и объяснялась их склонность к сугубо «классовому» подходу. Но ведь подход-то двадцатилетней давности! Как прочно, однако, сумели большевики вбить в сознание простонародья свои лозунги... Со всякими вопросами по работе обычно обращался к нему пожилой капо Тимофей Кузьмич, не проявляя при этом неприязни. Впрочем, может быть, он был просто хитрее других. (Болховитинов порой с отвращением ловил себя на маниакальной подозрительности – враждебность мерещилась ему далее там, где, как выяснялось позже, ее не было и в помине.) Раз-другой Тимофей Кузьмич поинтересовался нарочито незаинтересованным тоном – что там в газетах пишут и как вообще дела на фронте. Болховитинов без комментариев пересказывал сводки ОКВ, а потом однажды добавил, что картину они, наверное, представляют несколько приукрашенную, если сравнить хотя бы с тем, что сообщает английское радио.
– А вам что ж, – помолчав, спросил Тимофей Кузьмич, – и радио английское дают слушать?
– Что значит, «дают»? Я сам слушаю, если удастся поймать, приемник у меня слабенький, старый...
Капо опять помолчал, потом сказал с подковыркой в голосе:
– Слабенький не слабенький, а все ж таки вам его оставили – доверяют, значит...
Болховитинов не понял:
– Кто «доверяет»? Приемник, кстати, не мой, а квартирной хозяйки. Но почему ей не должны были его оставить?
. – Ясное дело, почему, кто же это во время войны разрешает гражданскому населению пользоваться приемниками?
– Ах, вот вы о чем! – Болховитинов вспомнил, как Таня рассказывала о сдаче радиоаппаратуры на второй день войны. – Нет, здесь не отбирали. Просто вышел закон, запрещающий слушание вражеских станций... и, по-моему, каждый владелец аппарата должен был дать подписку, что с этим законом ознакомлен и обязывается его соблюдать.
– Чудно получается, – с недоверием заметил капо. – Подписки-то подписками, а слушать все равно не закажешь... тем более, говорят, у немцев приемник чуть не в каждом доме, вроде как велосипед.
– Ну, это не совсем так. У большинства дешевые ящики для ближнего приема, с ними Лондон или Москву не услышишь, а мощные аппараты с коротковолновыми диапазонами – штука дорогая, их не так уж многие и приобретали. Немец практичен, он скорее стиральную машину купит...
Пожалуй, все-таки что-то между ними неуловимо менялось. Тимофей Кузьмич чаще стал интересоваться сводками, спросил однажды, берет ли его приемник Москву. Болховитинов сказал, что Москву ни разу поймать не удалось, хотя пробовал, и предложил записывать английские сводки, чтобы в лагере могли потом передавать один другому. Тимофей Кузьмич, сразу насторожившись, отказался наотрез – ни к чему это, мало ли кому в руки попадет, такое дело могут состряпать, что не поздоровится. Болховитинов и сам тут же сообразил, что предложил глупость. Не исключено, что именно после этого разговора он был возведен в ранг «нашего придурка».
С приходом весны жить лагерникам стало полегче – при том же питании и той же продолжительности рабочего дня они хоть не страдали больше от сырости и холода. Монтаж эстакады заканчивался, но Болховитинов через того же Тимофея Кузьмича проинструктировал остальных капо, чтобы не очень-то усердствовали – хорошо бы провозиться здесь еще с месяц, все-таки на солнце, на свежем воздухе, а то потом загонят опять в какое-нибудь подземелье...
– Действуйте там сами по обстоятельствам, – сказал он – когда нет никого из немцев поблизости, можно и отдохнуть по очереди, лишь бы врасплох не застали.
– Смотрите, господин инженер, – Тимофей Кузьмич усмехнулся, – темпы снизятся – за это вам и по шее могут надавать, с нас-то спрос какой.
– Кому эти темпы нужны, так или иначе новое производство до конца войны запустить не успеют. Да если бы и запустили, все равно сырья не хватит. А со мной что они могут сделать? Выгонят разве что, так я без работы не останусь.
– Вы разве не по мобилизации у них?
Болховитинов секунду поколебался – можно было, конечно, не откровенничать, а в то же время и врать как-то не пристало…
– Да нет, – сказал он, – сам напросился... еще в сорок первом. Они набирали технический персонал для работ на оккупированных территориях – дороги строили на Украине. Ну, я и подписал контракт... Осуждаете меня? Но мы действительно ничего, кроме дорог, там не строили, никаких военных объектов.
– Ну, это уж кому другому расскажите. Во время войны дорога – не военный объект?
– Вообще-то вы правы, конечно. Но я тогда просто не подумал об этом. Очень уж, понимаете, хотелось побывать дома.
– Родные, что ль, там были?
– Нет-нет родных не было никого, мои родители скончались еще до войны, матушка в Югославии, отец в Праге... Сам я старую Россию практически не помню, увезли ребенком. Но тяга была страшная – приехать, вдохнуть воздух, которым дышали твои предки, прикоснуться к земле, по которой ходили...
– Захотелось, значит, грехи замолить.
– Грехи? – удивленно переспросил Болховитинов. – Какие у меня могли быть грехи?
– Ну, не ваши, так отцовы. Это вот как, знаете, старые люди раньше говорили – ну, которые в Бога веровали, что грех, мол, он и на сынов и на внуков переходит...
Болховитинов подумал, пожал плечами.
– Hу, если подходить к вопросу теологически, каждый из нас несет на себе груз каких-то грехов... начиная с первородного. Но если конкретно – отец никогда не чувствовал себя виноватым перед родиной. Мы с ним говорили иногда на эту тему. Так что у меня не могло возникнуть никакого комплекса вины, зря вы усложняете.
– Да чего тут усложнять. Чего ж бежал-то тогда, если вины не чувствовал? Невиноватые дома оставались, а кто бежал – было, значит, от чего...
Они сидели в конторе – до конца рабочего дня оставалось около часа, немцы ушли в здание дирекции слушать трансляцию какого-то митинга, можно было поговорить без помех. На всякий случай Болховитинов развернул на столе захватанный, истрепанный по краям лист рабочего чертежа, придавив углы пепельницей и логарифмической линейкой.
– Были которые и после вернулись, – продолжал Тимофей Кузьмич, – генерал Слащев такой, может, слышали? Уж на что против народа злодействовал, хуже зверя на всем врангелевском фронте не было, а ведь вернулся уже из Турции. Осознал, выходит, свою вину.
– Это случай особый, – возразил Болховитинов. Про Слащева отец рассказывал – хорошо его знал, они вместе служили, когда тот еще командовал корпусом у Деникина. – Не знаю, что он «осознал», когда решил вернуться... не исключено, что ему просто скучно стало жить. Скучно и незачем. Слащев вообще странная была личность – человек фантастической храбрости, к тому же кокаинист, любое решение мог принять по внезапному наитию, долго не размышляя. Простят большевики – хорошо, послужу большевикам, а поставят к стенке – ну что ж, двум смертям не бывать... Но я хотел бы возразить на ваши слова – будто бежали из России только те, кто чувствовал вину. Боюсь, вы ошибаетесь. Бежали тогда по разным причинам – и трусы бежали, и шкурники, те в первую очередь. А последними ушли те, кто не принимал большевиков, их идею, их планы государственного устройства. По крайней мере, так было с моим отцом. Он считал Ленина и Троцкого врагами России, поэтому воевал с ними до самого конца. А потом, когда война была проиграна, – что же ему было делать? Идти просить прощения? Но за что? Не вижу, в чем была его вина.
– Вы Ленина-то с Троцким рядом не ставьте...
– Почему? В то время они были вместе. Это уж со Сталиным Троцкий не поладил, при Ленине он...
– ...а вина вашего родителя, господин инженер, – продолжал Тимофей Кузьмич, – что он против своего народа воевал, а это уж такая вина, что больше не бывает.
– Это не вина, это ошибка. Да, эту ошибку он понял и признавал ее открыто. Он считал, что большевики узурпировали власть вопреки воле народа и что народ поддерживает большевиков только из страха. В этом он заблуждался, как заблуждались в то время многие. Отец был кадровый военный, окончил академию Генерального штаба, вы скажете – каста, сословное мировоззрение, но ведь и из разночинной интеллигенции далеко не все понимали тогда, что народ действительно пошел за Лениным, весь и по убеждению...
– Не за Деникиным же ему было идти.
– Согласен, но тогда многое виделось в другом свете. Я допускаю, что представление об эпохе гражданской войны у меня не совсем объективное, однако есть один неопровержимый факт: большевики с самого начала принялись рушить все то, в чем для русского человека воплощалось понятие отечества. Государственный флаг, герб, воинские символы, даже само название страны – все ведь пошло побоку, вы же знаете; ладно бы там императорский штандарт, Бог с ним, но ведь андреевский флаг – сколько под ним подвигов было совершено за двести лет, сколько русской крови пролилось, он же и на кораблях Ушакова развевался, и на «Петропавловске», когда Макаров погиб, и на «Варяге» – он-то кому мешал, почему и его надо было...
– Да что вы о побрякушках толкуете, – прервал Тимофей Кузьмич, – большевики новый мир взялись тогда строить, а вы: «флаги, гербы», двуглавого орла еще вспомните!
– Вот! – закричал Болховитинов, уставив в него палец. – Вот почему отец и не мог принять большевиков – именно потому, что они объявили побрякушками все, что для него было святыней!
– Да не «большевики объявили», а народ сам все это выкинул к чертовой матери. Вы вот по андреевскому флагу плачетесь – подвиги, мол, адмирал Макаров, «Варяг», – а матросы в семнадцатом году эти флаги кидали зa борт, потому что они не про Макарова да Ушакова помнили, а про то, как им под этим флагом офицера в зубы давали за пятнышко на палубе...
– Ну, это не аргумент, – отмахнулся Болховитинов, – И под красным флагом тоже не одни только подвиги совершались. А насчет того, что «народ сам все это выкинул», в этом вы правы. К сожалению! Но этого предвидеть было нельзя. Этого, честно говоря, я и до сих пор не могу понять.
– Чего ж вы понять не можете? Что народу надоело жить по-старому, под помещиками да капиталистами?
– Да нет, при чем тут помещики... «Под помещиками», кстати, никто уже давно не жил, к моменту революции крепостное право уже полвека как кончилось. Помещики сами разорялись и нищали, почитайте Бунина. Но вообще, что касается нежелания жить по-старому, тут ничего не возразишь; Россия, конечно же, нуждалась в обновлении, кто спорит? Но чтобы вот так, в одночасье, отречься от всего своего, национального, выкинуть, как вы выражаетесь, «к чертовой матери» – не знаю, не знаю...
– То-то и оно, господин инженер, что знать вы не знаете, а судить беретесь...
– Не сужу я вовсе, просто понять пытаюсь!
– А от своего никто не отрекался, что наше, то наше, никто этого не отымет. Тут с месяц назад приходил в лагерь один парень, на радиозаводе работает, так они с ребятами собрали потихоньку приемник – Москву теперь слушают. Говорил, передавали за новые ордена – Нахимова и вот Ушакова, которого вы помянули. А насчет ордена Кутузова и Суворова уже с год как постановление вышло...
– Знаю, знаю! И что старую русскую форму вернули с золотыми погонами, тоже знаю. Это, Тимофей Кузьмич, война заставила. Когда приперло, так не только Суворова с Кутузовым, а и святого благоверного великого князя Александра Невского пришлось вспомнить.
– Александра Невского раньше вспомнили, до войны еще картину сняли.
– Видал, как же. Жаль только, эпилога там не хватает: показали бы уж заодно, как революционный народ из Троицкого собора мощи его выкидывал за ненадобностью... или в отместку за классово чуждое происхождение.
– Это после революции? Под горячую руку чего не делалось, время было такое.
– Долго что-то затянулось это время, – Болховитинов помолчал, барабаня пальцами по разостланному чертежу. – Нет, не могу понять! Ну ладно – под горячую руку, говорите. А памятник победителям Наполеона в Москве взорвать – это как? Это уже не сгоряча, не впопыхах...
– Не слыхал я что-то про такой памятник.
– Охотно верю, но он был – храм Христа Спасителя, строился на народные деньги, пятьдесят лет вся Россия собирала по копеечке. Полтонны золота московское купечество пожертвовало на одни купола... А в тридцать уже каком-то году начинили его динамитом и шарахнули – только пыль полетела. Место, говорят, понадобилось под новую застройку, другого места во всей Москве не нашлось...
– Ну, так если это церковь была, – Тимофей Кузьмич развел руками. – Церкви, конечно, многие сломали, такая имелась твердая установка.