Глава первая
В начале октября 1943 года командование Степного фронта предприняло спешную перегруппировку войск, стягивая в районе Переволочная – Верхнеднепровск мощный ударный кулак для прорыва на Криворожье.
Войска передвигались скрытно. По всей двухсоткилометровой полосе фронта между Черкассами и Днепродзержинском рокадные дороги левобережья, кое-где еще просматривающиеся немецкими наблюдателями с правого берега, днем оставались почти безлюдными, движение по ним не превышало того, что обычно можно увидеть в прифронтовой полосе в период затишья. Но с наступлением темноты местность оживала: массы людей, техники и обозов, переждав день в какой-нибудь рощице или балке, снова заполняли разбитые грейдеры и проселки, устремляясь к юго-востоку – в район сосредоточения.
441-й мотострелковый полк, вместе с другими частями 5-й гвардейской армии снятый накануне вечером с Кременчугского плацдарма, к рассвету добрался до небольшого села в нескольких километрах выше устья Ворсклы. Не дожидаясь, пока подоспеют кашевары со своим хозяйством, солдаты позавтракали сухим пайком и завалились спать, где кто смог пристроиться – в машинах и под машинами, в хатах, если еще находилось где свободное место, в клунях, в давно пустых катухах, откуда за два года оккупации успел выветриться домовитый запах скотины.
Капитан Дежнев, командир 2-го батальона, проснулся около полудня. Большинство офицеров, разместившихся вместе с ним, еще спали, только адъютант Лукин с полковым начхимом Богатыренко играли в шахматы, сидя на немецких снарядных ящиках.
– Как там погодка, гроссмейстеры? – спросил Дежнев, зевнув.
– Летная, к сожалению, – рассеянно отозвался адъютант. – Шахец вам, Петро Степаныч. Ворон изволите ловить, а шахматы, между прочим, игра умственная.
– Побачимо, побачимо, – пробасил усатый немолодой начхим. – А вот так не хочешь?
– М-да, – после недолгого молчания отозвался Лукин огорченно. – Скользкий вы человек, Петро Степаныч, с вами играть – все равно, что голыми руками намыленного ужака ловить...
Они опять замолчали. Из-под шинели в углу высунулась взъерошенная голова ротного Ковалева, огляделась непонимающими глазами и снова спряталась.
В осторожно приоткрытую дверь заглянул немолодой солдат с унылым лицом – Федюничев, ординарец комбата-два, всегда безошибочно, каким-то шестым чувством угадывал, что начальство уже проснулось. Перехватив взгляд капитана, Федюничев раскрыл дверь пошире и вошел на цыпочках, неся курящийся паром котелок и завернутые в вафельное полотенце бритвенные принадлежности.
– Чем недовольны сегодня, Федюничев? – поинтересовался комбат, ответив на хмурое приветствие ординарца.
– А чему радоваться, товарищ гвардии капитан. Нас как с того берега сняли, ребята думали, может, на отдых отводят, а что получается? В леске вон танков видимо-невидимо, тоже ночью подошли. Говорят, с-под самого Харькова гнали.
– На вас, Федюничев, не угодишь. Не будь танков, вы бы ворчали, почему их нет. Никогда не случалось идти в атаку без танковой поддержки?
– Мне, товарищ гвардии капитан, все случалось.
– Вот и мне тоже, – сказал комбат, стягивая гимнастерку. – Поэтому я лучше себя чувствую, когда танки рядом. А если хотите сказать, что вообще предпочли бы не ходить в атаки, то тут я вас понимаю. Мне самому это не очень-то по душе. Знаете, кем надо быть, чтобы находить в этом удовольствие?
– Фашистом, товарищ гвардии капитан, – подумав, ответил ординарец.
– Верно, Федюничев. Все-таки образ мыслей у вас правильный, хотя и мрачный.
– Разрешите идти?
– Пожалуйста. Помыться найдется чем?
– Принесу, тут до берега полкилометра не будет.
– Смотрите, чтоб с той стороны не подстерегли.
– Никак нет, ребята ходили – говорят, там вроде тоже наши.
Федюничев разложил все принесенное на подоконнике и вышел. Подсев к окну на снарядный ящик, Дежнев заправил в бритву новое золингеновское лезвие, задумчиво потер подбородок. Под пальцами шуршало. Хорошо блондинам – тому же Лукину, бреется через день – и все равно ничего не видно...
– А что, адъютант, – спросил он, – танки действительно из-под Харькова?
– Чего? А, танки... Да, из-под Харькова, из-под Полтавы. Седьмой мехкорпус. И еще, кажется, Восемнадцатый танковый, генерала Труфанова.
– Это что ж, фронтовой резерв пошел?
– Похоже на это.
– То-то Федюничев мой затосковал, – Дежнев усмехнулся, взбивая мыльную пену в алюминиевом стаканчике. – Он наступление мозолями чует, как старуха – ненастье.
– Твой ординарец похож на того солдата, которого Петр Первый приказал выгнать из Преображенского полка «за вид, приводящий весь строй в уныние». Ваш ход, Степаныч.
– Шах, юноша, – объявил начхим. – А заодно и мат, извиняюсь за выражение. Ото, как говорится, не лезь поперед батьки в пекло.
– Постойте, постойте...
– Я и посидеть могу. Да мат, мат, ну чего смотришь?
– Ладно, ваша взяла, – Лукин притворно зевнул, демонстрируя умение проигрывать с достоинством, и смешал фигуры. – Ну что, еще одну до обеда засадим?
– Нет, пойду, – Богатыренко посмотрел на часы и поднялся. – Данилыч, у тебя в батальоне как с противогазами? Ты скажи ротным, нехай следят. А то ведь сам проверю, хуже будет.
– А нечего и проверять, – сказал Дежнев невнятно, скобля бритвой щеку. – Будто сами не знаете, что солдаты в противогазных сумках носят.
– То-то, что знаю, – вздохнул начхим. – А не дай Бог что случится?
– Не дай Бог, – согласился Дежнев. – Только на него и надежда.
– Через активированный уголь самогонку хорошо очищать, – мечтательно заметил Лукин. – Почему так, Петро Семеныч?
– Уголек сивушные масла абсорбирует. Еще марганцовка годится, – подумав, добавил начхим. – Она после в осадок выпадет, через ватку можно отфильтровать. Ну ладно, хлопцы, бувайте.
Начали подниматься и другие. Вылез из-под шинели Ковалев – посидел, позевал, потом вдруг, проснувшись окончательно, вскочил, разделся до пояса и побежал на улицу – делать зарядку. Выбрившись до младенческой гладкости, Дежнев сполоснул и разобрал бритву и тоже вышел из хаты, в солнечную, пахнущую палым листом прохладу погожего осеннего дня. Федюничев уже ждал его с ведром ледяной даже на вид воды.
– Рысью, что ли, бежали? – спросил комбат, удивленный прытью обычно нерасторопного ординарца.
– Никак нет, товарищ гвардии капитан, тут рядом разжился – у артиллеристов. Они аккурат привезли для кухни, так я и подгадал...
– Хитрец вы, Федюничев. Ну, давайте, – скомандовал капитан и нагнулся, затаив дыхание. – У-у-у, ч-черт!! Холоднее не было? Лейте, чтоб вам пусто было!
– Сами же любите, чтоб пробрало...
– Не до оп-п-пупения же, – отозвался Дежнев сдавленным голосом и заикаясь, так свело челюсти. – У! А! Хорош-ш-шо, Федюничев, зд-д-дорово...
– Привет вам от старшего лейтенанта Игнатьева, – сообщил ординарец, когда комбат кончил мыться и, стуча зубами, принялся растирать спину полотенцем.
– Он что, тоже здесь?
– Я ж говорю, водой вот у них на кухне разжился.
– Нелогично отвечаете, Федюничев. Я уяснил, что воду вы свистнули у артиллеристов... кстати, и ведро тоже? Но из этого совершенно не следует, что вы побывали именно в батарее Игнатьева.
– В ей самой, где ж еще, зря вы сумневаетесь, товарищ гвардии капитан, – твердо ответил ординарец таким тоном, будто ему было обидно высказанное комбатом предположение, что он мог побывать в другой батарее.
– Да, Федюничев, с вами не соскучишься. Что он еще говорил?
– Сказал, что зайдет, хотел вас повидать.
– Ладно, сам к нему схожу. Где они разместились, вы сказали?
– А вон туда, к балочке, там ихние пушки увидите, замаскированные...
Дежнев был рад весточке об Игнатьеве, хотя и подумал с огорчением, что теперь-то уж точно – накрылся отдых; присутствие иптаповцев подтверждает его догадку о предстоящих тяжелых боях. На плацдарме все ждали – сменят, мол, отведут в тыл хоть ненадолго. А тут такая петрушка получается. Он понимал, что ему, как боевому офицеру, положено скорее радоваться тому, что готовится очередная наступательная операция: она наверняка окажется успешной, после Курска неудачных не было, хотя дерется немец крепко (видно, и в самом деле что-то в войне переломилось, и теперь странно вспомнить, что еще год назад и мечтать не могли ни о каких наступлениях, главным было удержаться в обороне, выстоять, не пустить дальше). Положено было радоваться, поскольку каждый новый удар по противнику приближал мирную жизнь, да и была у капитана Дежнева еще одна, уже личная, причина для бодрого боевого настроя: удар через Днепр, судя по всему, намечался в направлении его, Дежнева, родных мест, а это означало теоретическую возможность побывать в Энске.
Еще год назад! А в сорок первом? Его первый бой был в Белоруссии – командование предприняло попытку контрудара; на рассвете их бросили через речушку со странным местным названием – Збруч, Птичь, что-то в этом роде, – и даже танки поддерживали, но ничего не вышло, к полудню немец так их шибанул обратно, что едва ноги унесли. Так вот тогда, это ему особенно запомнилось, утром – когда только высадились с плотов и пошли вперед – такой был порыв, такой восторг от одного сознания, что наконец-то вперед, а не назад; и ему – вопреки географической очевидности – представлялось, что там, впереди, за невидимыми еще немецкими позициями, ждут их не припятские болота, а ковыльная днепровская степь, курганы и за ними – Энск с Татарской балкой, с прудами в Казенном лесу, почему-то называемыми по старинке Архиерейскими, с 46-й школой, и Домом комсостава, где жила Таня, и тем домиком на Челюскинской, где жили когда-то он сам, и мама, и Зинка, и Коля – еще живой, еще ничего не знавший ни о Карельском перешейке, ни о дотах «Линии Маннергейма»... Видно, и впрямь год жизни на войне надо считать за три, если так все переменилось в нем и для него самого. Сейчас возможность попасть в родной город и узнать что-нибудь о Тане становилась вполне реальной – но он не испытывал того, что должен был бы испытывать. И что испытал бы тогда, осенью сорок первого, если бы в то страшное время кто-то сказал едва обстрелянному мальчишке-солдату, что ему доведется гнать немца из этих мест.
Сейчас он уже не был рядовым, он был – и чувствовал себя – офицером, командиром батальона, и поэтому, думая о новом наступлении, он прежде всего думал о том, что вот опять предстоят бои, и бои, скорее всего, тяжелые, а люди в ротах и так уже измотаны до предела. Странно, – казалось бы, воевать теперь не в пример легче, чем, скажем, год назад: и снабжается фронт совсем по-другому, и танков хватает, и артиллерийской поддержки, и в воздухе давно уже нет у хваленой люфтваффе былого превосходства (а точнее сказать, в воздухе мы господствуем – с каждым месяцем увереннее и увереннее) – но вот, поди же ты, что-то никто кругом не замечает, чтобы воевалось «легче». Напротив, на каждом шагу видишь, как все устали. Раньше такого не было, было другое – разное, вплоть до паникерства; но вот этой усталости не наблюдалось. Прошлым летом у всех было ощущение предела, понимание того, что слова «ни шагу назад» – это не просто слова из приказа, но четко сформулированное выражение потребности момента, потребности самой главной, первой и, по существу, единственной, рядом с которой обесценивалось и теряло смысл все другое... И это понимание – или ощущение (не столько умом, сколько сердцем), – овладевшее всеми прошлым летом, когда фронт отходил к Волге и Кавказу, высшего накала достигло в дни Сталинградского сражения и не ослабевало еще долго после того, как Паулюс сдался со своим штабом. Уже немцам пришлось очистить всю территорию между Волгой и Доном, а напряженность сохранялась в полной мере, положение продолжало оставаться не менее тревожным, чем год назад. Только после великой Курской победы все почувствовали: да, вот теперь худшее позади, теперь можно если и не расслабиться, то хотя бы маленько перевести дух. И сразу начало сказываться сверхчеловеческое напряжение, в котором уже два года жили армия, народ, вся страна, – люди позволили себе ощутить усталость...
В этом-то, наверное, все и дело, подумал капитан Дежнев. Раньше бы еще как радовался, а вот теперь никакой реакции. Точнее, реакция есть, но не та. Что же он – забыл, что ли, что там, в Энске, осталась Таня?
Он попытался представить себе – как они сейчас там, в оккупации, жадно читают сводки в немецких газетах, ловят и пересказывают друг другу базарные слухи. Как и в сорок первом, наверное, только тогда приближения фронта боялись, а теперь ждут. Они там ждут – вот, скоро наши вернутся! – а мы не торопимся, недовольны тем, что отдых накрылся.
Двадцать два года, подумал капитан Дежнев, а рассуждаю как старик. Ну пусть один за три, ладно, тогда – по такому счету – ему выходит под тридцать. Все равно мало для такого равнодушия. Впрочем, не равнодушие это, нет. Неверие какое-то, так точнее. Неверие в то, что – даже если попадет в Энск – найдет там Таню. Такого не бывает в жизни, чтобы два года оккупации – а она там же, в той же квартире... Бамбуковая этажерочка с книгами, письменный столик, глобус, радиола в углу. «Цыган», «Рио-Рита», «Если завтра война, если враг нападет...» («малой кровью», мать вашу за ногу!). Не может быть, нет. А ведь и неверие от той же усталости, раньше верилось...
Неужели всего двадцать два? – удивился он вдруг, словно только сейчас осознав свой возраст. Хотя это не так мало; вон Евгений Онегин к восемнадцати успел пресытиться светской жизнью и удалился в деревню. Учитывая эпоху с ее темпами, нам положено было взрослеть еще скорее – а ведь не взрослели почему-то, жили какими-то недоумками, недорослями, всему верили, ничего не замечали. Только в сорок первом и начали наверстывать упущенное. Хорошо ему, дважды второгоднику, он войну встретил двадцатилетним, а все его одноклассники – Таня, Глушко Володька, какими они были тогда детьми, восемнадцатилетние сорок первого года! Страшно подумать – таких оставили у немцев, один на один с зондеркомандами, с гаулейтерами и рейхскомиссарами, со всем тем, что обозначалось одним словом – «оккупация». Ему-то повезло! А ведь он – когда подавал заявление в военкомат – думал, что избирает более трудную, более опасную судьбу. Именно для того, чтобы в безопасности была она, Таня...
А что Игнатьев теперь здесь, это хорошо. С ним капитан познакомился недавно, под Кременчугом, и сразу почувствовал симпатию – хотя артиллерист из Ленинграда был лет на восемь старше и поначалу показался слишком «интеллигентом». Потом Дежнев перестал придавать этому слову насмешливый смысл, даже произнося его мысленно. С Игнатьевым было интересно, и не только потому, что он больше знал; прошлым летом, когда Дежнев лежал в госпитале после ранения, его соседом был майор интендантской службы, жуткий трепач, человек феноменальной памяти и начитанности, способный шпарить наизусть по полстраницы из «Золотого теленка» или «Двенадцать стульев» (специально брали в библиотеке, проверяли); при этом он был дурак дураком, треп порой оказывался занятным, слушать майора было легко, но говорить с ним было не о чем. Игнатьев не давил собеседника цитатами, не стремился поразить начитанностью; разговаривая, он просто делился мыслями, и это всегда было интересно – о какой бы ерунде ни шла речь. Впрочем, в разговорах с ним ерунда отсеивалась сама собой, остающееся же могло показаться пустячком, но раскрывалось вдруг какой-то совершенно неожиданной стороной, и ты видел, что это вовсе не такой пустяк. И еще: с ним было хорошо советоваться. По самым разным вопросам. Дежневу приходилось видеть людей, располагающих к откровенности и умеющих на нее ответить, но это были люди, как правило, в летах. Старший же лейтенант Игнатьев, конечно, не молод – шутка ли, человеку под тридцать! – но ведь это еще не тот почтенный возраст, когда вместе с сединами приходит мудрость. Иногда, видно, это случается и без седин. Пойду навещу, как только вырвусь, решил капитан Дежнев, привычными движениями застегнув ремень и разглаживая под ним гимнастерку.
Вырваться не удалось до самого вечера. После обеда он занимался поднакопившимся батальонным делопроизводством: еще не были составлены сводки потерь и расхода боеприпасов там, на плацдарме, надо было подписать похоронки, представления к наградам. Потом было политзанятие – слушали про объявленный московскими строителями месячник помощи освобожденным районам Украины, про ход формирования добровольческих частей из румынских военнопленных, про положение в Италии. А потом командирам батальонов объявили, что сегодня ночного марша не будет.
Настроение у капитана Дежнева, пока он слушал проводившего занятие замполита, стало совсем бодрым. От итальянцев, по правде сказать, Гитлеру было не так уж много помощи, но как-то они ему все же содействовали, и лишиться союзника в такой критический период войны – это, что ни говори, потеря чувствительная. Второй союзник – Румыния – тоже, видно, дышит на ладан, если уже и румынские добровольцы у нас появились. Словом, все шло к тому, что конец если еще и не так близок, то уже просматривается.
Поэтому новость о том, что передвижение войск почему-то приостановлено, сначала подействовала на комбата-два несколько обескураживающе: дождешься тут «конца» с такими темпами! Чего, в самом деле, волынку тянут? Нет хуже вот такого – ни отдых, ни наступление.
Про темпы, впрочем, подумалось сгоряча, уж на них-то грех жаловаться. Белгород, Харьков, Полтава, Кременчуг – не так мало за два месяца. Хотелось бы, конечно, побыстрее. Но ведь и потери растут пропорционально скорости наступления, а что дороже обойдется – более долгая война с меньшими потерями или короткая, но с большими, – это, наверное, только там, на самых верхах, могут рассчитать. Если вообще рассчитываются такие вещи.
Об этом он и спросил старшего лейтенанта Игнатьева, когда они наконец встретились – уже после ужина. Артиллерист, подумав, сказал, что теоретически такой расчет возможен, но насколько он будет соответствовать реальному положению вещей, сказать трудно. И потом, добавил он, что значит «дороже»? Дороже в чем – в человеческих жизнях? В стоимости потерянной техники, истраченных боеприпасов? В таком исчислении, вероятно, затяжная, «осторожная» война обошлась бы дешевле; но есть и другая сторона дела, есть моральный фактор.
– Видите ли, война всегда нравственно убыточна, – добавил Игнатьев, помолчав. – Всякая война, даже самая справедливая.
– Ну почему же? – удивился Дежнев. – Столько героизма кругом! Война, по-моему, как раз в человеке все лучшее раскрывает – в мирное время жил себе, ничем не выделялся, а тут вдруг идет на подвиг.
– Бывает, – согласился Игнатьев. – Но бывает и иначе: нормальный человек – и вдруг оказывается шкурником, изменником, убийцей. Тут все сложнее, война не только лучшее раскрывает в человеке, но и худшее тоже, она раскрывает его целиком, выворачивает наружу все, что есть у него в душе. Отдельно взятый человек может, пройдя испытание фронтом, стать лучше, честнее, научиться товариществу, самопожертвованию, это все так. Но в целом, как социальное явление, война не способствует подъему нравственности, и это тем заметнее, чем дольше она длится. В этом смысле затяжная война дороже.
– Мудрите вы что-то, Пал Митрич, – заметил Дежнев, не столько возражая, сколько просто констатируя необычность хода мысли собеседника. С Игнатьевым общепринятое между офицерами приблизительно равного звания обращение на «ты» почему-то не получалось, и они продолжали церемонно именовать друг друга по батюшке. – У вас-то что новенького за эту неделю – в личном плане?
– В личном? Ну, что в личном плане – письмо получил от сестры, к сожалению, неутешительное. Еще в один детский дом съездила, там Димки тоже нет.
– Найдется, раз эвакуировали, – бодро сказал Дежнев, кривя душой. Он прекрасно понимал, что сам факт эвакуации еще ничего не значит, но надо же как-то поддержать человека, у которого жена умерла от голода, а трехлетний сын потерялся. – Их же по всей стране, небось, разбросало!
– Надеюсь, найдется, – Игнатьев бегло улыбнулся, показывая, что моральную поддержку принимает с благодарностью. – У нас в дивизионной газете работает одна моя довоенная знакомая... Вот у нее совсем худо. Молодая женщина, муж был моим сотрудником по кафедре. Он тоже ушел в ополчение и погиб сразу, под Лугой, а она после этого оставила годовалого ребенка на родителей и тоже пошла в армию. Причем без всякой военной специальности, просто машинисткой при штабе. Так вот, прошлой весной ей сообщили, что они умерли все – и старики, и сын.
– Ни хрена себе, – сказал комбат. – Чем же она думала – в такое время ребенка бросать? И где, в Ленинграде!
– В такие моменты, наверное, люди не думают. Да и кто из ленинградцев представлял себе, чем может обернуться блокада? Мне один путеец, работавший в управлении Октябрьской дороги, рассказал вещь совершенно невероятную: в июле и августе, когда уже были потеряны Прибалтика и Белоруссия, шедшие туда эшелоны с продовольствием для фронта переадресовывались на Ленинград, но потом ленинградские власти потребовали это прекратить, поскольку-де в городе все продовольственные склады переполнены[1]. И эшелоны стали разгружать прямо в прифронтовой полосе, под носом у наступавших немцев.
– Чего ж тут невероятного, это по-нашенски, сколько угодно было таких случаев. Мы когда отступали из Белоруссии, у нас на глазах жгли интендантские склады с обмундированием – там миллионы пар сапог, а бойцы многие шли чуть не босиком, так нет того, чтобы раздать хотя бы по паре, все равно же пропадает, – нет, не положено, есть приказ жечь, значит, жги. Но эта ваша знакомая... Ну, мамаша! Я бы таких...
– Сейчас ее только пожалеть можно.
– Пожалеть... Надо бы, наверное, кто же спорит. Но только у меня для матери, которая ребенка могла бросить, жалости нет и не будет. Вы видели, что с детьми война делает? Мы за эти два года такого насмотрелись, что уже, думается, ничем нас не прошибешь; но что для меня всегда как нож по сердцу, так это детишки в освобожденных местах. Я уж не говорю про убитых или раненых, но просто вот эти – сироты ли, потерявшиеся ли, кто их знает, – забьется такое в щель какую-нибудь, сидит, как зайчонок, дышать боится. Ну, это война виновата, тут ведь сколько убитых, столько и сирот, никуда не денешься. Но чтобы мать сама бросила...
– Вы все-таки упрощаете проблему...
– А чего тут усложнять? Все просто – муж погиб, так она мстить решила. Ребенка бы лучше сберегла, дура, мстителей без нее хватает. Я всех этих баб вообще гнал бы из армии в три шеи... кроме медперсонала, конечно! Про этих ничего не скажу – это дело святое.Хотя опять-таки не понимаю, почему у противника хватает мужиков служить санитарами, а у нас раненых из-под огня девчатам таскать приходится. В ротах сплошь санинструкторши, соплюхи эти несчастные... Да я не им в осуждение, им после войны из чистого золота памятник надо поставить. Я про других говорю, про всех этих штабных бодисток-машинисток, а еще хуже – когда баба за автомат берется или за снайперскую винтовку. Это уж вообще...
– Да, это страшно, – согласился Игнатьев. – Я, кстати, это тоже имел в виду, когда говорил о нравственной убыточности войны.
– Ну, если в этом смысле...
– Конечно, и в этом тоже. Война раздвигает границы допустимого, мы с вами убиваем в каждом бою, хотя и понимаем, что убийство – штука, в общем-то, недопустимая, когда-то даже заповедь особая существовала на этот счет. Но для нас – мужчин, солдат – убийство стало допустимым, естественным делом. После войны, коли будем живы, ни вы, ни я не станем терзаться из-за этого угрызениями совести. Но когда убивает женщина... Пусть она тысячу раз права, речь не об этом... Она, мне думается, убивает что-то в себе, что-то несоизмеримо более важное, чем все требования данного момента. Я, например, не уверен, что женщина, воевавшая с оружием в руках, сможет правильно воспитать своего ребенка. Очень хотел бы ошибиться, но боюсь, что моральные последствия участия женщин в этой войне начнут ощущаться лет через двадцать.
– Да их, может, и не так уж много воюет, – заметил Дежнев. – По правде сказать, я про этих героинь чаще в «Звездочке» читаю, чем вижу их на передовой своими глазами. Так что, Пал Митрич, может, и не будет никаких последствий.
– Дай Бог, как говорится. Хотелось бы верить, что не много... Однако холодает, – Игнатьев остановился (они разговаривали, прогуливаясь взад-вперед по вытоптанному пустому майдану, мимо разрушенной церквушки с наполовину сбитой колоколенкой) и, запрокинув голову, поглядел в темнеющее небо с первыми звездочками, проклюнувшимися над темными очертаниями тополей.
– Октябрь пошел, – сказал Дежнев. – У нас тут в это время ночи уже прохладные.
– Да, ведь вы из этих краев?
– Почти. Туда, чуть южнее, – Дежнев движением головы указал на другую сторону майдана, где небо еще прозрачно розовело медленно гаснущей зарей.
– Может статься, что через Днепр пойдем прямо к вам в гости.
– Это уж как командование...
Глава вторая
Визита к крестной Болховитинов побаивался. Как все Ададуевы-Нащокины, нрава старуха была крутого, и мнений своих прятать за обтекаемыми словами не привыкла, резала правду-матку сплеча и наотмашь. Но не пойти было нельзя – давно не видались, в последний свой приезд в Прагу, два года назад, он ее не застал, а на редкие поздравления – с Рождеством, с Пасхой, с днем ангела – она теперь не отвечала. Значит, все-таки осуждает, хотя он тогда в оставленном для нее письме убедительно (как ему казалось) изложил мотивы, побудившие его подписать контракт с Вернике. Как знать, не откажется ли она вообще с ним повидаться.
Нет, не отказалась. Погрузневшая и постаревшая, но все еще сохраняющая осанку выпускницы Смольного института, приняла его в гостиной, тесной от старомодной мебели и бесчисленных фотографий. Снимки – большие и маленькие, в рамках овальных и прямоугольных, серебряных, бархатных, палисандровых – покрывали стены и толпились на ломберном столике, возле которого восседала в креслах Варвара Львовна.
– Хорош, – сказала она, когда Болховитинов, поцеловав ей руку, присел на указанный хозяйкой стул. – Я уж думала, ты в feldgrau[2] ко мне пожалуешь, спасибо, догадался в партикулярное переодеться...
– Зачем же мне переодеваться, – возразил Болховитинов, – отлично знаете, что я не в армии, я ведь писал вам.
– Помилуй Бог, какая радость – он не в армии! Выходит, тевтоны тебе пока на длинном поводке дозволяют порезвиться? Ничего, укоротят, дай срок. Нынче с этими тотальными мобилизациями они всех подчистую в солдаты гонят, неужто тебя оставят.
– Иностранцев в армию берут только добровольцами, – объяснил Болховитинов терпеливо, – мне это не грозит.
– Хорошо хоть, отец не дожил до этакого срама, – не слушая его, продолжала крестная. – Впрочем, как знать, покойник тоже был сумасбродом... видно, ваша болховитиновская порода такая. То-то он со всем РОВСом перегрызся! Его судом чести хотели, ты небось и не слыхал, а я знаю досконально, просто замяли потом, не стали сор из избы... Помилуй Бог – боевой офицер, первопоходник, с Лавром Георгиевичем от Новочеркасска до Екатеринодара прошел – и вдруг подался в большевизаны!
– Да не был отец никаким большевизаном. Он в своих лекциях доказывал простую вещь – что революция в России была неизбежна, и что белое движение было обречено с самого начала, поскольку народ его не поддерживал...
– Вздор, вздор, при чем тут народ. Ты еще скажи, что русский мужик бронштейнов да Свердловых поддерживал! А что революция была неизбежна – вот это справедливо, ее и Иоанн Кронштадтский предсказывал, прислушаться надо было... Так ведь полковник Романов фотографией изволил забавляться. Он тебе никого не напоминает?
Болховитинов подумал, пожал плечами.
– Ну как же, – продолжала крестная, – вылитый Louis Seize[3], помилуй! Тому ведь тоже, прости Господи, корона шла как корове седло. Этот ночи напролет карточки проявлял, а тот замки сломанные обожал чинить, шкатулочки с секретом мастерил. И обоих бабы сгубили.
– Вы считаете, государыня действительно была связана с прогерманской партией?
– Да Боже упаси, сроду я этому милюковскому вранью не верила! Нарочно ведь клевета была пущена – царица-де и шпионка, и о сепаратном мире хлопочет... Вина ее в другом, хотя и не знаешь, чего тут больше, вины или беды. Распутинщина, срам этот весь – вот что на ее совести. Но ведь и тут надо понять – сам посуди, гемофилия только по женской линии передается, Алиса это знала, – легко ли ей было, не императрице уже, просто матери? Да всякая мать невменяемой станет, коли речь идет о жизни ребенка. Болезнь страшная, неизлечимая, европейские светила ничего не могли сделать, и единственный, кто у Алексея кровь умел заговаривать, это ведь Распутин. Так мудрено ли, что она на этого конокрада молиться стала!
– Конечно, по-человечески понятно, вы правы... Но не надо было конокрада к государственным делам допускать. Отец, помнится, говорил, что Распутин и в руководство войной пытался вмешиваться.
– А я тебе о чем толкую? Матерью она, может, была и хорошей, императрицей стать не сумела. Хотя, что значит – хорошей матерью... Все-таки, в конечном счете, она их всех погубила, тут ведь глянь какая цепочка вывязалась: не будь распутинщины, может, и революции такой не было бы, и подвала того в Ипатьевском доме...
– Революция все равно была бы, раньше или позже.
– Это-то ясно, просто по-другому бы ее сделали. По-людски, не по-звериному. Большевички твои себя показали, что и говорить. Больного ребенка расстрелять на руках у отца – до такого даже Робеспьеровы санкюлоты не додумались...
– Почему это они «мои»? – возразил Болховитинов.
– Да твои, не спорь, недаром тебя туда потянуло. Кого другого в Совдепию калачом не заманишь, хотя бы и при немецкой власти, а ты, вишь, помчался, задрав хвост. Ну, положа руку на сердце – худо там аль не очень?