Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Война балбесов - Оно

ModernLib.Net / Современная проза / Слаповский Алексей / Оно - Чтение (стр. 3)
Автор: Слаповский Алексей
Жанр: Современная проза
Серия: Война балбесов

 

 


(А студенты, надо сказать, относились к подобным явлениям гораздо добродушнее, чем государство и так называемые трудящиеся массы, Дюлин был скорее исключением.) Вроде бы слишком смело — подсесть вот так к студенту. Но почему бы и не подсесть, когда свободных мест нет? Другой, нормальный, подсел бы? Да. Так зачем Едветову лишний раз подыгрывать слухам и непременно выискивать свободное место, чтобы, не дай бог, чего не подумали? Правда — бифштексом студента угостил. Могут не только за доброту принять, могут похихикать по этому поводу. Но надо понимать, насколько опасную жизнь вели эти люди. С одной стороны, слухи и сплетни — да, плохо, страшно. С другой, без слухов и сплетен ты останешься навсегда один в своей тайной жизни. Поэтому пусть догадываются, пусть строят предположения, пусть репутация, хоть и опасная, остается, зато ты всегда по реакции собеседника можешь догадаться, как он к этому относится, можешь, что самое главное, вычислить человека с похожими интересами.

Валько подняло голову и увидело, что ошиблось: Едветов на него не смотрит, скучно ест свой бифштекс.

И так же скучно, словно и не очень интересуясь, а коротая время и исполняя заодно педагогический долг интересоваться жизнью студентов, Едветов спросил: кто, откуда, как дошел до жизни такой.

Валько рассказало.

Едветов похвалил за успехи в латыни.

Валько сказало, что вообще интересуется античностью.

Едветов сказал, что античность преподают убого и косно. Учебники дрянь. У него вот есть книги, изданные за рубежом: какие материалы, какие иллюстрации!

— Вот бы посмотреть! — сказало Валько.

Едветов быстро глянул на него и стал пристально доедать макароны, будто задачу поставил — не оставить на тарелке ни одной макаронины. Вот он, момент истины. Студент может оказаться просто любознательным. Дай-то бог. Но не исключено, что и провокатор. Бывали случаи. Не исключено и третье — что этот изящный смуглый юноша ищет, осознанно или, еще плохо зная и понимая себя, бессознательно то же самое, что... Это было бы счастье!..

И Едветов рискнул, позвал Валько к себе домой. При этом сказав:

— Только не надо афишировать. Сам знаешь, наверно, какие обо мне слухи ходят.

— Какие?

— Идиотские. Если ты относишься к этим слухам серьезно, можешь сразу сказать.

— Я никак не отношусь.

Едветов жил далеко, в Гольяново, в панельной пятиэтажке.

— Тут пролетариат преимущественно, — говорил он, когда шли к дому. — Но и интеллигенция встречается: старый центр расселяли, коммуналки.

Квартира была опрятной, уютной, много книг. Едветов стал их показывать. Замечательно тяжелые фолианты с иллюстрациями. Валько никогда таких не видел.

— Друзья-дипломаты привозят, — объяснил Едветов. — Я ведь МГИМО закончил когда-то.

Он показывал книги и рассказывал занимательные истории из античного быта, в частности, о системе воспитания, о школах, где не было женщин, а юноши все вместе занимались и отдыхали под руководством старших товарищей. Отношения были замечательные. Во всем — гармония. Гармония ума и физического развития. Культ красивого мужского тела, его, кстати, не прятали под множеством одежд. Любить друг друга тоже не считалось зазорным и не исключало дальнейшей традиционной жизни с женщинами. Люди были разностороннее, более гибкие во всех смыслах...

То есть — Едветов рисковал все больше. При этом робел, нервничал. Из своих наблюдений Валько знало, что влечение даже и обычное, законное, сопряжено с боязнью, а в данном случае и говорить нечего: страх наверняка жуткий, ежедневный, изматывающий. Валько лишено влечения, но лишено и этих страхов. Большой плюс. (Валько скрупулезно подмечало и копило такие плюсы).

— Это нравится? — показывал Едветов фотографии развалин, скульптуры, орнаменты, вазы и т. п. Валько указывало, что особенно понравилось.

— У тебя хороший вкус, дружок, — похвалил Едветов, положив ему руку на колено. Как бы в забывчивости. Валько сделало вид, что не обратило внимания.

Вечер длился, стемнело, Едветов волновался все больше и наконец сказал:

— Чего тебе так поздно ехать в общежитие, оставайся. Примешь душ, поспишь, как человек.

Валько послушно приняло душ и легло на приготовленную ему Едветовым постель.

Тот пожелал спокойной ночи и ушел. Через полчаса вернулся в темноте, встал на колени у постели, положил голову на грудь Валько и сказал:

— Ну, убей меня, если хочешь.

Валько промолчало и не шевельнулось.

Едветов начал действовать. Обнимал, целовал, ласкал. И вдруг застыл.

— Это что такое? Ты кто?

— Человек.

— Ты кто, я спрашиваю? Ты юноша или девушка — или...?

— Или.

Едветов вскочил, убежал и крикнул из другой комнаты:

— Убирайся! Мразь! Чудовище! И только попробуй кому-нибудь рассказать! Сгною!

Конечно, он не сгноил бы, но рассказывать Валько не собиралось. Оно узнало, что хотело узнать и из-за чего согласилось поехать к Едветову: объятия и поцелуи мужчины для него так же омерзительны (вернее, ничего не значат), как и объятия женщин.

11.

Оно успешно сдавало экзамены, заканчивая первый семестр, который был очень труден — не учебой, а бытом: в условиях общежития крайне тяжело хранить тайну. Одно посещение туалета, в котором не было кабинок, чего стоило.

Но к нему все внимательней присматривались, за ним исподтишка наблюдали. Однажды оно проснулось от холода. Открыло глаза. Обнаружило, что лежит голым, а вокруг толпится десяток юношей и девушек.

— Опа! — выкрикнул кто-то, будто показал удачный фокус.

Кто-то хихикнул. Кто-то заржал.

Но общего веселья все-таки не получилось. Многим стало даже как-то неловко. Девичий голос произнес:

— Да ладно вам, дураки!

И Валько накрыли одеялом.

Но дело сделано — все узнали. Валько ждало последствий, и они не замедлили сказаться. Естественно (время было такое) — со стороны комсомольско-партийной. Валько пригласили на партбюро факультета. Был там и комсомольский вожак Митя Бабеев, сидел в углу с гордым видом готовности разделить ответственность, учесть, сделать выводы, понести наказание, не допустить повторений и т. п. Не знали, как начать. Наконец парторг Жуков, известный умением подбирать обтекаемые формулировки, сказал:

— Мы, Милашенко, не вдаваясь в детали, хотим разобраться только в одном. Как вы, будучи принадлежащим комсомольской организации, сочли возможным не рассказать о себе некоторых существенных вещей при вступлении в комсомол? Ведь не рассказали же? И при поступлении в наш вуз не рассказали.

Валько отметило, что Жуков в этой короткой речи талантливо сумел не назвать его ни мужским, ни женским родом.

Оно ответило почти шепотом:

— В комсомол в интернате приняли. Там знали... Решили, что не помеха... А когда поступал, никто не спрашивал... И вопрос ведь личный...

— Громче! — потребовал кто-то с заднего ряда, вряд ли по причине ревностного отношения к процедуре, просто боялся пропустить что-нибудь интересное в словах Валько.

— Не спрашивали... Личный вопрос, — повторило Валько, с трудом сдерживая слезы (поэтому и боялось говорить громко).

— Да нет, не личный! — угрюмо сказал некий человек в темно-сером костюме, сидевший отдельно от всех, у окна, в которое глядел, полуотвернувшись. Он словно соединял собой аудиторию, где собрались, и большой мир, счастливо и социалистично развивавшийся за окном не по дням, а по часам. — Этот вопрос всех касается! Это репутация вуза! Это возможности сплетен! Это вероятность извращенных отношений! Пока знаем мы, но у нас иностранцы учатся! Следовательно, может узнать весь мир вообще! В том числе враждебный нам мир! Надо еще что-то объяснять?

Он говорил это присутствующим, исключая Валько — видно было, что Валько интересовал его меньше всего.

— Согласен! — подал голос Бабеев. — Личным можно считать то, что не вызывает резонанса у комсомольцев в негативном смысле! Вы, Милашенко, могли бы обратиться ко мне, доверительно все рассказать, я и мои товарищи могли бы как-то отреагировать.

— Как? — невольно улыбнулось Валько — уж очень смешно вдруг стало.

— Еще и посмеивается! — с омерзением сказал человек у окна.

Жуков, человек не злой, примирительный, спросил:

— Милашенко, скажите, а каково мнение врачей по этому поводу? Я имею в виду наших врачей, вузовских.

— Не знаю... То есть... Я не показывался...

Человек у окна тут же зацепился:

— Но у нас же обязательные врачебные комиссии! Даже на предмет допуска на физкультуру!

— Когда были комиссии, я болел. А к физкультуре я допущен, — сказало Валько.

— Каким образом?

— Пощупали пульс, в рот заглянули, спросили что-то... По груди постучали.

— И все?

— И все.

— Бардак! — оценил человек у окна и посмотрел на Жукова. Тот кивнул: да, бардак, виноваты, наведем порядок. И почти сердобольно сказал Валько:

— Поймите, Милашенко, мы ведь не упрекаем вас в том, что у вас есть определенные особенности. Мало ли что бывает. Но надо отдавать себе отчет, что у нас советский вуз. Образцовый вуз. Особенный вуз. Вот Назарчук, был такой, когда на втором курсе началась военная кафедра, попытался схитрить. Приносил справки о разных болезнях и так далее. Выяснилось же, что он верующий и чуть ли не сектант и не имеет права, видите ли, брать в руки оружие и защищать социалистическое отечество! Пришлось с ним расстаться.

До какого-то момента Валько еще на что-то надеялось. Пожалеют, проникнутся, оценят его старательность, его знания...

Потом накатило отчаяние. Покорное, основанное на том, что они все имеют право на гнев и суд, они — нормальные, оно — нет. Но надежда еще оставалась. Почему бы им, нормальным и сильным, не разрешить существовать рядом ему, ненормальному и слабому, оно ведь не причинит им вреда!

Но после рассказа Жукова о верующем студенте, Валько поняло: всё уже решили. Сопротивляться бессмысленно, оправдываться, упрашивать, что-то доказывать — зачем? И глаза сразу высохли. И появилось то, чего раньше оно в себе не замечало: Валько словно отошло от себя, отстранилось и увидело все со стороны. Вот оно сидит, ни в чем не виноватое, но безусловно — для других — виновное. А вот эти другие, которым наплевать на него, но они напуганы: с них могут взыскать — как допустили, они трясутся за свою шкуру, опасаются получить взыскания по линии службы и партийности, их мир был спокоен, привычен, размерен — и вдруг что-то непонятное, угрожающее, странное...

И Валько, подняв голову, усмехнулось:

— А если бы этот верующий не хитрил, сразу сказал бы об этом, его бы оставили?

Человек у окна резко повернулся:

— Сидит тут и издевается над нами! Сектантов у нас мы еще не держали!

— Я не сектант. Это просто особенность. Болезнь, — сказало Валько.

Умный Жуков тотчас же отреагировал на его слова:

— Именно! О том, собственно, и речь! Учеба в нашем вузе — труд! Тяжелый труд! Он по силам только именно здоровым молодым людям!

— И честным! — добавил Бабеев. Он понимал, что встревать, чуть ли не перебивая парторга, нехорошо. Но, если он промолчит, его звучания в хоре будет слишком мало — не заметят и не оценят. Бабеев знал, нутром давно почувствовал, что партийные боссы, так любящие субординацию, на самом деле всегда побаиваются тех, из молодых особенно, кто позволяет себе быть нагловатым и хамоватым. С одним условием: нагловатость и хамоватость должны исходить из явного радения за принципы. Фанатиков всегда побаивались. Бабеев, рано уразумев это, частенько добавлял в свои речи и в свой горящий взгляд разумную долю фанатичности.

И тут вступил главный человек этого сборища: декан факультета Крапивников. Тот, кто защитил Валько и справедливость. Он сидел в дальнем углу, за спинами, не потому, что прятался, а потому, что там видел всех, а его — никто. Однако его присутствие чувствовалось постоянно. Выступавшие обращались друг к другу или к Валько, но обязательно в каком-то обертоне их голоса слышалось послание этому невидимому присутствующему. Казалось, затылки и спины сидящих были напряжены, скованы, и всех, как это бывает в таких случаях, тянуло оглянуться и увидеть выражение лица Крапивникова. Но — нельзя. Терпели.

— Чего мы тут время теряем, не понимаю? — спросил Крапивников своим красивым баритоном (в молодости участвовал в самодеятельности). — Человек сам понимает, что к чему. Пусть пишет заявление по состоянию здоровья, да и все! Собрались зачем-то! — обратился он прямо к Жукову.

Жуков кашлянул и тихо напомнил:

— Это не мое решение, — при этом он фантастически голосом, словно кивком, указал на человека у окна. Никто этого не мог увидеть и услышать, но абсолютно все это поняли.

— Да знаю! — махнул рукой всесильный и бесстрашный Крапивников. — Короче, Милашенко, выбор простой: пишешь заявление или отчисляем! Решай сам.

Валько оценило смелость Крапивникова: единственный, наплевав на условности, не побоялся назвать его в мужском роде.

И сказало, что напишет заявление.

За это с ним поступили милосердно: отчислили с формулировкой «по состоянию здоровья» и выдали справку об окончании первого семестра с выпиской из зачетной книжки. Это облегчало возможность поступления в другой вуз.

12.

Гораздо позже, вспоминая этот эпизод, Валько поняло, что собрание было по сути актом группового изнасилования, хотя там были и женщины (замдекана и еще кто-то).

А еще оно поняло — не сразу, не одномоментным озарением, а по крупицам, что во всяком коллективе сохраняется родоплеменная иерархия. Всегда. Везде. В тюремной камере. В руководстве завода, компании, страны. В семье. В команде футболистов, в группе альпинистов, в театре, в дворовом мальчишеском сообществе... Обязательно есть Вождь, Старейшина, Жрец и Молодой Вождь. Старейшина (в данном случае им был Жуков, хотя он из жреческого клана) выступает от лица племени, защищает обычаи и традиции, делает вид, что ему важней всего не индивид, а сообщество. Он подготавливает любое решение с точки зрения рациональности. Жрец (человек в сером костюме) озабочен теоретической частью, культом данного сообщества, соответствием поступка и кодекса. Молодому Вождю важнее всего показать свою удаль и готовность в скорейшем будущем заменить Вождя. Он наскакивает, лязгает по-волчьи зубами, готовый закричать: «Дайте я! Дайте мне!» Главная его цель (как и всех прочих) — доминировать. Будь он комсомольцем, лидером гитлерюгенда, помощником полевого командира террористов, старшим в отряде бойскаутов, скинхедов, национал-большевиков, супервайзером мерчендайзеров и т. д., и т. п., цель одна — доминировать, доминировать и доминировать, доказать всем, что он настоящий мужчина (то, что это могут быть девушка или женщина, не играет роли, только меняется полюс доминирования — с мужского на женский). Но вот, когда решение подготовлено, выступает главный человек. Вождь. Пахан, босс, директор, управляющий, начальник. Отодвинув лающую свору, он принимает единственно верное решение. Неважно, какое. Важно, что в его власти — произвести акт или не произвести. Как правило, производит и отваливается, удовлетворенный, доказав свою абсолютную доминантность. Остальные или добивают (донасилывают) или удовлетворяются созерцанием унижения, получая от этого наслаждение низкого, но терпкого свойства.

Советская система власти была первобытно-общинной, сделало вывод Валько. Вождь — руководитель. Жрец — парторг. Старейшина, мудрый и часто бессильный, поющий под чужую дудку (чтобы не лишили похлебки и не выгнали из племени) — профсоюзный лидер. Молодой вождь — комсомольский главарь. Система рухнула потому, что произошла подмена, подобная той, которая принесла несчастья Древнему Египту (по исследованиям некоторых историков): жрецы стали главней власти, взяли власть, но распорядиться не сумели, так как для них теория всегда важней практики.

Не лучше, размышляло Валько, и система демократии. Главный ее обман в том, что массам слабых и ничего не решающих внушается мысль, что они тоже доминантны, тоже могут принимать решения.

Поэтому одно время оно заинтересовалось анархизмом (серьезным, а не его извращениями), как учением наиболее близким к агрессивной природе человека.

Главное, что поняло Валько: любая социальная система есть система половая. Тупик любой социальной системы (человечества вообще) именно в том, что люди делятся на мужчин и женщин. Идеальное равенство и счастье недостижимо: иначе надо сделать человечество бесполым. Тут Валько неожиданно солидаризировалось с теми, кто историю человечества ведет от грехопадения Евы и Адама, то есть от момента, когда они почувствовали влечение друг к другу и тут же подверглись проклятию и изгнанию из рая. Удивления не было: да, так и есть, люди прокляты полом[9].

Но эти мысли пришли к Валько потом, а тогда оно извлекло урок: из всех присутствующих на собрании его больше всех восхитил Бабеев. Все видели, что подлец, а — не подкопаешься.

Эта игра заразительна. Это Валько понравилось, оно решило, что тоже займется подобной игрой.

13.

Валько вернулось в родной город и обратилось с ходатайством в местный университет о зачислении на первый курс. Его, оказалось, помнили, как победителя олимпиад, пошли навстречу, не доискиваясь причин отчисления из московского вуза, удовлетворившись справкой, выпиской из зачетки и устным объяснением Валько, что оно просто не смогло там прожить на одну стипендию, а здесь все-таки родственники, знакомые (никто не знал, что родственников и знакомых у Валько нет).

Рассчитывать приходилось только на себя. Валько взялось репетиторствовать. Не сразу (слишком молод, привыкли к учительницам-пенсионеркам) появились в достаточном количестве ученики, Валько обнаружило в себе способности объяснять и растолковывать, ученики стали добиваться в школе успехов, так зарабатывалась репутация. Предлагали старшеклассников, чтобы подготовить в вуз, Валько отказывалось — ему проще и легче было с детьми. И интереснее. Хоть пол у человека и проявляется чуть ли не сразу после рождения, но все-таки дети до 12 — 13 лет более свободны от него, более чисты, ничто не мешает. Валько даже заподозрило себя (с надеждой) в особенном интересе к детям, во влечении. Прислушивалось, ловило себя... нет, тело и тут молчат.

Валько прекрасно училось и одновременно стало продвигаться по линии общественной работы. Учитывая, что у большинства молодежи семидесятых эта самая общественная работа вызывала стойкий рвотный рефлекс, ироническое или прямо издевательское отношение, продвинуться было легко.

Оно стало секретарем группы, потом курса, потом факультета. Оно было образцом: примерный студент, активно организует комсомольскую жизнь, безупречно в личном поведении. Вопрос быта тоже был решен: повышенная стипендия и деньги за репетиторство давали возможность снимать за целых тридцать рублей квартирку у старушки, которая сама жила с семьей сына и почти не появлялась. Квартирка в старом доме, с низкими потолками, отопление газовой печкой, холодная ванна с нагревательной колонкой, зато целых две комнатки, пусть крошечные. К Валько никто не заходил, оно держало всех на расстоянии, но однажды все-таки ввалились двое, неизвестно откуда узнав адрес: Леня Салыкин с филологического, бездельник, бабник, два раза уже бывший на грани отчисления, и неизвестный, очень худой юноша в черном, который, щелкнув каблуками, склонил голову и представился:

— Сотин!

Они были уже на взводе и принесли три бутылки портвейна. Видимо, просто не нашли где выпить, вот и приблудились. Валько решило, что потерпит полчаса, а потом сошлется на занятость и попросит уйти.

Друзья стали пить портвейн и говорить умные слова о литературе, о жизни и человеке. Выяснилось, что Саша Сотин — студент-медик, будущий психиатр (от него Валько впервые услышало о либидо, о Фрейде, Ницше и прочих занимательных вещах). Салыкин заснул, полулежа в кресле, вытянув ноги и уронив голову на грудь, а они с Сотиным продолжили разговор. Сотин от портвейна не только не захмелел, но будто бы даже стал трезвее. Обращался на «вы».

— Не помешали ли мы вам, Валентин, готовиться к ленинскому зачету? Ведь вы, Леня сказал, большой комсомольский лидер? — спросил он в своей манере, которая, впрочем, была общей для молодых людей определенного круга.

— Ничуть, — ответило Валько в тон. — Я не готовлюсь к ленинскому зачету. Я и так готов, хотя зачет еще не скоро.

— Значит, это правда, что вы идейный человек? Я к тому, что уважаю идейных людей. Человек без идеи — быдло, животное.

— А психические больные? Они ведь тоже с идеями?

— Часто. Но они-то как раз не быдло. Я обожаю психов: безумие есть форма гениальности, гениальность — форма безумия. Мне нравятся комсомольцы, до безумия преданные идее. Идея становится их невестой или даже женой. И они делаются могучими. У вас в университете есть такой — Гера Кочергин, знаете?

— Слышал.

— Он почти клинический идиот, его мой отец полгода назад лечил, я другого такого урода не знаю, он прекрасен. И даже фамилия Кочергин — почти как Корчагин. Кстати, Павел Корчагин, в сущности, средневековый рыцарь, для которого существуют только две вещи: чаша Грааля, то есть светлое будущее, и любовь к прекрасной даме. Платоническая, само собой. От которой он может отказаться ради чаши Грааля.

Сотин говорил так, будто уже стал профессором, как его отец, известный в городе психиатр, и читал лекцию студентам. Он был преисполнен самоуважения, самолюбования, сознания своей исключительности. Валько это очень понравилось. Ему тоже хотелось бы так, но оно не умело.

— Печально, — продолжал Сотин, — но подобных рыцарей мало. Большинство — прохиндеи.

Ничего удивительного, что двадцатилетний студент в ту пору открыто говорил такие вещи. Во-первых, студент особенный: умный, начитанный. Во-вторых (из-за чего не надо бы и во-первых): кто только ни говорил тогда подобных вещей! Среди своих, правда, поэтому безбоязненность Сотина на Валько произвела впечатление. А Сотин признался:

— Знаете, я и жуликов тоже люблю. Я люблю смотреть, как они охмуряют плебс, как они заставляют массу копошиться в дерьме и смеются над этим. Итак, вы рыцарь или карьерист, скажите честно?

— Я не то, ни другое, — с тайным удовольствием сказало Валько.

— А что же вы? — задал Сотин вопрос в такой форме, что удовольствие Валько удвоилось.

Валько усмехнулось. Оно удивлялось само себе: еще вчера никто не смог бы вызвать его на откровенность. Оно привыкло чувствовать себя чем-то вроде инопланетянина среди землян; фантастику, кстати, оно любило, особенно зарубежную, как и многие из его поколения, кому подобная литература заменяла философию — им казалось, что там ближе к коренным вопросам бытия, чем в официальной науке про общество, т. е. марксистко-ленинской, и уж тем более, чем в советских художественных книжках. Валько нравилось, что многие фантастические книги бесполы; пусть они даже строятся на любовном сюжете, но, как правило, без плотских подробностей, без размазывания, главное все-таки — Космос, Будущее, Прошлое, Иные Миры и т. п. Фантасты ведь, за редким исключением, имеют ум детски-любознательный, хоть и развитый, им нравятся фитюльки и бирюльки их выдумок, основанных на непреходящем изумлении, что даже Луна ужасно далеко, не говоря о прочих планетах, или, возможно, у них математический ум, что не входит в противоречие с детскостью, поэтому их рассказы так похожи на хитросплетенные задачи с ловким и неожиданным ответом; Салыкин вот не любил фантастику (выяснилось, когда подружились), ворчал, что это ненастоящие события, происходящие с ненастоящими людьми, а Валько как раз это и устраивало: оно чувствовало себя похожим больше на этих выдуманных людей, чем на реальных. Иногда, впрочем, наоборот, Валько казалось себе единственно реальным существом, остальное же — мираж, призраки. Но опасность, исходящая от этих призраков, серьезна. И ежедневна. И надо быть бдительным.

(И при этом Валько умудрялось сотрудничать с призраками, да еще и в призрачных делах — комсомольских. Но Валько не вникало в них, для него главное было: получить задание, в срок и хорошо выполнить его и заслужить похвалу. Оно по-прежнему, как во время жизни с мамой, больше всего любило, когда его хвалят. Похвала ведь — лучшая форма подтверждения твоего существования на свете.)

И вот появился Сотин, бесшабашно и безбоязненно умствующий, и Валько увидело в нем какую-то родственность. Наверное, оно было бы таким же, если бы родилось мужчиной. Валько захотелось выглянуть, приоткрыться.

Оно сказало:

— Я забавляюсь. Меня не интересует карьера, как таковая. Ее надо делать серьезно, а я этого терпеть не могу. Я просто играю в эту игру, вот и все, — уверенно сказало Валько то, о чем подумало лишь сейчас, но так, будто это и впрямь являлось его жизненной установкой.

— То есть вы не верите в светлое будущее?

— Меня будущее вообще мало волнует. То есть свое — да, общее — нисколько.

Сотин кивнул:

— Меня тоже. Я, знаете, тоже ведь и карьерист, и подлец, и все прочее, но не до конца. Не до донышка. Кто-то на это тратит силы, старается, кто-то естественный подлец, от природы, а я просто себе это разрешаю. Тоже, наверно, игра. Мы похожи. Кажется, я впервые встретил такого же интересного человека, как я сам. Только, знаете, вы как-то скучно играете. Вы слишком соответствуете тому облику, который выбрали. Не курите и даже вот не пьете.

А Валько и в самом деле, хоть и научилось, бросило курить. Выпивать с друзьями-студентами сначала пробовало, надеясь, что с помощью этого войдет в их братство, но скоро поняло — не получается, все равно оно остается отдельным, особым. К тому же, в алкоголе опасность: Валько почему-то сразу же потягивало на слезу и на желание все рассказать о себе первому встречному.

С Сотиным же эта настороженность исчезла. Не страшно было проболтаться — уже потому, что Сотина мало интересует все, что не он сам.

— Могу выпить! — сказало Валько.

— Сделайте одолжение!

Сотин налил полный стакан.

Валько взяло, понюхало:

— Мерзко пахнет.

— В этом и смысл! — воскликнул Сотин. — Пить такую мерзость — унижение организма, но унижение добровольное! Тоже игра.

Валько выпило и заметило Сотину:

— Вы, между прочим, тоже не курите.

— Не курю. И пью довольно редко. Занимаюсь зарядкой. Я вообще очень рациональный и практичный человек. Еще я фарцовщик, спекулянт. Люблю, когда имеются карманные деньги, папа избаловал. Сейчас он в другой семье, это неплохо, у него комплекс вины — и денег подбрасывает, и выручит, если что. Но я люблю жить широко. А грабить его не хочу — есть остатки совести, как ни странно. И учусь отлично. То есть, можно сказать, веду двойную жизнь. От понедельника до субботы примерный студент и комсомолец, я ведь тоже комсомолец, взносы аккуратно плачу, а с вечера субботы до понедельника — разгульный тип. Хотел бы сказать, что бабник, но нет. Девушки дают мне мало и не те, какие нравятся. Я ведь урод, сами видите. Астеническое телосложение, нос длинный, глаза маленькие. И не могу утерпеть, чтобы не завести умного разговора, а они это ненавидят. Вы мастурбацией не занимаетесь?

— Нет.

— Врете, скорее всего. Я занимаюсь почти каждый день. Добился больших успехов.

— Какие тут могут быть успехи?

— Не скажите! Дело не в способах, не в механике, а в том, как перед этим достичь нужной релаксации и как в процессе оказаться в состоянии транса. Интересуетесь?

— Нет.

— Врете, скорее всего. Ну да ладно. Все мы жертвы своих комплексов и фобий. Я сам такой. Я решил заниматься чужими комплексами и фобиями, чтобы не слишком концентрироваться на своих. Итак — будем дружить?

— Будем.

14.

Стали дружить.

Валько, не имевшее в себе ничего доподлинно настоящего (так оно привыкло о себе думать), то есть ясной цели и преобладающего стремления, которые объяснили ему, зачем оно живет, увидело в Сотине пример того, как можно сочетать разные цели и стремления. То есть взять количеством. При этом главное, самое главное, за что зацепилось Валько: ни к чему не относиться горячо; оказывается, это и настоящие люди умеют, ибо Сотин постоянно декларировал, что все в жизни ему интересно только в той степени, в которой это может быть забавой умного человека. При этом, конечно же, все-таки что-то важнее, а что-то второстепеннее. Постижение человека, высказывался Сотин, вот мое призвание, остальное — средства для жизни. И добывать их надо — играючи!

Валько увидел, как это делается. Сотин раз-другой занес к Валько товар под тем предлогом, что дома могут возникнуть вопросы, только на пару дней. Потом, поняв, что Валько человек надежный, начал использовать его квартиру как склад, а иногда и как лавочку. На улице, в институтском туалете, в каком-нибудь закоулке торгуешь наспех, без выдумки, а тут появляются варианты. Например, перед робким юношей, выклянчившим у папки с мамкой энную сумму на джинсы, он выкладывал сначала что-то фирменное и запредельно дорогое — «Super rifle», «Lee», «Levi Strauss» и т. п. Яркие пакеты, наклейки, лейблы.

— Двести пятьдесят, друг мой!

Юноша мялся:

— А подешевле?

Сотин, не скрывая пренебрежения, доставал другие джинсы: изделия стран соцлагеря — Польши, Югославии, Венгрии и даже Монголии. Выглядели они рядом с фирменными как крашеная мешковина. Юноша уныло глядел на них, а Сотин говорил:

— Эти семьдесят, эти восемьдесят, эти сто.

— Что-то уж они совсем какие-то...

— А что вы хотите за сто рублей?

Пауза. Юноше хочется фирменных, но не хватает денег. А те, на которые хватает, ему не нравится. На это и расчет.

— Ладно, — великодушно говорит Сотин и достает из укромного места пакет. Вынимает джинсы, очень похожие на фирменные. Материя чуть потоньше, но лейблы, клепки, швы — красота, все, как надо. И, главное, на будущей заднице, которая закрасуется в этой прелести, большая кожаная нашлепка с большими, всем заметными буквами: известная марка.

— ГДР, лицензионные, — поясняет Сотин.

Лоб юноши покрывается потом вожделения. Это волшебное слово «лицензионные», то есть почти настоящие! И ГДР считалась чуть ли не капиталистической страной.

— Сколько?

— Сто шестьдесят.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13