– Пятью хлебами только Иисус тысячи людей кормил! – угрюмо ответил Парфен.
– А! Вспомнил! Я тоже помню! Только я думаю как? Я думаю так: не в хлебах дело было, а в справедливости! Ведь люди не помирали от голода, а просто кушать хотели. И когда получили пять хлебов, то разумно поделили: кому невмоготу – дали, кто потерпеть мог – сам отказался!
– Довольно своеобразное толкование, – сказал Писатель, знающий, как всякий современный писатель, текст Евангелия. – То есть чуда никакого не было? И даже то, что кучу объедков собрали?
– В силу разума собрали, без чуда! Потому что завтра тоже жрать что-то надо! – доказал Змей.
– Постой. Допустим, мы захотим кого-то облагодетельствовать, – сказал Парфен. – Но кто мы такие, чтобы решать, кому помочь, а кому нет? Это во-первых. Во-вторых: придем в дом, допустим, там больная и нищая женщина. Надо помочь?
– Надо!
– А она – та самая мать, которая мальчика посылает деньги просить! Она нашу подачку пропьет – и опять!
– Пусть пропьет! Пока пропивает, сына не тронет. И ему перепадет что-нибудь на радостях!
– Если кому-то помогать, – задумчиво сказал Писатель, – то тем, кто до края дошел. Вот недавно слышал: человек взял взаймы три тысячи долларов и поехал машину покупать. Рассчитывал частным извозом заняться и отдать деньги. И попал в аварию, разбил машину. Долг отдавать нечем, отчаяние полное.
– И?
– Повесился.
– А мы бы знали, спасти могли бы человека! Идея! – горячо сказал Змей. – Будем искать не просто тех, кому хуже, а кого спасти можем! Спасем, и Бог мне мальчика простит.
– А ты верующим стал? – спросил Парфен.
– Откуда я знаю!
– То есть? – удивился Писатель.
– Верю я в Бога или нет, это только сам Бог знает! – сказал Змей – и сам задумался над своими словами, не вполне понимая их.
– А я вот что, – сказал Парфен, мысленно нашедший, как ему казалось, выход из ситуации. – Я предлагаю ничего не решать, а взять три тысячи и сделать одно конкретное дело. А там будет видно.
– Какое дело?
– А такое.
Глава двенадцатая,
повествующая о необыкновенной жизни необыкновенного человека Э. В. Курочкина
Из какой сырости и плесени (в хорошем смысле слова) заводятся у нас такие люди, совершенно непонятно. Еще маленьким мальчиком Эдуард Курочкин прочел книгу «Советский этикет» и с того дня, садясь за стол, молча клал слева вилку, а справа нож и поданную им мамашей Курочкиной, например, котлету, разрезал ножиком с правой руки, деликатно отправляя в рот маленькие кусочки вилкой в левой руке. Когда мамаша Курочкина впервые это увидела, она испугалась и пощупала ему лоб. Лоб был холоден, как мрамор (сравнила бы Ираида Курочкина, если б знала, что такое прохлада мрамора, но мрамор не встречался в жизни ее). Папаша Василий Курочкин, который и щи, и кашу ел ложкой, ею же кромсая кусок жареной колбасы или терзая голубец, тоже удивился, но одобрил: «Правильно, сынок! Мы в пригороде родились и померли б там, если б завод квартиру не дал, а ты выбивайся в люди! Дипломатом станешь, е. т. м., гений з., с. с.!»
Но это было лишь начало. Десятилетний Эдуард Васильевич Курочкин сэкономил на школьных завтраках, купил ситчику и сам смастерил ширмочку, которой отгородил свое спальное место от старшей двенадцатилетней сестры.
– Это еще чего за фокусы? – растерялась мать.
– Вообще-то я читал, что разнополым детям должны предоставляться отдельные комнаты, – ответил Эдуард. – Но раз это по государственным жилищным условиям невозможно, то я принял меры. Дело даже не в гигиене. Юлия хоть и сестра мне, а будущая женщина, и если я буду ее видеть каждый день в трусах и в чем попало, у меня исчезнет чувство уважения к женщине и чувство тайны, а я этого не хочу. Кстати, мама, я понимаю, планировку наших убогих квартир изменить нельзя, но раз уж туалет присоединили к кухне, то я бы посоветовал вам или не звучать так, находясь там, или делать это тогда, когда детей, то есть нас, нет дома, чтобы мы сохраняли пиетет к вам и сыновне-дочерний почтительный трепет близкого отдаленья. Желательно, чтобы при этом и мужа вашего не было, то есть папы нашего, по причинам аналогичным.
Само собой, говорил все это малолетний Эдуард Васильевич другими словами, но мы нарочно усугубили синтаксисом странность его речей, чтобы читатель почувствовал такую же оторопь, которая напала на бедную мать Эдуарда. Больше всего ее потрясла даже не просьба о туалете, а то, что он на «вы» вдруг родную мать назвал.
Дождавшись прихода отца, она все ему выложила. Насчет «вы» он как-то не очень среагировал, зато туалет его оскорбил до бледности лица, хорошо известной его товарищам по работе, где он считался человеком принципиальным, взрывным и ни чёрта, ни начальников не боящимся. Снимая с пояса ремень, Василий Курочкин подошел к сыну своему Эдуарду и спросил:
– Значит, я в своем родном доме уже и бзднуть не смей? Может, мне и сморкнуться нельзя?
– Можно, но в платок, а не в ладонь, а потом об штаны! – ответил Эдуард Васильевич. – Вы же это при детях делаете!
– Кто мы?
– Вы.
– Да кто вы-то? – закричал отец, озираясь, потому что в комнате никого не было: мать в кухне плакала и прислушивалась.
– Вы, мой папа. В русских традициях было родителей называть на вы.
– Ага. А еще в русских традициях было дуракам-сыновьям в задницу ум вгонять. Снимай штаны!
– Традиции надо дифференцировать, потому что есть добрые, а есть пережитки! – строптиво проворчал Эдуард Васильевич, но штаны снял и удары отеческого ремня стоически выдержал.
Однако ума от этой науки не прибавилось в нем, он задурил еще пуще.
Он завел себе отдельные тарелки, вилки, чашки и ложки, отдельную зубную щетку, отдельное мыло – и даже полотенце отдельное. Он сам себе стирал и гладил белье и одежду, что мать обижало чрезвычайно. Это был какой-то морально-психологический террор с его стороны. Отец начал было пить, но язва не позволила углубиться в это занятие. Мать боялась с сыном слово молвить. Сестра по молодости только посмеивалась и часто, проходя мимо Эдуарда, напружинивала живот и издавала звуки.
– Все равно я стараюсь видеть в тебе самое лучшее, сестренка! – морщась, говорил Эдуард.
Ситуация стала просто опасной для душевного здоровья и отца, и матери. Мать ходила в туалет по ночам. Отец упрямо навещал его во время общего ужина (он привык это вечером после работы делать) и даже старался усилить уровень природной громкости напряжением соответствующих мышц, в результате чего у него случилась болезнь, которую он сам называл выпадением прямой кишки, на самом деле – заурядная небольшая грыжа (Парфен тут приостановился и заверил, что ничего не прибавляет в этой истории). За дочерью стали замечать странное: она втихомолку разденется, вбежит за ширму к Эдуарду, покрутит перед ним юными девическими мослами – и назад, неприятно и ненатурально хохоча.
И тут Василий Курочкин сказал:
– Моя вина. Кто мне в голову втемяшил назвать его Эдуардом?
– Я против была, – робко сказала мать.
– Надо было резче против! Не подумали, как звучать будет: Эдуард – Курочкин!
– Нормально звучит…
– Нормально для ненормальных! Короче, моя вина, я и исправлю.
И он пошел, хоть кланяться не любил, к одному родственнику в областном военкомате, он ходил еще куда-то, писал заявления, заставил мать уйти с работы, а себе добыл справку о неполной трудоспособности, а потом еще справку о бедственном семейном материальном положении, потом ездил куда-то в Москву – и добился: Эдуарда Васильевича приняли в Суворовское училище.
Ему там чрезвычайно понравилось. Дисциплина, чистота, порядок – и даже бальным танцам обучают!
Это были счастливые годы, после которых Эдуард продолжил военное образование в Вольском училище тыла, так оно тогда называлось. Благо, что от Вольска до Саратова, до родителей, рукой подать, а ведь он их любил. Да и они вновь полюбили его, видя редко и привыкнув к его «выканью».
А потом началась офицерская служба – и начались разочарования Эдуарда Васильевича, потому что в части, куда он прибыл на службу, он не увидел ни чистоты, ни порядка, ни деликатности, вместо же бальных танцев было раз в неделю, после бани, кино во Дворце культуры текстильного городка, где дислоцировалась часть, и что творилось в кинозале этого клуба, а также в других его помещениях, а также по окрестным кустам, ложбинам, закоулкам – не описать! Командиры дежурили на дистанции визуального наблюдения, не рискуя в этот вертеп нос сунуть – не распаленных солдат своих боясь, а яростно-упоенных текстильщиц, которые – все об этом помнят – зарезали разбитой бутылкой приехавшего с инспекционными целями и попершегося порядок наводить полковника-ветерана, тело которого не сразу нашли под клубной сценой…
Эдуард Курочкин терпел и не спился лишь потому, что брезговал вкусом и запахом отечественных напитков, импортные же ему были не по карману. Но как только началось сокращение армии, он первым подал в отставку. Начальство его без сожаления отпустило.
В 1988 году Эдуард был гол как сокол. Он приехал в родной Саратов и встретил там товарища детства, успевшего посидеть в тюрьме за спекуляцию и вышедшего, чтобы продолжить спекуляцию в новых условиях, с разрешения и благословения претерпевшего изменения государства. Эдуард гордо спросил насчет работы. Товарищ детства по кличке Мох, помня чистоплюйство «Эдика-педика» (так они его в школе дразнили), хотел сразу же отказаться от его услуг, но, проницательный, задумался. И оказался весьма дальновиден! Долго ли, коротко, в стране началось то, что все назвали беспределом – во всех сферах жизни, включая криминальную. Тут-то и пригодился Эдуард Васильевич с его любовью к порядку. Мох назначил стрелку другим авторитетам, где представил Эдуарда Васильевича как арбитра и предложил содержать его на паях. Независимость и непредвзятость Курочкина он гарантировал.
И с тех пор Курочкин присутствовал на каждой разборке – и его слово было последнее и решающее. Он, исходя из соображений максимально возможной разумности (при общей неразумности происходящего, в которой он отдавал себе отчет), указывал справедливый способ дележа сфер влияния, размеры и виды компенсации за умышленные и нечаянные обиды (столько-то человек сдать прокуратуре, у стольких-то имущество отнять, а столько-то, увы, пристрелить как бешеных собак ввиду их полной неуправляемости). Споры были, крики были, возражения были, но обиды ни у кого не оставалось: все видели холодную и почти стерильную беспристрастность Курочкина. Его даже на международный криминальный симпозиум во Флориде (США) пригласили, где он прочел доклад «Регламентация разборки как основного механизма неправовых отношений в свете традиционных постулатов воровского Закона», встреченный бурными аплодисментами.
Привычно выполняя свою работу, Эдуард Васильевич мечтал. Он, знающий как никто изнанку жизни, насыщенность ее предательствами, изменами, подлостью, был тем не менее уверен, что в будущем его ждет любовь к женщине необыкновенной: хрустально-прозрачной, чистой, непорочной, как Дева Мария. Надо заметить, что до этого у него не только любви не было, но и ни одной женщины вообще: слишком высоки были его требования к душевной и физической гигиене и запросы относительно женской красоты.
Он хотел, чтобы будущая эта женщина ни в чем не испытывала недостатка. Поэтому скопил денег и построил дом.
Но тут беспредел был попран новым беспределом юнцов, едва вступивших в жизнь и не признающих никаких законов. На очередной разборке в Курочкина стреляли, а в это время дом его горел, а банк, куда он поместил деньги, обанкротился.
Ничего больше не умея делать, Курочкин остался арбитром, благо юнцов кого перестреляли, кого прибрали к рукам. Опять выстроил дом и скопил денег, не доверяя теперь банку, храня их в двойном несгораемом сейфе в подвале дома.
Стал ждать любви и высматривать девушку, тратя на это все свое свободное время.
Однажды дом его был взорван, сейф бесследно испарился.
Курочкин созвал на стрелку авторитетов (он уже имел на это право) и обиженно сказал, что уходит в отставку. Те, жалея его, но понимая, что прошло время надежды держать беспредел хоть в каких-то рамках, отпустили его, подарив дом и значительную сумму денег, – и устроили на следующий же день междоусобную бойню в районе Елшанской птицефабрики, в ходе которой было уничтожено 18 автомобилей, израсходовано 750 гранат, 15 000 крупнокалиберных патронов, 43 ПТУРСа (ПТУРС, если кто не знает, – противотанковый управляемый реактивный снаряд), 3 ракеты типа «земля – земля», погибло 1 235 кур-несушек, разрушено 6 яйцепроизводительных цехов, 2 инкубатора и уничтожено в общей сложности 74 человека живой силы противника, а также случайного гражданского населения.
А Курочкин – нашел свою мечту!
Она стояла, зябко кутаясь, на улице за книжным лотком, стояла, двадцатидвухлетняя, с высшим образованием и знанием двух языков, стояла, стройная и с голубыми глазами…
Курочкин поговорил с ней десять минут и сделал ей предложение.
Она согласилась.
Курочкин, многократно извинившись и оговорив свои странности, попросил ее не обижаться и пройти медицинскую комиссию, а также тестирование у специально приглашенных им психолога и сексопатолога. И здоровье, и интеллектуальный уровень, и все прочее у девушки оказались на высоте.
Свадьба была тихой, на двоих: Курочкин терпеть не мог шумных сборищ.
На второй день медового месяца он обнаружил, вернувшись не вовремя, свою новобрачную в гараже с шофером. Она корчилась и дрыгалась, как кошка, которую собираются бросить в костер, и изрыгала прелестными губами своими площадные ругательства.
Курочкин запер гараж, слил бензин из своей машины, разбрызгал вокруг дома и поджег.
После тушения пожара тел шофера и гадины-новобрачной не нашли, не нашли и вмурованного в стену металлического ящичка-тайника, в котором Эдуард Васильевич хранил все свои сбережения. Наличности в бумажнике ему хватило на то, чтобы снять на год комнатку в коммуналке, и вот этот год подходит к концу. Родители умерли, сестра бедствует с пьяницей-мужем и тремя детьми в бывшей родительской квартире, авторитеты от Курочкина отвернулись, помочь – некому. Последние, кто видел Курочкина, говорили, что он опустился донельзя, работать нигде не хочет (да и не может), превратился в бомжа и находит пропитание в мусорных баках. Главное же: он замолчал. Так раньше пред Богом давали обет молчания, он же молчит не из-за религиозных соображений, а из-за мирской принципиальности – не желая контактировать ни с кем из представителей сволочного рода человеческого.
Глава тринадцатая,
которую автор пропускает, будучи периодически суеверным, хотя не верит в черных кошек и пустые ведра, да и билет в театр или на концерт с тринадцатым местом не сдаст в кассу, ему даже пришлось однажды ехать в поезде № 13 Саратов-Москва в тринадцатом вагоне на тринадцатом месте – и поездка оказалась удачной, но все же периодически, повторяю, на автора что-то находит, и в этом он, конечно, родной сын своего времени и своего народа, то есть людей, у которых периодически (без излишней, однако, периодичности) бывает все: и вера в Бога, и удивительная самоотверженность, и потрясающее бескорыстие, и невероятная любовь к ближним, сменяемая вдруг на такую же невероятную неприязнь, а то и вообще ненависть; объясняется это, быть может, тем, что у нас не четыре основных стороны света, а столько, сколько раз на дню каждый из нас куда-то глянет, или тем, что мало кто помнит, кем он был вчера, и целый день уходит на выяснение этого, а там уже будущее наступило, и опять все заново приходится вспоминать; впрочем, тут надежда на наших женщин – и вовсе не на то, что они кого-то там на скаку остановят и в горящую избу павою войдут, как выразился хороший поэт, но поэт-мужчина, а на их собственную женскую точку зрения, выраженную одной замечательной современной русской поэтессой: «Настоящее не стоґит, прошлое не прошло, будущего не будет, все останется так, как есть». И пока наши женщины верят в это – мы живы
Глава четырнадцатая
Эдуард Курочкин и осенние листья
– А откуда ты знаешь этого Курочкина? – спросил Писатель Парфена.
– Кого мы только не знаем по роду службы! – скромно похвастался Парфен. – Он, между прочим, недалеко живет. Может, у него как раз срок найма кончается, его на улицу вышвырнуть собираются, он с собой покончить хочет, вот мы его и спасем.
– Он сам чего хотел, того и добился! – возразил Писатель.
– Где твой гуманизм, творец? – удивился Парфен.
– Гуманизм должен быть избирательным.
– Это твое всегдашнее убеждение или ты сейчас так считаешь?
Писатель честно подумал и сказал:
– Я вообще так не считаю. Мне он просто по твоему рассказу не понравился, этот Эдуард. С другой стороны, – сказал Писатель, привыкнув спорить сам с собою, – дело ведь не только в том, что мы ему материально поможем. Дело в том, что с человеком произошло ужасное: он утратил веру в людей. Я вот людей тоже иногда не люблю, но веру в них не утратил. А ты?
– А я их вообще презираю, – сказал Парфен. – Но вера – это да. Ее я не утратил. У меня, кроме нее, вообще ничего нет. И если мы ее вернем ему, будет хорошо.
– Хватит вам! Пошли, пошли! – сказал Змей, которому не терпелось вершить добро. – Вот только куда деньги деть? Российские и три тыщи долларов берем с собой, а эти куда?.. А вот сюда! – И он сунул их под матрац.
– Ты с ума сошел, – сказал Парфен. – Любой войдет и возьмет.
– В мою комнату без меня никто не входит, я ее запираю.
– Друзья твои, алкоголики, подумают, что ты спишь, и взломают дверь, – сказал Писатель.
– Они хоть и алкоголики, но чтобы двери ломать?!
– Пожар может случиться, – предположил Парфен.
– В этом доме никогда не было пожара.
– Это и плохо. Значит, рано или поздно должен быть.
– Минуточку! – сказал Змей. – Одну минуточку!
Он полез под кровать и достал какой-то блестящий сверток.
– Жаронепроницаемая ткань! Не горит при тысяче градусов! Ребята где-то достали, говорят, в космосе используется. Хотели продать хотя бы за бутылку – никто не берет: применить негде. Мы денежки сюда заворачиваем, под койку запихиваем, и аллес гут, нес па?
Писатель и Парфен кивнули.
Они выпили еще на дорожку (по чуть-чуть, понимая, что сегодня напиваться нельзя) и вышли.
Улицы, такие знакомые и родные, тем более при ясном дневном свете, вдруг всем троим сразу показались таящими опасности и угрозы. Поместив в средину Парфена, у которого были деньги, как у самого рационального человека, они пошли, цепко посматривая по сторонам. Кто-то мимоходом поздоровался с ними, они шарахнулись от него.
– Надо было машину взять, – сказал Писатель.
– Сейчас с деньгами опасно ездить, – сказал Парфен. – Уйма случаев: тюкают по башке железкой, труп увозят в лес и бросают.
– Мы похожи на людей с деньгами? – иронически спросил Писатель.
– Кому надо, деньги чует! – поддержал Парфена Змей.
Через десять минут они стояли в темном длинном коридоре убогой коммуналки, типичной настолько, что ее следовало бы сохранить как музейный экспонат, как тип жилья, отразившего целую эпоху народной жизни. Над входной дверью были антресоли, из которых при входе всегда что-то выпадало – и хорошо, если старая газета или драная зимняя шапка, которую носил еще Яков Сергеевич Козьнов, скончавшийся семнадцать лет назад, может и утюг упасть: монолитный, из тех, которые на плите грели, когда еще электрические роскошью считались. На стене – телефон, возле него карандаш на веревочке, лист с номерами и инициалами и еще один лист: график уборки общих мест пользования. Висел здесь и непременный велосипед со спущенными шинами, без руля и без цепи, на нем катался мальчик Петя Лыпов, который теперь проживает в другом городе, будучи отставным полковником внутренних войск, велосипед же собираются починить для другого мальчика, который теперь живет здесь вместо когдатошнего Пети Лыпова, но все как-то руки не доходят.
И – двери по обе стороны коридора, а в конце – кухня, до которой дойти друзьям было не суждено: полуглухая старуха, открывшая им дверь и без вопросов впустившая и провожавшая их, вдруг обернулась и закричала:
– Так вам кого?
– Эдуарда! – закричал Парфен.
– Таких нет.
– Курочкина!
– Таких нет, говорю!
Змей решил помочь:
– Ну, мужик такой, лет сорока там с чем-нибудь!
– Нет таких! Прошу выйти!
Писатель напряг свою фантазию и предположил:
– Немой есть у вас тут? Который молчит?
Старуха поняла и ткнула пальцем в одну из дверей.
Друзья постучали. Еще раз. Потрогали дверь. Она открылась. Они вошли.
Ужасный запах поразил даже их хмельное обоняние. Впрочем, будь в них хмеля побольше, они бы нашли в нем даже некоторую теплую и уютную приятность, ибо органолептика хмельного русского человека почему-то уважает некоторое вокруг себя грязцо, лишь бы сокровенно было, лишь бы не под открытым небом, не в подворотне какой-нибудь – а там, где тяжкий дух ужитого в ужас и жуть жилья жестоко и мило гармонирует с тяжко напоенными сивушным удушьем душами.
В комнате не было никакой мебели, лишь тряпье грудами валялось там и сям да несколько ящиков громоздились по углам, служа стульями, столами и шкафчиками.
Человек в лохмотьях сидел на подоконнике, обняв руками колени, и смотрел в окно на дерево. В ногах у него стояла бутылка дешевого вина.
На вошедших он даже не взглянул.
– Здравствуйте! Вы – Эдуард Васильевич Курочкин? – спросил Парфен.
Человек коротко посмотрел на него и тут же отвернулся.
– Я когда-то имел дело с вами! – сказал Парфен, подмигнув друзьям. – То есть через посредников. И вы мне очень помогли. За мной долг. Три тысячи долларов. Вы слышите? Я принес вам три тысячи долларов!
Парфен, осторожно ступая, подошел к человеку, достал деньги и веером показал их.
– Видите? Три тысячи.
Курочкин (если это был он) презрительно сплюнул и глотнул вина, не отрывая взгляда от заоконья.
– Может, он уже с ума съехал? – предположил Змей.
Курочкин метнул на него взгляд, в котором ясно читалось: «Сам ты съехал!»
– Ты пойми! – стал втолковывать ему Змей. – Ты на эти деньги комнатку в порядок приведешь, снимешь ее лет на пять. Телевизор купишь. Ну и вообще.
– Это твои деньги, без подвоха! Бери! – сказал Парфен.
«Спрячь и больше не показывай!» – сердито сказал глазами Курочкин. Он понял, что спокойно смотреть в окно ему не дадут, и полуобернулся к непрошеным гостям.
Парфен спрятал.
– Что, так и будешь в грязи жить? – спросил Змей.
«Понимал бы ты!» – глазами ответил Курочкин.
– А чего тут понимать? – сказал Змей с чувством. – Конечно, мы бы все так хотели: на все плюнуть, жить в дерьме, никакой тебе заботы, пустота! Что ты есть, что тебя нет, все едино! Но мы, между прочим, отвечаем за других! Мы обязаны! Через силу! Потому что, если все будут как ты, страна погибнет через неделю! Где твоя совесть гражданская, а? На что ты вечность тратишь? Вино жрешь и подыхаешь помаленьку? Тогда возьми деньги и напейся уж сразу до смерти, освободи место для здоровых людей, которые нацию подымут!
«Он что, псих?» – спросил глазами Курочкин Писателя и Парфена.
– Он философ, – сказал Писатель. – Нет, но в самом деле, почему вы отказываетесь? Чем вам нынешняя жизнь дорога?
Курочкин, чувствуя в этом вопросе неподдельный интерес, стал объяснять. Он повел правой рукой и склонил голову в сторону дерева.
«Вот дерево», – перевел Писатель.
Курочкин кивнул. И стал что-то изображать руками, головой, множеством улыбок.
Чувствуя вдохновение наития, Писатель пересказывал:
«В этом дереве тысячи листьев. Они похожи формой, но различаются величиной, расположением на ветке, а сейчас, осенью, еще и окраской. Есть совсем зеленые, а есть совсем уже желтые. И вот я выбираю зеленый лист и смотрю на него не отрываясь. Проходит день, два, три, он на моих глазах начинает менять цвет, желтеет, желтеет, становится совсем желтым. И я хочу уловить момент, когда он оторвется от ветки и полетит. Но вот странное обстоятельство: тот лист, на который я смотрю, не отрывается от ветки на моих глазах! Бывает, налетит ветер, срывает с ветвей целые охапки, швыряет, как играющие дети в осеннем саду, но мой лист упрямо остается висеть! Он словно охраняет какое-то таинство природы, чувствуя на себе пристальное внимание».
– Что ж ты, даже и в туалет не выходишь или насчет пожрать? – спросил Змей.
Курочкин всплеснул руками.
Писатель перевел:
«То-то и оно! Отлучишься на минуту, вернешься – листа нет! Он сорвался! Тогда я выбираю другой лист, смотрю, смотрю – результат тот же! Однажды я решил не сходить с места. Запасся едой и питьем, ведерочко поставил для неотложных дел. Смотрю. Смотрю днем, смотрю ночью – потому что дерево освещается светом из окна. Я просидел так неделю. Через неделю, вечером, кто-то очень громко закричал в коридоре. Соседи. Я невольно, абсолютно невольно вздрогнул и посмотрел на дверь. Это была доля секунды. Обернулся – листа нет!»
Писатель рассказывал, а Курочкин кивал: так, так, именно так!
– Спроси, зачем ему это нужно? – удивился Змей.
«А затем, – объяснил Курочкин с помощью Писателя, – что я знаю, что если мне удастся проследить жизнь листа от начала его пожелтения до отрыва от ветки, мне откроется какая-то тайна! Я пойму что-то важное в этой жизни – и в мироздании вообще!»
– Красота спасет мир! – важно сказал Змей.
Курочкин заволновался, заерзал.
«Он хочет сказать, – перевел Писатель, – что мы совершенно неправильно понимаем эти слова Достоевского. Мы понимаем их примитивно: дескать, красота и гармония спасут человечество! И нам не вопрет в наши бедные головы, что гармония и красота с человечеством несовместимы! Да, красота и гармония, присущие Природе, спасут мир – но не для человека, а от человека!» – Я правильно понял? – спросил Писатель Курочкина.
Тот закивал.
– А я не верю! – прозвучал злой голос Парфена. – Я не верю ни одному его слову! Нет, он не сумасшедший, он придумал себе сумасшествие! Замолчал, видите ли! На листики любуется! Тайну природы хочет открыть! Змей, сбегай за бутылкой, мы сейчас разберемся!
– А почему я? Я вам на посылках, что ль? – спросил Змей, но за бутылкой побежал – и всем показалось, что он вернулся сразу же: будто, едва выйдя за дверь, тут же вновь вошел с двумя бутылками легкого вина.
Они сели на ящики, выпили. Угостили и Курочкина. Тот не отказался.
– Ты хотя бы скажи, почему ты молчишь? – попросил Змей. – А то обидно как-то: пьешь с нами, а молчишь.
Парфену и Писателю это тоже показалось обидно.
– Он разучился говорить, – сказал Парфен.
Курочкин усмехнулся.
– Ему нечего сказать, – съязвил Писатель.
Курочкин усмехнулся.
– Он просто всех западло считает, – предположил Змей.
Курочкин усмехнулся.
– А мне, например, неприятно, что меня считают западло, потому что я не западло! – сказал Парфен. – Я с добром к нему пришел, а он меня презирает!
– Г., м. е., с. м.! – выкрикнул Писатель, хохоча.
– Мы уговаривались не материться, – напомнил Змей.
– Я сейчас вот что сделаю, – сказал Парфен. – Я сейчас пойду и найду пилу и спилю дерево.
Курочкин посмотрел на него недоверчиво.
– Спилю, спилю, можешь не сомневаться! – и Парфен решительно поднялся.
Курочкин сделал протестующий жест рукой.
– Не хочешь? Скажи: «Не надо!» – и не буду спиливать. Только два слова: «не надо». Не хочешь? Ну, тогда извини.
И он пошел к двери.
«Ннн…» – сказал Курочкин.
– Что?
– Не надо! – сказал Курочкин – и заплакал, слез с подоконника, лег лицом в угол на кучу тряпья, дергая плечами в неумолчном плаче.
Друзья посидели еще немного, понимая, что утешать бесполезно, – и ушли.
Глава пятнадцатая,
в которой Змей и Писатель упрекают Парфена в жестокости, Змей объясняет, почему октябрьская революция 1917 года произошла в России, а не где-нибудь еще, а Писатель рассказывает историю об Идеальной Жене
– Ну и сволочь ты, Парфен! – сказал Змей дружески. – Зачем ты его расстроил? Зачем говорить заставил?
– Это мне нравится! – возмутился Парфен. – А вы не заставляли?
– Мы просто просили, – сказал Писатель. – А ты его шантажировал. Соприкосновение с властью тебя испортило, Парфен. И главное, чего ты добился? Вместо того чтобы человеку вернуть веру в людей, мы, может, уничтожили эту веру окончательно!
– Это все деньги, – философски сказал Змей. – Где деньги появляются, там сразу беда. Настоящая русская жизнь несовместима с деньгами. Там, где нет денег, там настоящая русская жизнь. Там, где они есть, ее нет. Из-за этого и революция произошла.
Парфен и Писатель одновременно остановились и изумленно посмотрели на Змея.
– Объясни! – потребовал Парфен.
– С удовольствием!
Змей взял в ближайшем ларьке три бутылки пива, друзья сели на лавочке (в сквере между Крытым рынком и цирком), и Змей объяснил.
– Великая Октябрьская социалистическая революция… – начал он и тут же сбился: – Кстати, не понимаю, с чего это стали говорить: переворот, большевистский путч – и тому подобное? Всякое событие должно иметь свое единственное название. Революция, хотим мы того или нет, имела социалистические задачи. Значит – социалистическая. Произошла в октябре. Значит – Октябрьская. Имела великие последствия, в том числе и кровавые. Значит – Великая. Ну, это ладно. Никто до сих пор толком не объяснил, почему эта самая пролетарская революция произошла в непролетарской аграрной монархии. Она произошла в стране, экономически к революции наименее готовой среди всех других более или менее развитых стран. Почему? Опять-таки все сваливают на заговор большевиков и тому подобное. Но нет! Есть корни более глубокие! Что есть коммунизм, если отбросить побочные признаки? Коммунизм есть общество без денег! И такого общества русский человек втайне всегда хотел! Отсюда мечты и сказания о Беловодье и прочих заповедных землях, где молочные реки с кисельными берегами, податей платить не надо, все равны и расчеты друг с другом производят не деньгами, а взаимной симпатией и помощью.