Тинга
ModernLib.Net / Отечественная проза / Скрипник Владимир / Тинга - Чтение
(стр. 1)
Скрипник Владимир
Тинга
Владимир Скрипкин Тинга Р о м а н Журнальный вариант. Начало Они приехали рано утром ленивой "московской колбасой". Я слышал их мышиное шуршание и идиотское хихиканье за стеной, прежде чем они робко поскреблись в дверь. Я знал одну из них, она так много и искренне трудилась, расхваливая меня, мои повадки, этот забытый Богом городок, что своей "высокой" болезнью заразила весь курс. Слава Богу, приехали лишь пять сумасшедших. Но буйных. Стайка перелетных ведьмочек впорхнула в мою комнату, заикаясь от смущения и щебеча по-птичьи. И хоть возбуждение иногда переливалось в нервную дрожь, их юные глазенки горели всепобеждающим любопытством. Табор расположился в мгновение ока. Все было перевернуто, смешано, сброшено, кругом валялись их попугайские рюкзачки, курточки, тапочки, платочки и прочие не опознанные мной объекты. Перезваниваясь, они ловко накрывали на стол, готовили кипяток, нарезали обрывистые материки бутербродов, беспощадно препарируя сочное чрево отживших свое овощей. Их было можно понять. Позади был бой, нудная студенческая передовая, мир, где покой им только снился. Здесь светло маячили многотрудный отдых, шабаш: веселье, "швабода" от всех и всего в промытом до голубых слез, тонком стакане северного прохладного лета. Ее я приметил сразу. Азиатка - раз! Неподвижное, застывшее лицо - два! Отмороженная - три! Спит - молчит, ест - молчит, говорит - молчит. Жизнь шла своим чередом, заворчал и заплевался чайник, во все горло звенели настырные, свежеиспеченные серые комочки воробьев. В окно свежим ветерком с озера билась и лезла ревнивая любовница - весна, но лето даже старой яблоне доказало, что оно уже пришло, смастерив из ее легкого розового дыма горькие тельца маленьких пушистых плодов. Мой азиатский птенчик невозмутимо внимал смычкам и стонам юного оркестра, ошалевшего от летней легкости и теплоты. Дева еще зрела, но в молочно-восковую спелость уже вошла. Впаянная в джинсы, она стояла, как вода в стеклянной колбе, - в обтяжку, по-девичьи. Рука куртки нежно обнимала талию, кеды по-кошачьи пружинили и подбрасывали ее над полом. Лицо, руки, бедра - отдельно не жили. Она была цельной величиной, как потемневший от времени и конского пота валдайский колокольчик с голубой лентой в бронзовом ухе. Небольшая грудь еще сонно упиралась в полотняную клетку легкой античной рубашки ни разу не стрелянной резиновой пулей. "Хоть в бадминтон играй", подумал я. Ее звали Тинга. Всегда, вечно. Чай дымился, янтарь прел, мелькали кружки, ложки, всё гремело, сверкало, смеялось и звенело. Ватерлоо! Но Наполеон спал. Так бывает, когда летним ангельским утром в одном месте соберутся пять молодых и здоровых котят. Свалка и дичь. Я попросил девушек не мешать нам и увел Тингу в другое измерение. Дверь, скрипнув зубами, пропустила нас в небольшую комнату. Лицом к стене стояли и молчали, как партизаны, страницы серых холстов. Тинга брала их за тощие интеллигентные плечи и, поворачивая к свету, вглядывалась в незнакомые печальные лики. Я сел на узкую грудь жесткой мужской кровати, рассматривая залетевшее ко мне восточное чудо. Ее лепил случай, и это был скупой мастер. Ничего лишнего, все аккуратно и точно. Вот только глаза, они могли быть глазами европейской женщины, если б не этот опасный разрез да охапки черной ржи вместо ресниц. Хороши были темные мягкие волосы, варварски обрубленные на затылке, которые покачивались вдоль висков крыльями балансирующей на ветке птицы. - Откуда родом казак? - спросил я. - Из Москвы, дядечка, живу там с мамой и батюшкой, - мягко усмехнулась она. - А предки? - Не знаю. В великое переселение красных и белых сошлись. Она повернула и приставила к стене небольшую картину, на которой была изображена стирающая женщина с изысканными формами. - Стирает? - Блины печет! Что-то не нравится? - Она пожала плечами. - Белье будет чистым, приятно будет надеть. - Я не об этом, - отмахнулась она. - Очень уж выгодно подчеркнуты формы. - Ах, это! Женщина как женщина, все при ней. Надоели вареные свеклы с физиономией ярче кумача, хоть цуценят бей. - Чего? - изумилась она. - Щенков - по-хохляцки. Глазки светло брызнули, полыхнули в лицо, зубки белыми камешками сверкнули на темном поле, встали в ровненький белый заборчик. Казак оттаивал. - Зря ты привязалась к женщине. При чем тут формы? Она одна, даже с формами, без воздуха, зелени, пятен солнца на одежде, этих постирушек, пены на загорелых руках будет неживой и некрасивой. Красота не сама по себе, она не феномен, она общее, то, что внутри, снаружи и вокруг. - Значит, ты считаешь, что эта женщина прекрасна? - Конечно, как и ты. - Я? - изумилась она. - Да я, как статуя индийского божка гладкая, без единой морщинки. У женщин вон какие дыни цветут на груди, не то что у меня... "Ах, вот в чем дело! - дошло до меня. У товарища проблемы. Пройдет". - У тебя другая красота, - осторожно повел я. - Ты другой расы, здесь ты - экзотика. Тебя естественней видеть в Тибете, Гоби, у юрты в степи, кормящей верблюжонка, козленка, может быть, даже розовых слоников. Что до дынь, то я не знаю, какая ты станешь, когда родишь. Может, тебя разнесет так, что будут у тебя и дыни, и арбузы, и еще чего похлеще. Но сейчас ты очень красива. Покажи грудь, - попросил я. Он не дрогнул, этот азиатский континент, не сокрушился и не восстал в гневе. Она молча отошла к окну, сняла куртку, как отстегнула черное крыло, бросила на плечи склоненных холстов и раздвинула шторки картины до самого брючного ремня. Два небольших холмика с торчащими коричневыми зернами сосков - вот что была ее грудь. - Дальше, - сказал я. Континент чуть заалел и сбросил с себя накрывавшую его вуаль. - Дальше, дальше! - потребовал я. Она пожала плечами и, сминая кожу, сняла с бедер зашумевшее отдаленным громом кровельное железо джинсов. Под ним оказался черный трикотажный треугольник. - Его тоже! Она сняла и его. Передо мной стояло прекрасное изваяние, сделанное из теплой человеческой бронзы. Юный слиток нежной женской красоты, отлитый рукой искусного мастера, ожил и предстал перед моим восхищенным взором. Так, вероятно, был восхищен Адам, когда Бог вылепил для него Еву и позвал его полюбоваться своим творением. - Ты... Азия! - выдохнул я. Потом вдохнул, сбрасывая чары. - Ладно, одевайся, пойдем чай пить. Все было сказано. Ей удалось вывести меня из себя и победить в этой вечной игре знакомств. Тинга оделась, и мы спокойно вышли в клокочущий мир: к столу, к восторгу девчат, которым начинало надоедать наше не вполне понятное отсутствие. Тинга действительно была похожа на индийского божка, но для этого оставалось ее только позолотить... Девочки прожили у меня неделю - сто лет посреди моего одиночества - и поразили раблезианским духовным голодом. Они подняли на дыбы старый асфальт моего городка, разыскивая лакомые куски. Был ли это пожар в степи? Скорее культурный зуд. Они вливали в свою пустоту прекрасное, как пьяница политуру - для кайфа. Таков был их возраст, пришло и их время собирать камни. Но они пили и ели красоту совсем не так, как мужчины. Мужик всегда бдит, он собака на сене. Женщине нужна только красота - и ничего более. Мужчина по-настоящему встречается с очарованием прекрасного не тогда, когда берет женщину, любуясь ее телом, грудью, кожей, отзываясь на ее нежность и ласку, но когда она рядом с ним начинает строить свой женский рай. Вся ее энергия, самостоятельность, фантазия направлены на то, чтобы где угодно, как угодно вдохнуть в холодное и поспешное существование мужчины тепло и красоту домашнего очага. Природа наградила себя женщиной, любимой сестрой и подругой, и сделала ее хранительницей своих лучших тайн, нашего земного рая. Иногда и я, пыльный ветеран, выбирался в очередной культпоход. Труба звала, и ходил я только с Тингой. Пружина напряжения, закрученная в моих перекошенных мозгах, ослабевала, и я, вольный пес, бродил за ней, отдыхая на пахучей травке, пока она поглощала очередной пирог культурных отложений. Интриги не было в ее сердце. Флирта она не понимала. Он был чужд ее простому нраву. Она спокойно вбирала в себя мир, как корова зеленый луг, и это сводило меня с ума. В нашем мире она не выбирала лучшее. Или у нее была другая система отсчета? Я не знал. Отмороженная - что возьмешь. Иногда я ловил себя на мысли, что таких женщин берут, не замечая их, - как хлеб, воду, воздух, пользуются ими естественно и просто или, заглянув за желтое пламя, валяются у них в ногах, вымаливая любовь. Что-то было за этой азиатской шторкой. Сейчас Тинга была золотой пчелой, собирающей культурную пыль, но не имела ни жала, ни яда. Медовая пуля! Гея - одинаково хорошо рожавшая и богов и чудовищ. Рай и роды. При родах. Птенчик оказался фениксом, из праха, из пустоты в нем рождалась душа. На вокзале я поцеловал ее гладкую щеку. Мелькнул влажный глаз и огонь в нем. По телу прошла мелкая дрожь, как волна по перекату. Зыбь в струе. Так лошадь дрожит всей кожей, когда по ней ползет овод, готовый ужалить, и она пытается сбросить его. "Приезжай", - сказал я. "Я приеду", - кивнула Тинга. Она действительно приезжала еще несколько раз, но я так и не смог преодолеть в себе художника, чтобы приблизиться к ней. Она ждала меня как мужчину с его волей и силой и с радостью отдала бы свою красоту и молодость. Я же был строитель и создавал красоту, ей же я и служил. Строитель и жрец в одном лице. Закрытая система! И она, как скифская каменная баба, невозмутимо стоящая на одиноком кургане, молча наблюдала за моими мучениями, не делая никаких попыток помочь мне. Нужно было только протянуть руку и взять ее, но это было слишком просто. Под покровом смуглой кожи тлели угли неведомого мне жара, и я инстинктивно опасался незнакомого мне огня. Любви не получилось, но было иное, незнакомое - мир женщины другой расы. Он интриговал и манил меня. В нем сплеталось то, что я так старательно пытался распутать в себе. Противоречия! Дни и ночи, проведенные с Тингой, напомнили мне дни и ночи моего детства с его небывалой остротой чувств и переживаний. Все было впервые. Первобытно! Именно через ее речи, рассказы, нежное касание вливалась в меня темная вода самости, юной женской сущности и понимание того, что человек не сам по себе. Он итог! Его исторгли небеса и взлелеяли воды. Заглядывая за желтые пески моей раскосой красавицы, я видел там не только огонь Азии и страсть Востока, я видел звериную, не пробиваемую никаким культурным снарядом юную первобытность жизни и то, как через ее слепые потоки является на свет теплый, ласковый взгляд любящего существа. Ее рассказы, переданные ей бабушкой, были похожи на наши былины, но в них отсутствовали светлое начало, светлый путь и светлый конец героев. Жизнеутверждение спало. Пахло дикостью. Это был мир ночи, где правила бал кровавая царица - Азия. С тем же размахом и мощью Тинга говорила о смерти. И это было самым большим моим потрясением: до этого я считал, что так могут думать лишь больные, уязвленные люди. И это слабость! Но оказалось, что так думали целые народы. Раньше я исповедовал культ красоты и здоровья, и они были моими священными коровами, но, когда я столкнулся с миром Ночи, миром Смерти и вошел в их древность, я опустился до самых глубин природы человека. Боги Египта, Месопотамии, боги Акад и Шумер стали близки и понятны мне. Я двигался назад, в глубь себя, и начинал постигать сегодняшнее. И уже не казался мне чем-то жутким этот сумасшедший мир. Все реализовывали свое прошлое. Будущее было запрятано в нем. Судорожно вращается мысль вокруг этого неясного знания, но тайна нетленна. Только вспышки, обрывки видений, сны. А начиналось все просто... День роскошно догорал, накрывшись легким дымным покрывалом. На его краю низкие коричневые облака обложили кофейной гущей тощую жердь горизонта и сонно разлеглись на ней. Высокие, гордые вершины небесных гор румянились в закатном небе. Поджаренные буханки, они сухо терлись друг о друга, поворачиваясь на устало палящей жаровне солнца. Мы с Тингой забрели в район озера Мячино, с дрожью миновали нищую фанерную архитектуру грязной цыганской слободы и оказались у прибрежных кустов, в тени которых кружилась и зябла река. Предвечерне прел кошеный и ношеный, уставший от бесхозяйственности, истомленный долгим днем луг. На краю его одиноко торчала собачья будка древней церковки. Две свежие, будто выпиленные из цельного куска рафинада, квадратные колонны звонницы нарядно светились белизной среди этого каменного лихолетья, безвременья и развала. Реставраторы уже приложили к бедной вдовушке свою куриную лапу, и она почти возвратилась из сладкой старости военных руин под голубое задорное небо жизни. Еще не заглаженная до светских румян, церковь представляла собой довольно диковинный объект. Аромат древности, исходивший от этой старой кучи, перебивался свежим запахом очередных подновлений, и церковка, поворачиваясь к нам ветхозаветными углами, являла образец врачевания времени. Мы стояли перед ней, как ржавый будильник перед вечностью. Без звука! Спрессованное в ноздрях плитняка и в обожженной волне плинфы время осязаемо существовало как итог - в материале. Дни нашей жизни на этих инертных и битых вдоль и поперек камнях останутся лишь горсткой праха, да и то до первого озорного вечерка. Это волновало и возвышало. Тинга отошла к реке, чтоб издалека снять на пленку этот умо-упорядоченный хаос. И тут я увидел, как к ней подошел невесть откуда взявшийся молодой человек. Волосы до плеч - лен; валик русой бородки, большие голубые глаза? Хотя как мог я на таком расстоянии видеть его глаза. Я не люблю подобных славянизмов и поэтому внимательно следил за глухонемой сценой у речки. Немного побытийствовав, молодой человек ушел, вернее, испарился, исчез так же, как и появился. Тинга озабоченно подошла ко мне. - Ничего не поняла, - с нажимом на "ни" сказала она. - Подошел, назвал по имени, знает отца, мать. Говорит: "Ты мне знакома тысячелетия". Я думала, псих, помешанный на метафорах. А он: "Ты помнишь, как ревет ночью перепуганный скот?" Думаю: бредит дядя, но вдруг ни с того ни с сего вспомнила ночь, грозу, жутко ревет перепуганная скотина, бегают люди с факелами, и все кричат: "Волки, волки!" А я и в степи ни разу не была. Из Москвы дальше Питера не выезжала. А он продолжает: "Помнишь, как тебя везли на белой верблюдице, ты вся в белом, на голове у тебя золотые рога, на руках шестимесячный сын, он спит, а впереди светится жертвенная луна?" И, представляешь, я все вспомнила! Холодная звездная ночь, верблюд качается, тепло ребенка на коленях, и какой-то свет впереди, белый-белый, и почему-то на горе. Вот только не поняла: почему жертвенная луна? Гипнотизер какой-то! На мне проверял свои чары, наверное. Мне стало так тошно, что реветь захотелось, а он говорит: "Боги не плачут". Повернулся и ушел. Ничего не поняла, - повторила она опять. - При чем тут верблюдица, какой сын, какой скот, какие боги? - А глаза у него голубые? - осторожно поинтересовался я. - Еще какие голубые, аж жгут! И еще сказал то же, что и ты в мастерской, когда я раздевалась: "Ты не женщина, ты - Азия!" Я остолбенел. Мне будто льдинку сунули под рубашку - огонь и озноб. Пахло чертовщиной, здесь она была густо замешана, а я ее терпеть не могу. Но кто этот тип? Город маленький, человека в таком прикиде я бы обязательно запомнил, но он знал родителей Тинги и, значит, мог быть откуда угодно. От этого разговора остался осадок, память о льдинке, и, когда я вспоминал его, становилось тягостно и тревожно на сердце. Что же касается моей прекрасной знакомой, я не знаю, где она сейчас. Жизнь меня закрутила, завертела. Я скитался, охотничал, прозябал в больших городах и потерял из виду мое азиатское божество. К тому же во время скитаний я видел и знал много женщин, подобных ей. Это целый слой в природе. Целина! Они несгибаемы и нерастворимы. Это плодородие, тайная сила земли, сокрытая в навозе. Я, конечно, хотел бы узнать о судьбе Тинги, тем более что когда я вспоминаю о ней, сердце мое течет и тает, и мне приятна эта теплота. Все, что я понял в жизни, не несло в себе ничего тайного и оказалось таким малым, что уместилось бы на крохотной ладошке моего трехлетнего сынишки. Милосердие и доброта лежат на этой ладошке в виде божьей коровки. И маленький ангел, не ведающий смерти, просит коровку улететь на небо, там ее детки кушают конфетки. Он у неба просит конфетки. Просим ее у него и мы, но только в виде любви, жизни, благосостояния. Просим, хоть и знаем, что карты нам путает не небо, а наша земная страсть. Она - наша владычица и поводырь до самой могилы. И только милосердие и доброта - единственное спасение от ее настойчивых и мрачных требований. Что сейчас лежит на нашей ладони и что мы просим у неба, зачастую и сами не представляем. Пусть на этой ладони лежит любовь, она единственная вмещает и страсть, и милосердие, а значит, и всего человека. В этой же руке судьба наших детей, судьба будущего. Любви и доброты ему. Пророк Так я и жил, занимаясь своим делом, женился, растил детей, писал картины и совсем забыл, что когда-то ко мне из Москвы залетела стайка симпатичных девчат. Конечно, я помнил Тингу. Как кусочек древней керамики с волшебным узором, однажды найденный на дне горного ручья, этот милый колокольчик был всегда свеж и ослепителен в моих воспоминаниях. Стоило мне подумать о ней, как очарование захлестывало меня, и я чувствовал, что отказался от чего-то такого, что в миг разогнало бы сонь и дурь, царившие в моей душе. Но, не войдя в воду, не осилишь брода. Однажды осенью я тащился пустой, прозрачной улицей, спотыкаясь об углы переулков, направляясь к деловому, до зеленой скуки ленивому центру моего городка. Все вольные звуки жизни были выметены из его чванливого чрева, и даже вороны предпочитали гадить подальше от этой чахоточной стерильности. Внутри мертвой зоны, являя всем вытертое куриное декольте, спал припудренный и зализанный пес, беззубый зверь с холеным туристическим телом - тысячелетний кремль. Хорошо еще, что мимо несла прохладные воды мутная, но вечно юная река. Земля - золотая колдунья - плела легкие липкие паутинки и пряно пахла. Она остывала после долгой летней страды, подставляя золотые бока еще теплому сентябрьскому солнышку. В ее подоле прели леса, в косах вялились травы, горько кричали улетающие птицы. Мелела казавшаяся такой могучей остывающая река. И тут я увидел Льноволосого - парня, с которым болтала Тинга на озере. Прошло лет пятнадцать, а он ни капли не изменился. Те же длинные патлы, голубые глаза, русая бородка. Он шел навстречу и пристально всматривался в меня своими голубыми глазищами, пытаясь что-то разглядеть во мне, недоступное другим. Голубое шило кололо и давило в переносицу. До боли. "Жлоб, - подумал я, - так же нельзя". Но парень, воткнув в меня острие скользкой льдышки, спокойно прошагал мимо. Одет он был в старый джинсовый плащ до пят, на котором были налеплены тысячи мелких плоских карманчиков. Плащ казался изношенным настолько, что не каждый дипломированный бродяга надел бы его, но хозяин плаща сиял стерильной чистотой, как надраенный унитаз у финна в деревенском туалете. И тут мне на ум пришел тот разговор Тинги с ним. Почему он назвал ее Азией? Мне захотелось поближе рассмотреть его молодую конструкцию и задать пару вопросов этой славянской льдине. Но увы! - горизонт был пуст, дичь исчезла. "Вот черт, - подумал я, - как ловко они научились сматываться! Тают, что ли?" Ну задал бы я пару вопросов ему, а он пару раз послал бы меня - и все дела. Как бы там ни было, но джинсовый герой исчез. Встреча с ним засела во мне, тяготила, ныла нарывом. Дошло до того, что он мне приснился. Парень сидел в моей мастерской, в большом железном кресле, на нем был его умопомрачительный плащ, и он, внимательно глядя на меня своими всепроникающими очами, вещал: - Вставай, и зиждь, и внемли, глаголом жги сердца людей. Ну чистый Александр Сергеевич, только выкрашенный и не завитый! Я ему в ответ: - Ты пропустил, дружок, "и обходя моря и земли". Пушкин тебя за это бы не похвалил. - Хвалил, не хвалил - это не надо, - усмехнулось, почесываясь, залетное чудо и, покручиваясь на кресле, пристально меня рассматривало. Оно меня оценивало. Пока без восторга. Цена мне была явно не велика. - Ты, приятель, вместо того чтобы пялить на меня свои эффектные глазки, - начал заводиться я, - ответил бы лучше на пару вопросов. - Это тоже не надо, - зевнул Льноволосый. - На все отвечено. Твое дело глаголить. - Он с хрустом потянулся, сложил на джинсовой груди холеные руки в рыжих волосах и, ровно дыша, изрек: - Вы выбраны и посему начинайте. - Прямо сейчас? - вежливо, но ехидно спросил я. Косяк уперся в костяк, дело было за лбами. Парень на глазах наглел. На мой взгляд, он не мог быть серьезной величиной, но эти пристальные глаза настораживали. Была за их радостной голубизной скрытая быстрая жестокость, черная шторка, которая изредка опускалась, и ничто уже больше не проникало внутрь этого странного существа. Фотоаппарат! Или сумасшедший! А плащ? Разве может нормальный человек носить эдакую грязную тряпищу? А эти сотни кармашков, похожие на библиотечный каталог? Что можно в них втиснуть? Горох разве! - Камешки! - отрезал голубоглазый, крутанувшись в кресле. Я даже подпрыгнул, а когда приземлился, изумленно вымолвил: - Какие камешки? - Он понимал меня без слов, читал мысли. Рецидивист! - Которые вы носите в своих душах. И тут все стало ясно. Шиз! - Послушайте, - учтиво сказал я ему, - а вы часом не пророк? - Что-то в этом роде, - ответил он. - Ну тогда, если вы пророк, то должны знать, милейший, сколько грехов лежит на наших драгоценных душах, и посему ваше джинсовое чудо, ваш милый геологический рай, - я указал рукой на плащ, - должен весить очень и очень много. Ну просто о-го-го сколько! - Совершенно верно! - радостно встрепенулся он. - Смотрите. И змеиная кожа, противно шурша, стекла с его тощих плеч. Он небрежно подхватил эту струящуюся голубую синусоиду и легко бросил на моего железного коня. И это железное чудовище, сделанное на не менее чудовищном железном заводе, вдруг скукожилось и стало оседать, как восковая свеча от направленного на нее пламени паяльной лампы, и превратилось в блин. "Хороший сон", - подумал я. - Может быть, - заметил молодой человек, надевая свои невообразимые латы. Потом порылся в одном из многочисленных плоских кармашков и выкатил, ловко вильнув пальцами, небольшой зеленый камешек неправильной формы, величиной чуть больше горошины. - Этот камень лежит на твоей душе, - открыл тайну голубоглазый гадатель. Камень был ничего, даже симпатичный. - Что-то маловат! - съязвил я. - Для тебя хватит! Еще один такой - и надорвешься! - неожиданно резко и зло бросил он. - Смотри! - И он небрежно уронил горошину себе под ноги. Вернее, опустил, разжав пальцы. И... о, Боже! - пол затрещал и провалился. Дыра величиной с суповую тарелку чернела у его ног, и из нее, как из преисподней, вился сизый дымок. "Ну дает!" - ужаснулся я. Но было уже поздно. Сон выключился, изображение исчезло, героя смыла очередная волна... Холодок пополз у меня по спине назавтра, когда я обнаружил вместо своего любимого железного кресла сдавленную невиданной силой черную железную лепешку и мрачную дыру в полу мастерской. Лепешку я выбросил на улицу - не дай Бог распрямится, а дыру забил аккуратно самой толстой фанерой, которая только у меня нашлась. Конечно, предварительно я с большой опаской покопался в ней и обнаружил зеленый камешек величиной с горошину, кстати, довольно легкий. Его я положил в раскрашенную деревянную коробочку и спрятал в стол. Ведь это было нечто, связанное с моей душой, и шутки тут были неуместны. С загадкой, которую загадал мне сон, я так и не смог совладать. Объяснений было много, но ни одного разумного. К тому же я, как помешанный, начал процеживать город, искал Льноволосого. На душе было мутно и тревожно. Она жаждала объяснений и боялась их. Мне показали, что я ничтожная букашка и не управляю даже собственной жизнью. Пришли, дернули за веревочку, и я, как марионетка, задергался, готовый выполнять дурацкие приказы. Утомленный бессмысленностью своих поисков, я махнул на все рукой и направился в мастерскую. Она находилась на краю города в задремавшем на время древнем монастыре. С утра начал накрапывать дождь, небо затянули низкие, угрюмые тучи. Ветер - степной коновал - мордобойствовал на дорогах, наглел, шаря за пазухой у серых придорожных кустов. Мир был реален и прост без фокусов и мистики Льноволосого. Печальный и до боли знакомый пейзаж мрачно существовал в своей безысходности, родной и прозаичной. Все эти темные повороты реки, гладкие за ветром заливы, угрюмо-плоские дали, мокро-мохнатые леса, ползущее брюхом по полям набрякшее небо были точным слепком моей истомленной души. При взгляде на эту круговерть становилось ясно, что наше обоюдное состояние кровное, роднее родного, спаянное не только жизнью, но и общей судьбой. Хватанувший этого едкого напитка родства уже не мог спокойно жить в иных уютных мирах и других изящных природах. Любая радость казалась ему плоской, театральной. И только реальность страдания, глубина печали, заложенная в русском пейзаже, становились стержнем его характера, скрытой силой, навеки отвращающей от южных щедрот. Заноза страдания и нищеты навсегда поселялась в сердце человека, живущего на этой скупой земле. И в любом веселье, любой стране среди довольства и сытого счастья вдруг напоминала о себе острым толчком, остановкой серд ца и тугим, плотным комом воздуха, вдруг из легкого и сладкого превратившегося в черный резиновый шар, вставший поперек вдоха. И все великолепие мира, все его огни и фанфары оказывались пляшущим фейерверком, искусственным и проходящим. А вечным будет лишь этот угрюмый зов дождливой русской равнины. Дождь из накрапывающего пустомели сделался уверенным и злым негодяем. Зародившись где-то в далеком океане, он не спеша дополз до наших зеленых широт и стал монотонно и нудно делать свою осточертеневшую работу, добавляя в расплывшиеся краски природы еще больше тоски и одиночества. Но ветер - c того же океана - догнал беглеца, в гневе разорвал его на части, мигом сдул сонное постоянство, закрутил в тугие спирали дождевые нити, образовав зыбкие подобия стеклянных столбов, которые пьяно качались и шарахались от одного берега озера к другому. На горизонте эти шагающие столбы превращались в развешенные, перекрывающие друг друга занавески, и весь горизонт стал представляться загадочной сценой, где доигрывали трагедии переменчивые и никому неизвестные актеры. Кто они были? Герои неведомых битв, гордые богатыри, седые Платоны или коварные карлики, вышедшие из холодных пещер, чтобы украсть и увести в свое мрачное царство юных человеческих дочерей? Актеры давно перепутали роли, театр поглупел и стал жизнью, а человеческие дочери, отяжелев от ветра и дождя, выбросили в мир, на стерню полей и холода снегов кровоточащее дитя плача - страдание, с его необычным характером угрюмостью. И за всей этой пестрядью, болью и нищетой все отчетливее стучало мое враз постаревшее сердце, билось о прутья своей тюрьмы и звало, звало к всеобщему плачу - воссоединению. "В монастырь, - решил я, - надо в монастырь!" Монахов в нем давно не было, и кельи заняли художники под мастерские, образовав дикое братство, основой которого были щедрость молодости и отсутствие имущественных интересов. С возрастом такое инобытие должно было исчезнуть, потонув в дрязгах и барахле. Но сейчас оно было мне необходимо и казалось чуть ли не ковчегом доброты и взаимопонимания. Я нуждался в живых людях, способных понять и поддержать меня в нелепой ситуации, холодные воды которой все туже закручивали меня в водовороте событий. Монастырь уютно белел вдали сквозь матовую пелену дождя и жидкое стекло полдня. Нужно было идти по вековому коридору среди грузных и массивных тел взмокших и почерневших древесных стволов. В трубе, которую создал этот живой тоннель, вольно гулял и резвился, по-волчьи подвывая, упрямый захватчик ветер. Старые актрисы провинциальных подмостков, вековые вербы, с одеждой, изношенной до драконьей кожи, истерично заламывали перед ним тощие руки, но ветер, молодой нахал, не обращал никакого внимания на их фальшивые страсти. Он с размаху плевался в них шквалами летающей дождевой лузги, швырялся тугими воздушными подушками и, раззадорив и распалив себя, бросался на них с длинным кнутовьем обжигающих водяных струй. Дорога из-за его скачков пылила водяной пылью и блестела, как обсосанный черный леденец. Я грудью уперся в резиновые крылья эфирного разбойника, и он тотчас начал меня толкать и гнать назад, набиваясь рывками в рот, ноздри, в ярости пытаясь сорвать с меня трепещущий плащ. "Чего доброго придешь голым", - подумал я и наперекор ветру медленно двинулся вперед, но, как оказалось, шел я назад. По времени, конечно. Вперед - назад. Так было короче. В монастыре В монастыре было подозрительно тихо. Художники - народ шумный, и, если стоит тишина, значит, происходит нечто особенное. Обойдя намокший кирпич монашеского корпуса, в узкой щели окна крайней кельи я учуял густой, наваристый гул. Наклонив голову, я шагнул в прохладную пасть низкого, придавленного темнотой коридорчика. Небольшая литая дверь тяжелораненно заскрипела, и на меня привычно дохнуло запахом красок, растворителей, нечистого человеческого жилья, а в нос резко шибанула вонючая спираль жирного сивушного духа. Это было ново. Келья, длинная и мрачная, как подводная лодка, тяжело плавала в окаменевших кусках сизого табачного дыма. Иллюминаторы оказались наглухо задраены и завешены почерневшей от пыли и времени холстиной. Мятежная подлодка, казалось, ждала бури. В углу, освещая розово келью, подвывая от нетерпения, жадно жрала коричневые ольховые буханки раскаленная и давно не беленная хохляцкая плита. На ней, булькая и хрипя, дрожала в ознобе и подпрыгивала готовая в любую минуту взорваться бомба самогонного аппарата. От нее по сложной системе трубочек и проволочек толчками и тычками шло очищенное легкое светлое бродило, которое, остыв в штопоре походного холодильника, тихо капало тонкой струйкой яда в жадно разинутую пасть широкой белой кастрюли. За столом плотно, навеки впаявшись в стоявшие кругом лавки, сидели восемь матерых бородачей. Их алые стяги стали еще алее, когда сквозь руины тьмы и переломы света они прозрели меня.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9
|
|