Жизнь замечательных людей (№255) - Кольцов
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Скатов Николай Николаевич / Кольцов - Чтение
(стр. 4)
Автор:
|
Скатов Николай Николаевич |
Жанр:
|
Биографии и мемуары |
Серия:
|
Жизнь замечательных людей
|
-
Читать книгу полностью
(616 Кб)
- Скачать в формате fb2
(298 Кб)
- Скачать в формате doc
(255 Кб)
- Скачать в формате txt
(247 Кб)
- Скачать в формате html
(297 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21
|
|
По каталогу 1784 года в ней насчитывалось более четырех тысяч названий, из них около полутора тысяч русских. Особенно приросла библиотека при Евфимии Болховитинове, который одно время ею заведовал. Достаточно, например, сказать, что по его настоянию было приобретено семьдесят томов сочинений Вольтера (и это при том, что библиотека уже владела пятьюдесятью четырьмя томами сочинений великого француза), 123 тома знаменитой Французской энциклопедии, «Исторический и критический словарь» Пьера Бейля, оказавший такое большое влияние на вольнодумную мысль Европы. За библиотекой внимательно следили и строго взыскивали: один из библиотекарей, некий Михаил Прозоров, расплатился за недочеты приданым жены в 500 рублей, а другой, только попав под амнистию 2 апреля 1802 года, ушел от суда. Вместе с тем такая строгость совмещалась с большой безалаберностью и расточительством, и сами 54 тома славного Вольтера погибли вскоре бесславным образом.
В 1800 году семинария выдала их майору Замятину, а уже в марте 1801 года майор доносил: «…сего марта 15 дня по несчастию случилось, что служитель мой, везший те книги из деревни моей в Воронеж, ехав через реку Дон, едва не утонул по причине рушившегося льда и сам хотя спасся от потопления, но книги все те в проробе унесены водою под лед; и потому я их не могу представить в библиотеку, а прошу семинарское правление взыскать с меня толикое число денег, чего они стоили». С майора и взыскали «чего они стоили», то есть пятьдесят рублей восемьдесят копеек по цене 1783 года.
Трудно сказать, действительно ли семинарского Вольтера унесло водою «в проробе», или майор оказался далеким предтечей книжных спекуляторов позднейших времен: ведь с 1796 по 1802 год при Павле был запрещен ввоз в Россию иностранных сочинений, и в 1800 году Вольтер стоил уже в десять раз дороже против старой цены.
Но, во всяком случае, семинарская библиотека выдавала книги и учащимся, и на сторону, к тому же продавала дубликаты, а таких собиралось по некоторым изданиям до сотни.
Конечно, из этого еще совсем не следует, чтобы воронежское семинарское собрание книг было рассадником вольтерьянства. Наоборот, в 1793 году вышла в Москве книга, подготовка которой была организована Болховити-новым в Воронеже, а именно «Волтеровы заблуждения, обнаруженные Нонотом. Переведены с французского оригинала последнего, шестого издания в Воронежской семинарии студентами богословия». Но сами «Волтеровы заблуждения», очевидно, таили немалый соблазн для некоторых переводчиков. Во всяком случае, в числе их оказался отец Платона Ставрова Иван Дмитриевич Ставров, отличавшийся большим вольнодумием в духе просветителей XVIII века, приятельствовавший с Рылеевым (дело в том, что с 1792 года он был священником в Белогорье Острогожского уезда, где позднее стал жить и Рылеев).
Вообще же влияние Рылеева в крае и тогда (1816—1819 годы), и после отъезда было огромным, особенно в семьях местных помещиков и духовенства, причастных к литературе. Его произведения в большом количестве переписывали. Многие знали наизусть «Войнаровского». Любовь к думе «Петр Великий в Острогожске» подкреплялась, конечно, и местным патриотизмом. А сам образ Рылеева потом перешел в легенды, ходившие во многих вариантах – он герой, разговаривающий, как в сказке, с царем, уже будучи обречен, многозначительными присловиями: ветки порублены, а корни останутся. И действительно, корни-то в памяти людей, во всяком случае в воронежском крае, жили долго. Да и некоторые корни творчества самого Рылеева уходят, конечно, в местный, русско-украинский край. Рылеев сам укажет на их народную почву: «Дума, старинное наследие от южных братьев наших, наше русское, родное изобретение. Поляки заняли его от нас». Рылеевская дума, пропагандистская, декабристская, конечно, в принципе от народной песни отличается, но попытка связать ее с народной почвой характерна. Недаром, очевидно, и Кольцов, человек почти этого времени и этого края, назовет часть своих произведений по-украински, но и по-рылеевски – думами. Это, в сущности, чуть ли не единственные наши поэты, писавшие в жанре думы. У Лермонтова «Дума» – название произведения, но не обозначение жанра.
В 1818 году последовало указание семинарской библиотеке осторожно выдавать книги, в которых «есть мысли не нравственные и не полезные духовному юношеству». Несмотря на это, в ходу у семинаристов оказывались и Декарт, и Руссо, и Лейбниц.
Русское собрание состояло в основном из старых авторов: Ломоносов, Сумароков, Херасков, Костров. Это кое в чем объясняет и литературные пристрастия, и литературные споры как самих студентов, так и их наставников. Ведь еще в начале 40-х годов один из выпускников Воронежской семинарии, студент Киевской духовной академии, поставлявшей, кстати сказать, профессуру и для Воронежа, писал об академических литературных чтениях: «Боже мой! Что, если бы какой-нибудь литератор послушал лекции нашего Тредиаковского? Он обмер бы со страху, а мы – от стыда. Вот уж попал не в свою колею. Я каждый раз принужден сидеть как на иголках, когда бедные студенты по наряду своего профессора начинают корчить словесников. Ужас, да и только. Вообразите, для него и теперь „Россиада“ Хераскова – chef d'oeuvre русской эпической поэзии; для него и теперь Ломоносовы речи – образец поэтического красноречия; для него и теперь Пушкин еще не поэт, Хомякова – как не было. Баратынский – миф; Лермонтов – сказка, Грибоедов – темна вода во облацех. Ах, батюшки мои, и это в академии? И это в высшем учебном заведении?.. Бедная словесность! Бедные слушатели! Бедный горемыка-профессор».
Кольцов, во всяком случае, общался с книгами семинарской библиотеки, минуя подобных горемык-профессоров. А те профессора, с которыми в 1829 году опосредованно (П.И. Ставров) или прямо (А.Д. Вельяминов) он имел дело, были действительно лучшими профессорами чуть ли не за всю историю Воронежской семинарии.
Наконец, в 1829 году состоялось еще одно знакомство, подлинная примечательность которого раскрылась для нас много позднее. Долгое же время ему в жизнеописаниях Кольцова большого значения не придавали, ограничиваясь краткими сообщениями о том, что проезжал-де через Воронеж некий Сухачев, взял у Кольцова несколько стихотворений да под своим именем и напечатал. Конечно, уж и факт первой, хотя и своеобразной, публикации знаменателен. Но не только. «Любопытно было бы, – спрашивал биограф Кольцова М.Ф. де Пуле, – узнать что-нибудь об этом Сухачеве?» Сейчас мы кое-что об этом Сухачеве знаем.
За три года до приезда Василия Ивановича Сухачева в Воронеж в Одессе было раскрыто тайное «Общество независимых». Начались аресты, производились многочисленные допросы, допрашивали по этому делу, в частности, и Александра Сергеевича Грибоедова. Сухачев-то и был главой организации, разгромленной при самом почти ее рождении.
Современный исследователь характеризует отличительные особенности этого общества как провинциализм, неопределенную кружковщину, отсутствие политического опыта и традиций.
В 1826 году власти искали всего, что хоть как-то было связано с 1825 годом, с его декабрем. Таких связей у одесских «независимых» не оказалось. Летом 1826 года Сухачева освободили, но под полицейским надзором он остался и права проживания в больших городах был лишен.
С Кольцовым Сухачева свел его давний, еще по Одессе, знакомец, все тот же Дмитрий Антонович Кашкин. Многое роднит этих двух разночинцев, самозабвенно вступивших на путь приобщения к высокой культуре в те «дворянские» двадцатые годы. Сын мелкого торговца, «мальчик» и приказчик в одесских магазинах, лишенный первоначального образования, Сухачев самоучкой изучает французский и итальянский, занимается переводами, увлекается историей и штудирует философскую литературу. В его кружке читают радищевское «Путешествие» и «Вольность» Пушкина. Замечательно, однако, не только это стремление приобщаться, но и приобщать, не только просвещаться, а и просвещать. Трудно сказать, как складывалась бы судьба Кольцова без усилий таких народных просветителей, как Кашкин и Сухачев. Встреча-то с Сухачевым была довольно мимолетной, но след она в душе Кольцова, очевидно, оставила, и большим доверием к Сухачеву он, кажется, проникся. Понятным становится, почему и стихи Сухачеву были отданы. Он и опубликовал в 1830 году свои «Листки из записной книжки В. Сухачева», где было помещено несколько стихотворений Кольцова: «Не мне внимать», «Приди ко мне», «Мщение». В «Листках» не говорилось, что это стихи Сухачева, а анонимность публикаций была тогда повсеместна: и прозы, и критики, и стихов, и целых сборников. Правда, Сухачев внес некоторые изменения в текст «Разуверения», впрочем минимальные.
Вообще Кольцов, особенно поначалу, никогда не творил в тишине и втайне – всегда стремился вынести стихи на внешний суд и был к нему очень внимателен. Поэтому стихи его и соответственно популярность, во всяком случае в Воронеже, распространились довольно быстро. И потому же первая анонимная публикация неудобств не составила, так как в Воронеже-то люди, причастные к литературе, знали, чьи это стихи.
В 1831 году стихи впервые печатаются уже под фамилией поэта. Помещены они в московской газете «Листок». Маленькое и совершенно кустарное изданьице «Листок» действительно было листком в том смысле, что сначала печаталось на одном листе, да и форматом было в лист писчей бумаги. Помещались там разные мелкие статейки и более или менее случайные стихи, например такие, «народные»:
На коне сижу, На коня гляжу, С конем речь веду: «Ты, мой добрый конь, Ты, мой конь ретивой, Понесись, что стрела, Стрела быстрая…» («Русская быль»)
Несколько лет спустя Белинский-критик, может быть, с тем большей силой ощутит подлинность и мощь народной, кольцовской песни, что с этих «народных», «кольцовских» стихов начал Белинский-поэт: «Русская быль» – единственное дошедшее до нас его стихотворение, ставшее и первым выступлением будущего великого критика в печати. Сам же Кольцов или тот, кто его представлял (всего скорее это был А.Д. Вельяминов), поместил в «Листке» стихи чисто литературные: «Вздох на могиле Веневитинова» и «К N».
Таким образом, ничем не замечательный «Листок» замечателен одним: здесь начали Кольцов и Белинский. В «Листке», кстати сказать, Белинский выступил и с первой статьей – о пушкинском «Борисе Годунове».
Именно тогда Кольцов и познакомился, как позднее напишет критик, с «одним молодым литератором». Этот «молодой литератор» и есть сам Белинский. Правда, к сближению такое знакомство еще не привело.
Русская песня
В том же 1831 году стихи Кольцова напечатала уже не маленькая литературная газетка «Листок», но «большая» настоящая «Литературная газета», во главе которой стояли Дельвиг, Вяземский, Пушкин. Наверное, потому, что и стихи Кольцова, в ней помещенные, были настоящими и в его настоящем жанре – впервые с печатной страницы глядела кольцовская «Русская песня» – под таким названием оно и было напечатано:
Я затеплю свечу Воску ярова, Распаяю кольцо Друга милова. («Кольцо»)
Николай Станкевич, а именно он переслал стихотворение в «Литературную газету», видимо, понял, что такое подлинный Кольцов. Он же в письме редактору впервые и представил поэта: «Вот стихотворение самородного поэта г. Кольцова… Ему не более двадцати лет от роду, нигде не учился и, занятый торговыми делами по поручению отца, пишет часто дорогою…» Видимо, необычность появления «самородного поэта» заставляла искать необычность и экзотику. И нигде-то он не учился, и пишет-то «ночью, сидя верхом на лошади». Вскоре другой анонимный биограф и совсем пережмет по этой части, рассказывая, «где и как действовал его (Кольцова. – Н.С.) карандаш, в седле ли, на дороге, на опрокинутом котле кашевара или колесе кочевой кибитки, или на окровавленной колоде бойницы».
Исходили авторы, впрочем, из благого намерения, призывая публику к снисходительности. Что-де и требовать: «он воронежский мещанин…». «Рука зоила не поднимется на беззащитного мещанина». Сам Кольцов тогда же напишет по образцу рылеевских (которые, значит, хорошо знал) стихи:
Но если гордое рылеевское противопоставление «Я не Поэт, а Гражданин» ставит гражданина явно впереди поэта и высоко над ним, то кольцовский «мещанин», естественно, располагается сзади поэта и под ним, как бы сразу же отменяя даже малейшую претензию на высокое звание поэта.
Но в «Русской песне» мещанин уже заявил себя поэтом самого высокого разбора. И судя по тому, что Станкевич представил в «Литературную газету» именно «Русскую песню», он это понял первым и, очевидно, при первом же знакомстве. Друг Станкевича и первый биограф Кольцова Я.М. Неверов рассказал: «Не помню точно, в 1835 или 1836 г., Станкевич сообщил мне о своем знакомстве с Кольцовым, которое произошло следующим образом. Отец Станкевича имел винокуренный завод, куда местные торговцы скотом пригоняли свои гурты для корма бардою. Разумеется, молодой Станкевич не имел никаких сношений с этими лицами. Однажды, ложась спать, он долго не мог найти своего камердинера, и когда последний явился, то на замечание Станкевича привел такое оправдание, что вновь прибывший прасол Кольцов за ужином читал им такие песни, что они все заслушались и не могли от него отстать. При этом камердинер сказал несколько оставшихся у него в памяти куплетов, которые и на Станкевича произвели такое впечатление, что он пожелал узнать от Кольцова, откуда он достал такие прекрасные стихи. На другой день он пригласил его к себе и, к удивлению своему, узнал, что автор этих стихов сам Кольцов. Разумеется, Станкевич тотчас попросил Кольцова передать ему все свои стихотворения».
И по этому рассказу, и по тому, что Станкевич передал в «Литературную газету» именно стихотворение «Кольцо», следует, что речь должна идти как раз о стихах-песнях.
Николай Станкевич был человеком редких качеств, которые сейчас, конечно, можно понять только, так сказать, отвлеченно и лишь опосредованно. Мы знаем о его философских занятиях, но и о том, что они носили в общем ученический характер освоения чужого. Во всяком случае, до поры до времени. Но ведь другой поры и другого времени не пришло – Станкевич умер молодым, почти юношей. Мы знаем небольшие и довольно бледные его литературные опыты, прежде всего немногие стихи. И вместе с тем нам известны ни с чем вроде бы не вяжущиеся восторженные оценки, данные Станкевичу его современниками, соратниками, друзьями. И какими!
«Нет, я лучше тебя понимаю этого человека, – писал Белинский Бакунину, – он не наш и его нельзя мерить на нашу мерку… если ему суждено встать, то нам надо будет смотреть на него, высоко подняв голову; иначе мы не рассмотрим и не узнаем его».
«Станкевич, надежда науки, надежда отечества». А это сказал уже человек другого лагеря и другого склада – М. Погодин. Но профессор Погодин определяет Станкевича именно профессорски и, так сказать, гелертерски: «В два года приобрел такие познания, что знаменитые берлинские профессора поклонялись его светлой и ясной голове, его блистательным способностям».
Белинский же, как всегда, с поразительным чутьем определяет самую суть и значение Станкевича. Он имеет в виду, конечно, не его философские и литературные труды, когда говорит о гениальности Станкевича: «Гениальная личность», «Великая гениальная душа», «Все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею». Вспоминается и определение пушкинской Татьяны у Белинского: «гениальная натура». Особенность такой «гениальной натуры», как Станкевич, заключалась в обращенности прежде всего не на себя, а на других. «Потребность сочувствия, – может быть, глубже и проницательнее всех определил эту сторону Станкевича Герцен, – так сильна у Станкевича, что он иногда выдумывал сочувствие и таланты, видел в людях такие качества, которых не было в них вовсе, и удивлялся им.
Но – и в этом его личная мощь – ему вообще не часто нужно было прибегать к таким фикциям, он на каждом шагу встречал удивительных людей, умел их встречать, и каждый, поделившийся его душою, оставался на всю жизнь страстным другом его, и каждому своим влиянием он сделал или огромную пользу или облегчил ношу». Вот в чем реализовалась гениальность Станкевича, ни в чем ином вроде бы не закрепившаяся для потомков и не переданная им – ни в стихах, ни в философских писаниях. Вот в чем проявился исторический смысл существования этого, по словам Герцена же, одного из «праздных людей, ничего не совершивших».
Потому же Станкевич и стал центром того кружка, который наряду с кружком Герцена заключил все лучшее, что было в умственной и нравственной жизни своего времени. И потому же, очевидно, он играл роль своеобразного катализатора, возбудителя интеллектуальной и нравственной энергии во всех людях, которых сталкивала с ним судьба. И потому тогда же, в 1831 году, в острогожской деревне он так чутко воспринял талант Кольцова и так точно и раньше всех понял, в чем заключается суть этого таланта, а к 1831 году эта суть уже вполне определилась: достаточно сказать, что была написана «Песня пахаря».
Герцен нарисовал в «Былом и думах» такую картину: «В Воронеже Станкевич захаживал иногда в единственную тамошнюю библиотеку за книгами. Там он встречал бедного молодого человека простого звания, скромного, печального. Оказалось, что это сын прасола, имевшего дела с отцом Станкевича по поставкам. Он приголубил молодого человека: сын прасола был большой начетчик и любил поговорить о книгах. Станкевич сблизился с ним. Застенчиво и боязливо признался юноша, что он и сам пробовал писать стишки, и, краснея, решился их показать, Станкевич обомлел перед громадным талантом, не сознающим себя, не уверенным в себе, с этой минуты он его не выпускал из рук до тех пор, пока вся Россия с восторгом перечитывала песни Кольцова. Весьма может быть, что бедный прасол, теснимый родными, не отогретый никаким участием, ничьим признанием, изошел бы своими песнями в пустых степях заволжских, через которые он гонял свои гурты, и Россия не услышала бы этих чудных кровно-родных песен, если б на его пути не стоял Станкевич».
Картина эта интересна как своеобразное, ставшее позднее почти стандартным изображение отношений Кольцова и Станкевича и как очень типичное восприятие Кольцова многими людьми определенного времени. Она характерна и обилием фактических неточностей, и приблизительностей: «встречал в библиотеке» (которой в Воронеже тогда не существовало); «гонял гурты в заволжских степях» (в которых Кольцов никогда не бывал) и т. п. Она характерна и, так сказать, двойным клише: общие сентиментально-романтические штампы («скромный, печальный…», «застенчиво и боязливо…», «краснея») помогли создать более частный штамп «благородного» (это правда) юноши, который «приголубил» бедного молодого человека, теснимого родными (а вот это уже неточно: и не бедного, и никем тогда не теснимого). Но Герцен точно назвал главное: то, что суть таланта Кольцова – «кровно-родные» песни России и то, что Станкевич «обомлел» перед этим громадным талантом. Потому же Николай Станкевич постоянно сохранял живой интерес к Кольцову и за границей тоже. «В письмах своих в нашу семью из Берлина, – вспоминает Александр Станкевич, – брат просил вестей о Кольцове, поручал передавать ему поклоны. Он также письменно спрашивал о нем друзей, которые нередко пересылали ему стихи Кольцова. Дружественные отношения бывают разные. – Уважение, участие, сочувствие со стороны брата к Кольцову были полные. Кольцов платил ему тем же. К покровительственным отношениям с лицами, для него почему-либо привлекательными, брат не был способен. Кольцов, человек и поэт, были предметом его любви».
Таким образом, важнейшее значение Станкевича здесь сказалось прежде всего в том, что именно он определил истинный поэтический род Кольцова и представил поэта именно в этом роде.
Станкезич же способствовал и выходу первой книжки Кольцова. Вся эта история была представлена первым биографом поэта Я.М. Неверовым в 1836 году в журнале «Сын отечества» опять-таки в духе сентиментально-идиллическом: «Вскоре… случай свел г. Кольцова с другим молодым литератором, который заметил этот талант в тиши, в безвестности напевавший сладкие и приятные песни, вверявший мечты и жизнь бумаге, коей, казалось, суждено было быть безответною могилою этих поэтических отголосков. Кольцов был понят, оценен – и молодой литератор великодушно взял на себя труд и издержки печатания».
На самом деле, однако, ни о какой «тиши», «безвестности», «безответной могиле поэтических отголосков» и речи быть не может. В Воронеже известность Кольцова почти с самого начала писания им стихов была очень широкой. Со стихотворением «Кольцо» она перешла на другой и высший уровень. Сам Кольцов всегда и энергично знакомил всех, кого считал нужным, со своими стихами, и они расходились в списках. Но очень уж соблазнительно выглядела история с бедным народным поэтом, извлеченным из фатального, как казалось, забвения.
В сущности, во многих жизнеописаниях Кольцова того времени, и даже в посвященных ему позднейших мемуарах-воспоминаниях, можно выявить и действие неких общих закономерностей, которым подчинялась массовая проза 20—30-х годов, обильная романтическими ходами и сентиментальными штампами. Не забудем, что только в начале 30-х годов появляется проза Пушкина и Гоголя и только в их конце – Лермонтова. Еще Пушкин, называя как лучшую у нас прозу Карамзина, прибавлял: «Это еще похвала небольшая».
И применительно к такому «сюжету», как жизнь Кольцова, эта мощная литературная инерция готова была ломать факты, не говоря уже об их освещении. Она оказала влияние даже на Герцена и Белинского, прошла через весь девятнадцатый век, докатилась до нашего времени опять-таки и в освещении фактов, и в подаче их. Станкевич урезонивал Неверова: «Я не сердился, а смеялся за строки, напечатанные тобою в „Сыне отечества“. Чудак! С чего тебе вздумалось величать меня литератором и великодушным. Ведь ты очень хорошо знал, что прославление моего великодушия вовсе мне не приятно; даже если б я в самом деле напечатал книжку в лист на свой счет, – а она напечатана по подписке, сделанной в один вечер».
И сам Кольцов, решись он, мог издать на свои собственные средства не одну такую книгу. Впрочем, он уже и думал о таком издании. Один из современников поэта, в ту пору еще гимназист Александр Митрофанович Юдин, вспоминал: «В первый раз я услышал о Кольцове от дяди моего, Семена Михайловича Языкова, служившего тогда асессором Воронежской казенной палаты. Увидев у него тетрадь тогда еще не изданных стихотворений Кольцова, я тотчас переписал ее для себя. У меня явилось желание видеть Алексея Васильевича и слышать его речь; но так как дядя мой не был с ним знаком, то и я не имел надежды скоро сойтись с ним. К этому же, будучи учеником гимназии, я полагал, что для Кольцова не было бы и интереса в знакомстве со мною, однако случай устроил иначе.
Однажды был я по какому-то делу у директора гимназии, Захара Ивановича Трояновского, где увидел Кольцова. Трояновский отрекомендовал нас друг другу. Так как в то же время приехал к нему какой-то чиновник с бумагами, то он, извинившись перед Кольцовым, попросил меня остаться с ним, пока он поговорит в кабинете с приехавшим. Мало-помалу мы разговорились, и в конце нашей беседы Алексей Васильевич выразил желание познакомиться со мною поближе и пригласил меня посещать его. Я поспешил воспользоваться этим приглашением и в первый же праздничный день отправился к нему. Он жил в доме своего отца, на Большой Дворянской улице, и занимал небольшой каменный флигель, стоявший среди двора. Между нами начался разговор о его стихотворениях. Он сказал, что хочет издать их (на свой счет, конечно. – Н. С.) в виде местного альманаха и что хорошо было бы для того достать еще несколько литературных произведений лиц, живущих в Воронеже. Между прочим, он спросил, нет ли у меня моих переводных статей, которые имели бы общий интерес. Я отвечал, что я занимаюсь переводами только как ученик гимназии, а потому статей, годных для помещения в альманахе, не имею. Через несколько времени было получено в Воронеже изданное Станкевичем небольшое собрание стихотворений Алексея Васильевича…»
Собрание действительно было небольшим. Оно включало всего восемнадцать стихотворений. Правда, в него уже вошли такие, как «Не шуми ты, рожь», «Крестьянская пирушка», «Удалец». Тем не менее ни объем, ни характер издания Кольцова не удовлетворяли.
В 1837 году, когда Кольцов думал об издании нового сборника, то писал принимавшему участие в этом деле Краевскому: «Вы хлопочете, чтобы ее продать какому-нибудь книгопродавцу. За нее дорого дать никто не согласится, а если 300 или 500 рублей, то и хлопотать нечего: такие безделицы продавать дороже стыдно. Еще мне бы хотелось напечатать на хорошей бумаге, пороскошней, и оттисните в добрый час. Мало слов, много хлопот и дела куча. Отдайте Смирдину на комиссию или кому Вам угодно – и дело с концом. За свои стихи денег не брал и буду ли брать когда-нибудь? Цена им дешевая, а награда великая. Не выручатся деньги, а платить в типографию будет нужно – напишите: я тотчас вам деньги вышлю. А чтоб вас совершенно успокоить в исправном платеже, посылаю расписку. Еще меня на это станет: жив бог – жива душа». Письмо и заканчивалось распиской: «1837 года, февраля 12 дня, я, нижеподписавшийся, дал сию расписку его высокоблагородию Андрею Александровичу Краевскому в том: сколько будет им истрачено своих денег на издание моей книги, обязуюсь я таковые деньги по первому его требованию немедленно заплатить, в чем и подписуюсь. Воронежский мещанин Алексей Кольцов». 300—500 рублей – и «хлопотать нечего!».
Как видим, и говорить не приходится о меценатстве, о покровительстве, оказываемом богатыми людьми бедному человеку из народа и при подготовке к изданию первого его сборника, который стал при жизни Кольцова я последним. Но для Кольцова такое издание, очевидно, важно было именно как факт литературного и общественного признания, как чья-то высшая, в данном случае Станкевича и его круга, санкция.
В то же время книга 1835 года была и итогом, укрепившим самого поэта в сознании своей силы и своего призвания.
Именно тогда появляется наконец интерес к Кольцову и у Белинского. Потому Белинский и принимает участие в издании сборника 1835 года. Во-первых, Кольцов раскрывается для него уже со своей настоящей стороны – песнями: ведь в «Листке» 1831 года их не было. Во-вторых, и Белинский 1835 года – это уже настоящий Белинский. Тем не менее при всем приятии поэзии Кольцова его отзывы еще достаточно сдержанны. Он, конечно, называет Кольцова талантом «истинным», но ведь все-таки «не большим», он определяет его дар творчества как «неподдельный» и не «натянутый», но ведь все-таки «не глубокий» и «не сильный». Нет, даже настоящий Кольцов-поэт не сразу открылся даже таким критикам, как Белинский. И уж тем более не сразу открылся Кольцов-человек, Кольцов-личность. Отношение к Кольцову, несколько снисходительно-покровительственное, проявилось у Белинского ведь и в характере предисловия к сборнику 1835 года, в котором Станкевич выглядел неким меценатом. Не случайно Станкевич протестовал и предисловие было снято. Возможно, первая статья Белинского о Кольцове и была как бы заменой такого предисловия: «Кольцов – воронежский мещанин, ремеслом прасол. Окончив свое образование приходским училищем, т. е. выучив букварь и четыре правила арифметики, он начал помогать честному и пожилому отцу своему в небольших торговых оборотах и трудиться на пользу семейства. Чтение Пушкина и Дельвига в первый раз открыло ему тот мир, о котором томилась душа его, оно вызвало звуки, в ней заключенные». Не очень еще Белинский всматривается и в судьбу Кольцова. Отсюда несколько условная идиллическая картинка: «честный пожилой отец», «…трудиться на пользу семейства». Отсюда неточности: «…окончив образование приходским училищем». Как мы знаем – не окончив, потому что – и не учившись. Даже в 1837 году Белинский пишет в одном из писем: «Я не стыдясь, в кругу знати, если угодно, назову моим другом какого-нибудь (!) Кольцова».
Кольцов при побуждении, сочувствии и поддержке со стороны Кашкина, Серебрянского, Станкевича, но совершенно самостоятельно нашел свой род, выработал в нем себя и сформировал к 1835 году. Во второй свой приезд в Москву, в 1836 году, уже не только он поднимался до новых московских друзей и знакомых, но и они постепенно, не сразу до него поднимались и доходили. Правда, только в одном деле, в одном отношении, в одной сфере. В какой же? В той, в какой Кольцов и стал к этому времени великим поэтом, как никто: ни до него, ни вокруг, ни после. В своем роде, в своем жанре Кольцов сам мог быть учителем кого бы то ни было, мог выступать в роли судящего «правых» и «виноватых», хотя бы таковыми были даже Пушкин и Лермонтов: «Скажите, бога ради, в третьем номере „Сына отечества“ напечатана „Народная сказка“ Пушкина. (Речь идет о „Сказке о попе и работнике его Балде“, напечатанной в пятом номере „Сына отечества“ за 1840 год с большими искажениями. – Н.С.) Не спекуляция это? Положимте, сказка русская, весь ее материал высказан прекрасно, коротко и полно, и по внутреннему достоинству она Пушкина, можно согласиться; но словесность, рифма – и уху больно, и читать тяжело. Впрочем, я прочел ее с удовольствием, потому, что русскую чисто сказку с рифмою писать нейдет: она ее не жалует; не будь рифмы, тогда бы другая была словесность, – она, быть может, стала бы к «Рыбаку и рыбке».
Недаром Белинский говорил, что, «несмотря на всю объективность своего гения, Пушкин не мог бы написать ни одной песни вроде Кольцова, потому что Кольцов один и безраздельно владел тайною этой песни».
Можно было бы сказать подобно тому, как мы говорим, например, о Крылове – основоположнике русской басни, что Кольцов был основоположником русской литературной песни на народной основе.
Правда, Кольцов начал совсем не с русских песен. Белинский, разделив стихотворения Кольцова на три разряда, относил к первому «пьесы, писанные правильным размером, преимущественно ямбом и хореем. Большая часть их принадлежит к первым опытам, и в них он был подражателем поэтов, наиболее ему нравившихся. Таковы пьесы „Сирота“, „Ровеснику“, „Маленькому брату“, „Ночлег чумаков“, „Путник“, „Красавице“. В этих стихотворениях проглядывает что-то похожее на талант… из них видно, что Кольцов и в этом роде поэзии мог бы усовершенствоваться до известной степени… оставаясь подражателем, с некоторым только оттенком оригинальности».
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21
|
|