Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Кольцов

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Скатов Николай Николаевич / Кольцов - Чтение (стр. 15)
Автор: Скатов Николай Николаевич
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Может быть, потому и пишется оно позднее, более чем через два месяца: не немедленная информация о смерти друга, а стихи-реквием. В этом же письме Кольцов посылает Белинскому стихотворение «Стенька Разин» («если эта пьеска вам понравится, мне бы хотелось ее посвятить памяти Серебрянского»), но стихами звучит и вся эта часть письма. Так, сравнение не остается простым сравнением из жизни природы. Здесь, в письме, – то же удивительное восприятие органики жизни и ее целостности, как и в стихах «Песня пахаря», «Урожай» или «Косарь». Потому и пишется: не «на плодотворной почве» или не «на плодотворной земле», а «на плодотворной почве земли». Земля есть самость, сама по себе существующая и живущая субстанция. «Роса зари ему не помочь: ей нужен в пору дождь, а этой-то земной благодати и капли не сошло в его жизнь». Опять-таки капля благодати не простое сравнение с каплей дождя. Безыскусность, цельность, слиянность начала человеческой жизни и природного начала таковы, что их не определишь ни одним привычным литературным определением: сравнение, метафора и т. д. А казалось бы, чисто психологическое состояние человеческое, душевное движение материализуется, как неаукнувшийся оклик в чистом безоглядном поле: «…и все вокруг тебя молчит, и самый зов свиданья мрет безответно в бесчувственной дали».

Отношения между Кольцовым и Серебрянским были от начала знакомства и до смерти Серебрянского самыми тесными. В пору жизни Серебрянского в Москве и Петербурге шла активная переписка. И ее уничтожила случайность. Письма хранились у одного из братьев Серебрянского на Вологодчине и в 1865 году погибли во время пожара.

Но дружеские взаимоотношения и постоянная литературная помощь Кольцову со стороны Серебрянского оказались чреваты и своим драматизмом.

В феврале 1837 года Андрей Серебрянский написал служившему в Чугуеве брату письмо. Через тридцать лет «Санкт-Петербургские ведомости» в № 88 за 1867 год напечатали в виде корреспонденции из Воронежа отрывки из него. Письмо обвиняло Кольцова в плагиате. Серебрянский сообщал, что автор дум «Великое слово», «Божий мир» и «Молитва» он, Серебрянский, а Кольцову там принадлежит лишь несколько стихов.

Почти сразу возникли сомнения в подлинности пись-


ма. Вряд ли основательные. М.Ф. де Пуле подтверждал: «Подлинник этого письма мы видели в 1865 году, на короткое время, но воспользоваться им, например, сделать извлечение, не могли, зная почерк Серебрянского, мы можем удостоверить, что письмо это действительно писано им». Кроме того, позднейший издатель академического Кольцова А.И. Лященко резонно заметил: «Лица, признававшие его подделку, должны были допустить, что подделыватель знал первоначальную редакцию „Молитвы“, знал, что в первой редакции „Великое слово“ было озаглавлено „Великая истина“, то есть допустить, что „подделыватель“ знал такую творческую историю их, которую знал только Серебрянский».

Кольцов действительно рос, во многом и под опекой Серебрянского, не по дням, а по часам. Отношения, первоначально сложившиеся как отношения литературного учительства и покровительства со стороны Серебрянского, постепенно изменялись. Мы помним, что еще в анонимном отклике на сборник 1835 года говорилось: «Рука зоила не поднимется на бедного мещанина». Сравнительно недавно установлено,что автором этого взывавшего к снисхождению отклика был Серебрянский. Сам Кольцов тогда подхватывал подобные характеристики: «Я не поэт, я мещанин».

В 1840 году он пишет Белинскому о своих стихах: «…надобно смотреть на них не со стороны мещанина, а со стороны обыкновенного человека. Людям немного толку, что я мещанин, а надо, чтобы книга стояла сама за себя, без уменьшения и увеличения; а с ограничением – толку немного». Зрелый Кольцов все более снимает с себя ограничения. Становление поэта, развитие в великого поэта сопровождается становлением человека, развитием мещанина в человека.

Серебрянский, еще в 1835 году просивший читателя как бы о снисхождении к бедному мещанину, почти о пощаде, в том же позднейшем письме брату пишет: «Кольцов – поэт, и не мелочной, как мне кажется, он не па шутку поэт, хоть и не умеет распорядиться своим талантом». Серебрянский и помогал Кольцову «распорядиться» его талантом.

Тем более что с самого начала для Кольцова было характерно стремление искать учителей и советчиков. В этом смысле он очень напоминает Фета, неизменно обращавшегося за помощью, за критикой, за советом к Тургеневу ли, к Владимиру ли Соловьеву или к Нико-

лаю Страхову. Может быть, сама органичная, природная, стихийная сила их, столь схожих в этом даровании, искала какие-то организующие упорядоченности, сдерживающие начала. Сказал же Пушкин, если верить Краевско-му, о шири в стихах Кольцова, подчас рассыпающейся во фразах.

Но дело не только в, так сказать, редакторской помощи Серебрянского. При достаточно замкнутом характере Кольцова Серебрянский был своеобразной отдушиной, в которую устремился его эмоциональный мир, в которой паходился выход постоянной работе ума: «Вместе мы с ним росли, – напишет Кольцов, – вместе читали Шекспира, думали, спорили». В этом качестве фона, катализатора, адресата, побудителя роль Серебрянского для Кольцова была огромна, может быть, решающа: «Вот почему онемел было я совсем (то есть после смерти Серебрянского. – Н.С.) и всему хотел сказать «прощай…». Меня ведь не очень увлекала и увлекает блестящая толпа; сходки, общество людей, конечно, хорошо, – но если есть человек, то так, а без него толпа немного дает. Опять, я такой человек, которому надобны сильные потрясения, а иначе я нуль: никто меня не уничтожит с другой душой, а собственно мою уничтожит всякий».

Этот кремень-человек, может быть, как никто, выяснилось, нуждается в «другой душе». Серебрянский был такой «другой душой». Степень близости оказывалась, очевидно, такой, что многое в словах, в настроениях, в думах взаимопереливалось, вместе находилось, сообща формулировалось. Серебрянский, вероятно, находил у Кольцова свои мысли, может быть, даже свои выражения их. Именно ум, «мысль» как главную особенность и силу Серебрянского подчеркнул и Кольцов: «Он чудную имел мысль».

Но имел ли место плагиат?

Может быть, только два типа художников – писателей и поэтов – в такой мере чаще всего отвечают подобным обвинениям. Совсем уж второстепенные и третьестепенные и – гениальные. Талант же обычно довольно оригинален. «В искусстве, – заметил однажды в разговоре с Эккерманом Гёте, – едва ли не главенствующую роль играет преемственность. Когда видишь большого мастера, обнаруживаешь, что он использовал лучшие черты своих предшественников».

В середине прошлого века критик Н. Страхов, хотя и не без полемических целей, определяя особенности пуш-


кинского творчества, озаглавил разделы своих «Заметок о Пушкине» так: «Нет нововведений», «Переимчивость», «Подражания».

Жуковский, конечно, мог предъявить нрава авторства на одну из самых изумительных формул русской поэзии, которую мы знаем как пушкинскую, – «гений чистой красоты»: ведь, создав ее, он дважды до Пушкина, в стихах «Лалла Рук» и «Я Музу юную, бывало…», ею воспользовался.

Знаменитое пушкинское обращение «Что в имени тебе моем?» принадлежит элегику Салареву.

Вступление к «Обвалу»:

Дробясь о мрачные скалы,

Шумят и пенятся валы, —

есть перифраза стихов В. Филимонова «К Леоконое». Без опоры на всю толщу русской поэзии Пушкин, конечно не был бы Пушкиным, создателем русской национальной поэзии. Его поэзия гениальна и потому, что она как бы плод мощного, всенационального коллективного усилия.

Кольцовская песня была бы невозможна без опоры на мощный пласт русской песни. Кольцовская дума не состоялась бы без опоры на тот философский пласт, который образовали мысли, и настроения, и писания Н. Станкевича, В. Белинского, Вл. Одоевского. И – особенно до 1838 года – Серебрянского. Серебрянский, конечно, должен был находить и находил в думах Кольцова свое, но все же думы-то эти были кольцовскими. Кольцов эти думы: «Божий мир», «Великое слово» и «Молитва», на преимущественно свое авторство которых претендует в в письме брату Серебрянский, печатал при жизни Серебрянского. И, судя по всему, никаких протестов это не вызывало. А сделать это было нетрудно: Серебрянский в это время жил в Петербурге, Кольцов – в Воронеже. Таким образом, лишь один раз прорвалось у Серебрянского раздражение в письме брату – в глухую провинцию: «Ты знаешь, что это уже не мое: имя Кольцова будет под ним стоять, а с меня и того довольно, что Пушкин покойник хвалил это до чрезвычайности. Притом же все это в душе моей, след. оно (стихотворение. – Н.С.) мое». «Кольцов сам… как перестал писать ко мне перед Рождеством более чем за месяц, да и доселе ни одной йоты! Это потому, я думаю, что он получил от меня и последнюю пьесу, которую он ждал: ибо с того дня, как

я ее отослал, он больше ни слова. Значит, я больше ему не нужен».

Речь идет о «пьесе», то есть о стихотворении, которое, очевидно, Серебрянский редактировал и правил (не стихи же самого Серебрянского Кольцов ждал). На такую правку и суд Кольцов, по его многократным словам, отдавал Серебрянскому все.

Ну, что до перерыва в переписке, то он был для Кольцова делом обычным, и со многими, и по разным причинам. Серебрянский здесь посетовал горько, и горечь эту можно понять, но объяснил причину перерыва пристрастно и несправедливо.

Конечно, можно многое оправдать тяжелым, болезненным состоянием нервного человека. Но не все. Да и в этом письме есть и восхищение Кольцовым-поэтом, и явно любовь, несмотря на обиду, к Кольцову-человеку. Письмо заканчивается: «Нет, не утерпел! Пишу и Кольцову».

В чем же дело?

Не таился ли в, казалось бы, безукоризненных дружеских отношениях поэтов своеобразный сальеризм?

Пушкин написал трагедию «Моцарт и Сальери» не об отношениях же только Моцарта и Сальери. И может быть, даже не только об отношениях художников. С. Булгаков однажды сказал, что зависть такая же спутница дружбы, как ревность – любви. Первоначально Пушкин и назвал свою пьесу «Зависть». Но отношения таланта и гения позволили коллизию, казалось бы, банального завидования перевести в план конфликта с целым миропорядком нарушенной справедливости. Сальери у Пушкина, еще по характеристике Белинского, человек действительно с «талантом, а главное – с замечательным умом». И когда мы здесь говорим о сальеризме, то имеется в виду прежде всего это отношение таланта и замечательного ума к гениальности.

Серебрянский ничуть не претендует на кольцовскую песню, но там, где нужна «сила и глубина», ум, «мысль», то есть в думе, там он, пусть в тишине и в тайне, про себя, и в крайнем случае сквозь зубы и брату, пытается утвердить свое авторство («К тому же все это в душе моей»). Кольцов постоянно, и особенно Белинскому, твердит, что сделал и как много сделал для него Серебрянский, но нигде ни тени сомнения в собственном авторстве у него не возникает.

Вот что он пишет Краевскому по поводу посланных для печати дум, в том числе и дум «Великая истина» («Великое слово»), «Мир божий» и «Слеза молитвы» («Молитва»): «Другая речь. Посланные к Януарию Михайловичу „Молитва“, „Великая истина“ и еще семь пиес – скажите, пожалуйста, будут где напечатаны? Они пишут ко мне, что им непонятно в „Великой истине“, начиная с „Свобода, свобода“ до „Но слово: да будет“. Я разумел здесь просто чистоту души первого человека в мире, потом его грехопадение и что через этот грех в буйной свободе человеческой воли – разросшиеся разнообразные страсти. а потом искупленье не вполне. Если они стоят быть в „Современнике“ – поместите, а нет – куда угодно вам, отдайте!»

Кольцов продолжает писать думы и после смерти Серебрянского.

Наконец, он всячески пытается после смерти друга дать ход собственным стихам Серебрянского, пребывая к тому же в твердой уверенности в их высоком достоинстве. Истинно: «Он же гений, как ты да я».

Кстати сказать, Пушкин, никогда не ошибаясь в определении характера и достоинства литературных произведений, с которыми имел дело, кажется, склонен был к преувеличениям, когда речь шла о друзьях. Особенно это касается Дельвига. Но дело не только в добром отношении к близкому человеку. Отношения Пушкина и Дельвига похожи на отношения Кольцова и Серебрянского и, во всяком случае, хорошо их поясняют. Когда-то эти отношения глубоко объяснил критик А. Дружинин: «До сих пор еще многие из наших литературных ценителей не произнесли своего окончательного приговора по поводу дарований Дельвига, и в особенности его влияния на талант Пушкина. Дельвиг точно не был поэтом первоклассным, – скажем более, он даже и не обещал быть замечательным поэтом. В этом человеке, как во многих юношах нашего времени, творческие способности были гораздо слабее способности к анализу, способности чисто критической и почти всегда вредной для поэзии… Он был силен для замысла, слаб для исполнения, беден как художник, но велик как ценитель… Счастливы литературные круги, имеющие своих Дельвигов, – блажен поэт, имеющий в лучшем своем друге испытанного путеводителя».

Подобно Пушкину, Кольцов имел в своем друге такого «путеводителя», и, подобно Пушкину, он склонен был общую оценку друга-наставника переносить на его стихи. Стихи Серебрянского были досланы Кольцовым Белинскому, и видимо, впервые им был вынесен великим критиком русской поэзии приговор прямой, жесткий и категоричный: слабый, плохой поэт. «Нетерпеливо жду услышать о стихах Серебрянского? – восклицает Кольцов в письме Белинскому. – Ужели он в самом деле был плохой поэт?»

Но смерть Серебрянского в большой мере разрешила и определила отношения Кольцова с Белинским. Именно потому окончательно такие отношения установились даже не в момент личных общений, когда Кольцов был в Москве, а путем переписки, когда поэт уже находился в Воронеже.

Смерть Серебрянского оставила Кольцова в полном одиночестве. И не просто в хороших дружеских отношениях здесь дело. Были у Кольцова, хотя и немного, близкие люди и тогда и позднее. Речь идет о своеобразном творческом вакууме, возникшем вокруг Кольцова после смерти Серебрянского. Ему нужен, необходим был другой человек, о таком человеке он и пишет, выделяя это слово курсивом: «если есть человек, то так», «никто меня не уничтожит с другой душой, а собственно мою уничтожит всякий». И таким человеком, такой другой, то есть второй (Кольцов обычно по-южнорусски употребляет слово «другой» в этом значении), «душой», «таким человеком» становится для Кольцова отныне и до конца Белинский.

Характерная деталь. Все письма Кольцова я ко всем заканчиваются дежурной вежливой фразой вроде «любезный и почитающий». И к Белинскому до поры до времени тоже. С середины 1839 года весь тон писем к Белинскому, и к нему единственному, меняется. А вот как выглядят окончания этих писем, вот как звучат эти последние «прости» у обычно замкнутого и сурового Кольцова: «Любящий вас, как никого больше изо всех живых. Алексей Кольцов…», «Смертельно вас любящий, ваш Алексей Кольцов…», «Всею душою любящий вас, больше, чем любящий, Алексей Кольцов», «Как я люблю вас – об этом ни в конце, ни в начале нечего больше и подписывать: люблю я вас, как больше никого на свете не могу. Алексей Кольцов».

Знакомство Кольцова с Белинским, как мы помним, состоялось еще в 1831 году, знакомство, ни во что не вылившееся и ничего обеим сторонам не давшее. В 1836 году оно в кружке Станкевича было возобновлено, произошло сближение. Но лишь во время пребывания Кольцова в Москве весной 1838 года возникла возможность дружбы, которая наконец была и, так сказать, документально, письменно, то есть письмами, засвидетельствована и подтверждена.

Решающую роль сыграло какое-то письмо Белинского. Письма Белинского Кольцову погибли, и только на основе писем-монологов Кольцова можно восстановить характер диалога. Отношения нащупывались постепенно и даже настороженно, особенно со стороны Кольцова. В начале 1839 года он пишет: «Хотя я и давно замечал в вас более во сто раз, чем в других, но все-таки боялся: душа темна, не скоро в ней дойдешь до смысла.

Недавно сколько людей мне клялись в том и в том; а кто из них на опыте откликнулся мне? Никто. Вы – не они. Но все-таки, согласитесь сами, между нами многого недостает; и как я ни посмотрю пристрастно даже к себе, а все разница велика. Людей не соединяет один наружный интерес, а если и соединяет – надолго ли? Последнее письмо много сомнений решило. В нем я прочел то, что словами выяснить нельзя. Ваше душевное сожаление порадовало меня; оно было повторено мною с вашим чувством вместе: ни по известию, ни по слуху, ни по просьбе, а так просто само вошло в душу и сказалось в ней».

Через некоторое время поэт получил от Белинского новое письмо. Очевидно, в этом письме критик вполне оценил Кольцова, определил и место, которое занимал Серебрянский, их поэтическую несоизмеримость и невозможность даже малейших сравнений (почему Кольцов здесь и восклицает: «Ужели он в самом деле был плохой поэт?»).

Недаром через несколько лет, уже после смерти Кольцова, Белинский вспомнит, видимо, как раз об этой ситуации: «Он сделался поэтом, сам не зная как, и умер с искренним убеждением, что если ему и удалось написать две-три порядочные пьески, все-таки он был поэт посредственный и жалкий. Восторги и похвалы друзей не много действовали на его самолюбие… Будь он жив теперь, он в первый раз вкусил бы и наслаждение уверившегося в самом себе достоинства, но судьба отказала ему в этом законном вознаграждении за столько мук и сомнений». Бесспорно, именно «восторги и похвалы» Белинского уже тогда стали для Кольцова таким «вознаграждением».

Объяснение Белинского явно было таким, что, может быть, сам Кольцов именно тогда стал осознавать, что же он такое есть: «Если не обманут я дружески и если вы ко мне не пристрастно великодушны, то или я дурак, или я бессовестно обманут всеми». Похоже, что это письмо все окончательно определило и установило в их отношениях: «Да, Виссарион Григорьевич, вы совершеннейший колдун. Еще не было в жизни мучительнее состояния, как в прошлом годе. Плохое, мучительное дело, больной Серебрянский; смерть его все довершила. Если вы не понимали прежде… Но нет, не может быть, вы и тогда понимали много. Скажите же, в одну минуту разломать то, что крепло пять лет, – мою любовь к нему! Его прекрасная душа, желания, мечты, стремления, ожидания, надежды на будущее и все вдруг. Вот почему онемел было я совсем и всему хотел сказать „прощай“, и если бы не вы, я все бы потерял навсегда. Не поддержите вы меня в Москве – я бы ни одной строки не состряпал. Но все я сомневался, захотите ли вы меня держать на помочах или нет. Сами знаете, ведь об этом нельзя ни умолить, ни упросить: когда душою не хочется – и дело решено. И вот ваше письмо совершенно меня обрадовало; здесь вы пророчески узнали мою потребность, чего я ждал от вас долго молча и, слава богу, дождался наконец. Я весь ваш, весь, навсегда! И пьес моих вы хозяин полный: никуда, кроме вас, не пойдет ни одна…»

Позднее, уже в августе 1840 года, Кольцов пишет Белинскому: «Не шутя и не льстя, говорю вам, давно я вас люблю, давно читаю ваши мнения, читаю и учу; но теперь читаю их больше и больше, учу их легче, и понимаю лучше. Много они уж сделали добра, но более делают и, – может быть, я ошибаюсь, – но только мне все думается, что ваши мнения тащат быстрее меня вперед. По крайней мере нет у меня других минут в жизни, кроме тех, когда я читаю их».



Казалось бы, отношение определилось со стороны Кольцова не только как отношение любви и преданности, по и как отношение ведомого к ведущему, ученика к учителю. Так это и было понято воронежским обществом. И Кашкин, и гимназические учителя, и семинарская профессура, то есть воронежская интеллигенция, готова была принять и принимала Кольцова в виде купца, прасола, песенника, но не приняла его в качестве интеллигента – поэта. Она готова была допускать все это до определенного предела, но вставала на дыбы, как только такой, ей-то, конечно, известный предел был преодолен. Именно потому, что эта интеллигентность в известном смысле уже далеко превосходила ее собственную, Кольцову она прощена не была. Духовная жизнь Воронежа именно подлинную духовность-то и отвергла. Как только Кольцов оказался выше ее уровня, она сделала все возможное, чтобы объявить его до ее уровня не добравшимся. В полный ход пошла классическая формула – «зазнался».

«Он узнал, – пишет сын Д.А. Кашкина, – что он великий человек, гений и т. п. Понятно, как это отразилось на всех его прежних приятелях, если принять во внимание его крайний недостаток в образовании и развитости… Из этого будет достаточно понятно, почему отношения отца (человека очень самолюбивого и гордого) изменились к Кольцову… Да немало при этом помогала ему (Кольцову. – Н.С.) и новая, отуманившая его мысль, что он человек необыкновенный, что такие родятся в миллион один, что дух его возвышен, до которого обыкновенные смертные подняться не в силах, что он, одним словом, избранник. Этого, мне кажется, достаточно все-таки очень мало развитому Кольцову, чтобы додуматься до того, что его некому понять не только в Воронеже, но и в Петербурге ему место только за самым почетным столом, то есть в кружке Белинского и Пушкина…»

Такие взгляды и настроения очень полно выразил опять-таки де Пуле: «Литературная известность… вскружила ему голову, в положении кабинетного литератора поэт Кольцов был неузнаваем… Началась эта метаморфоза с Кольцовым с 1836 года, а вполне определилась в 1838 году… Факты в том, что Кольцов преобразился в тогдашнего „литератора“, пропагандиста идей Белинского, что он хотел всех учить, стал заносчив, что над ним смеялись, что он от такой неудачи выходил из себя… для обычной и пресловутой хитрости нашего поэта здесь не могло быть места, ибо он имел дело с людьми более его образованными, но менее его умными, знавшими его до мозга костей, которых мудрено было одурачить хитростью и ложными похвалами». Кольцов «одурачил» Белинского и Жуковского, Бакунина и Боткина, но воронежское образованное общество он не «одурачил» – не на тех напал.

Чаще других Кольцов встречался здесь с преподавателем гимназии Иваном Семеновичем Дацковым. Выпускник Харьковского университета, ученик профессора И.Я. Кронеберга, Дацков был в Воронежской гимназии преподавателем латинского языка. Но он и вообще интересовался литературой, сам немного писал. А вот записи в его дневнике. Они касаются второго тома «Отечественных записок» за 1840 год. В журнале уже сотрудничал Белинский. Однако критические материалы Белинского, по распространенной практике тех лет не подписывавшиеся, подчас относили к редактору журнала Краевскому.

«18 марта 1840 года. Но что меня особенно поразило в этом томе, так это «Умолкший поэт» Кольцова. Столько пустословия я еще не предполагал в нем. Эге! Да он запел песню, на которой споткнулись Тимофеев и прочая пишущая челядь. Что ни слово, так дичь, да еще какая!.. Что ни говори, а он несколько перенял меланхолическое мычание быков, с которыми он часто ведет беседу».

Это дневниковая запись губернского учителя Дацкова. А вот и критическая статья столичного журналиста Л. Бранта: «Какая хлопотня (речь о сборнике 1846 года со статьей Белинского. – Н.С.) и сколько хлопот о бессмертии скромного продавца баранов, который, гоняя их по степи, слагал на досуге изрядные песенки».

И снова Дацков: «28 марта 1840 года. Вечер провел у именинника Степана Яковлевича (речь идет о гимназическом математике Долинском. – Н.С.), где пробыли почти до трех часов. Там встретился я с Кольцовым, который, почитая «Отечественные записки» за верх мудрости человеческой, судит и рядит обо всем со слов их редактора Краевского. Досадно, что он пускается как глубокомысленный критик судить о том, что выше и его понятий, и его круга знаний, и вслед за Краевским (то есть Белинским. – Н.С.) повторяет пошлую нелепость».

А вот воспоминания Ивана Аксакова: «… мне случалось слышать, как, пожимая плечами, рассказывали, что Кольцов также изволит повторять целиком фразы… вроде прекраснодушия… это уже начинает становиться смешным».

Дацков: «29 июня 1840 г. В 8 часов отправился на бульвар слушать полковую музыку. Гулянье было очень незавидное: не на ком было остановить даже внимания. Тут же встретился со мною Кольцов, с которым у меня бездна противоположных мнений о различных предметах. Долго проговорили мы с ним, наконец я зашел и к нему. Он прочитал мне несколько своих новых пиес, в которых много прекрасных мыслей. Еще он прочитал мне несколько сонетов чудака Мартовицкого, где под корою шероховатою и грубою можно встретить иногда самые глубокие мысли».

Конечно, у Кольцова с Дацковым должна была быть «бездна противоположных мнений»: Кольцов был автором «Отечественных записок», а Дацков – рьяным подписчиком «Библиотеки для чтения», для Кольцова божеством был Пушкин, а Дацков преклонялся перед Кукольником.

Невольно вспоминается бессмертный гоголевский поручик Пирогов, который хвалил Пушкина, Булгарина и Греча и говорил с презрением и остроумными колкостями об Александре Анфимовиче Орлове. Да что литературный герой (и все же только поручик Пирогов), когда уже литературный критик, и критик во многом замечательный, Николай Полевой, конечно, знавший цену поставщику бульварщины начала века А.А. Орлову, убежденно писал о двух основоположниках русской литературы: в поэзии – о Пушкине и в прозе – о Булгарине. Смоделированная Гоголем ситуация бессчетно повторялась. Вот и образованный Дацков говорит с презрением об Алексее Васильевиче Тимофееве и хвалит глубокие мысли Алексея Васильевича Кольцова и «чудака» Мартовицкого. Впрочем, как видим, для Кольцова-то было немало прибережено и «презрения» («что ни слово, так дичь!»), и «остроумных» колкостей («Что ни говори, а он несколько перенял меланхолическое мычание быков, с которыми он часто ведет беседу»).

Так писал и, очевидно, пусть и, не в глаза Кольцову, говорил один из людей, которые, казалось бы, по положению своему, занятиям, образованности и должны были бы понимать поэта. Да разве он один.

Де Пуле, уехавший после окончания гимназии из Воронежа, вернулся туда в 1848 году, то есть всего через шесть лет после смерти Кольцова и, как вспоминал сам он, под живым впечатлением биографии Кольцова, написанной Белинским. Будущий биограф Кольцова, друг и биограф Никитина и вообще историограф культурной жизни Воронежа на протяжении многих лет, де Пуле тогда же занялся разысканиями: «не с одним или двумя лицами, и не случайно, велись у нас речи в продолжение нашей жизни в Воронеже (до 1866 года). В беседе же с нашими друзьями речь о Кольцове, о его судьбе была одною из любимейших. Множество мнений и отзывов приходилось нам слышать и стороною…»

Сам де Пуле называет пристрастными и несправедливыми и отзывы Дацкова, и, очевидно, совсем уж злобные рассказы Д.А. Кашкина, которым ему доводилось внимать. И все это не год и не два, а на протяжении почти пятнадцати лет после смерти поэта.

Уже в начале 60-х годов сестра поэта Александра Васильевна писала: «Воронеж и родные Кольцова давно укоряются всеми в равнодушии к его памяти и в жалком памятнике, который стоит над его могилой. Не имея права ни обвинять, ни оправдывать в этом равнодушии моих сограждан, я, как сестра покойного Алексея Васильевича, не могу не сказать несколько слов против обвинений, касающихся нас, родных его». Во всяком случае, уже хотя бы в попытке сказать об общей ответственности сестра была не совсем не права: «Несомненное сочувствие к покойному брату моему стало высказываться только в самое последнее время». Когда усилиями губернатора М.И. Черткова начался сбор средств на памятник, то сестра передала шестьсот рублей серебром («Нам положительно известно, что пожертвование Александры Васильевны не ограничится заявленной суммой», – писал де Пуле: он ведал этим делом). А ведь всех денег было собрано немногим более тысячи, и первый взнос был в сто рублей. Конечно, шестьсот давала богатая сестра, но и сто – не бедный человек: все-таки наследник престола. Дело не в простой арифметике, но, кажется, руководило А.В. Кольцовой (Андроновой) не простое желание откупиться.

В «первое время, примерно до половины 50-х годов, когда уже начали улегаться страсти, во всех отзывах о Кольцове лиц, с которыми нам приходилось говорить о нем, поражала одна общая черта – раздражение против него, насмешка над его неудавшейся ролью пропагандиста, при столь скудном, как у него, образовании: таково было мнение целой массы образованных людей, а не двух-трех лиц» (де Пуле).

Да, здесь обкладывали крупно, плотно, всем городом, всем обществом, «миром».

«А здесь я, – пишет летом 1840 года Кольцов, – за писание терплю больше оскорблений, чем снисхождений. Всякий подлец так на меня и лезет, дескать, писаке-то и крылья ощипать. Это меня часто смешит, как какой-нибудь чудак петушится».

Тем более стремились подрезать крылья «писаке» чиновники, а Кольцову с этой категорией людей постоянно приходилось иметь дело. И может быть, тем более тяжело иметь, чем разумнее, честнее и безукоризненнее он старался эти дела вести. Чем лучше, тем хуже. Арендовав в очередной раз землю, Кольцов не может добиться контракта. «Контракт не утверждают, – жалуется он князю В. Ф. Одоевскому, – жмут, тянут, волокут. Словом, крайность! Чувство души, здравый смысл – одна игра слова, насмешка над истиной. Другие нынче стали добродетели, другие пороки. Кто безличен, бессилен – мошенник, плут. А если есть то и другое у кого, головы рви с плеч – прекрасный человек, честный человек и даже очень умный! Прежде я очень злился на старика отца своего, что он при небольшой торговле так много положил дел на мои плечи; а вот теперь и мной начато первое дело, начато со всею аккуратностью человека опытного и испытанного, без крючков и задирок. Что же вышло? Еще хуже».

Правда, Кольцову старался помочь губернатор Н.И. Лодыгин, но даже губернаторская добрая воля и помощь далеко не всегда могли решить дело. «Вот сцены, которые со мной бывают всякой почти день». И дальше Кольцов представляет эту сцену.

На нее интересно посмотреть не только как на один из фактов биографии поэта, но и как на один из образцов его уже не поэтического, а драматургического творчества. В сущности, ведь именно так и предлагает сделать сам Кольцов, создавая в своем письме целую драматическую миниатюру с экспозицией и диалогом: «Посмотрите: я проситель-мещанин; честный советник дело мое тянет, как проволоку. Как быть? Подумал и пошел бить челом управляющему: стою, дожидаюсь выхода его знатности. Его знатность изволили выйти, подойти ко мне и достоили сказать:[3]


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21