— Тогда возьми в карман, — сказал Иван Алексеевич. — Поешь по дороге.
И, взяв булку и огурец, протянул мальчику.
— Возьми, возьми, — сказал Серпилин, ужо понимая, что мальчик послушается только его. — И харчи, что на кухне остались, пусти в оборот.
— Протянув на прощание руку, взглядом остановил мальчика от вопроса: помнит ли он, Серпилин, о своем обещании? Сказал глазами: «Помню, и переспрашивать меня лишнее».
— Вот так, — когда мальчик вышел, сказал Серпилин, заканчивая этим «вот так» разговор о собственном сыне.
Иван Алексеевич вылил на донышки стаканов остатки водки.
— Последнюю в память твоей Вали.
У него на глазах внезапно выступили слезы. Он вытер их и выпил не чокаясь.
— Может, тебе что-нибудь нужно будет? За могилой приглядеть? Скажи, я адъютанту поручу, он все по-хорошему сделает.
Иван Алексеевич посмотрел на часы и встал.
— Он тебя на аэродром проводит. Сейчас явится. А меня извини, не поеду: надо поспать. Служба обязывает с утра свежими мозгами думать. Не обижаешься?
Серпилин только пожал плечами.
— Что, собираться будешь? — спросил Иван Алексеевич.
— А что мне собирать?
Они спустились вниз ощупью по темной лестнице.
На улице было еще совсем темно. У подъезда стояла большая машина непривычного вида.
— Трофей. «Опель-адмирал», — сказал Иван Алексеевич. — Взяли несколько штук на Дону, вот езжу вторую неделю. Как оцениваешь? — спросил он стоявшего возле машины шофера.
— Хороша, товарищ генерал. Только прогревать чаще, чем ЗИС, приходится.
Адъютанта не было. Серпилин вопросительно посмотрел на Ивана Алексеевича.
— Вон он едет, — кивнул Иван Алексеевич на подъезжавшую «эмку». — Я на своей спать поеду, а ты с ним на дежурной.
«Эмка» подъехала, адъютант выскочил из нее и доложил, что все в порядке, самолет уйдет в восемь пятнадцать.
— Ладно, — сказал Иван Алексеевич. — Это возьми туда, к себе. — Он протянул адъютанту чемоданчик. — Для генерал-майора на дорогу приготовил?
— Так точно.
Иван Алексеевич так же коротко и крепко, как при встрече, молча обнял Серпилина, оторвался от него, сел в машину и первым уехал.
«Что, совсем один хочешь остаться?» — вспомнились Серпилину последние слова сына, когда «дуглас», поднявшись с Центрального аэродрома, делал прощальный разворот над утренней Москвой.
«Дуглас» был полон пассажиров и грузов. С обеих сторон на откидных железных скамейках впритирку сидели люди, а на полу лежали мешки с почтой, несколько раций, обернутые мешковиной винты к истребителям.
Половина желавших улететь на Донской фронт с этим рейсом осталась ждать следующего. Кроме Серпилина, в самолете летели еще два генерала, несколько полковников, судя по их петлицам и разговорам, из Главного артиллерийского управления, несколько человек из штаба гвардейских минометных частей, офицеры войск связи, летчики, два фотокорреспондента с «лейками» и кинооператор с тяжелым, оттягивавшим шею киноаппаратом. Состав пассажиров говорил о предстоявших под Сталинградом событиях, и Серпилин, хотя они летели еще только над подмосковными дачами и платформами, под влиянием атмосферы, царившей в самолете, почувствовал себя уже не здесь, а там, на фронте.
Нет, он не только не хотел, но и не мог остаться совсем один. А если бы захотел, ему бы не позволила этого война. Через несколько часов ему предстояло принимать штаб армии, знакомиться с незнакомыми людьми и устанавливать новые отношения с теми, кого он уже знал. Предстояло с кем-то взаимно притираться, с кем-то временно мириться, кого-то переставлять, заново разбираться в чьих-то сильных и слабых сторонах, раньше видных только издалека.
Если бы он летел обратно к себе в дивизию, это было бы в каком-то смысле легче для него, а в каком-то тяжелее. В дивизии были близкие ему люди, которых он, по фронтовым понятиям, уже давно знал. Их отношение к его горю, конечно, грело бы душу, но в то же время и бередило бы открытую рану гораздо сильней, чем то более формальное сочувствие, с которым ему предстояло столкнуться в штабе армии со стороны новых сослуживцев, не имевших причин входить в подробности его горя. В конце концов, возможно, это и к лучшему.
Мысль об операции, которую ему впервые предстояло проводить в роли начальника штаба армии, беспокоила его уже сейчас, в самолете, не оставляя времени для других мыслей. По правде говоря, для человека в его состоянии трудно было придумать сейчас что-нибудь лучше предстоявшего ему нового дела. В глубине души он начинал сознавать это и был благодарен судьбе, которая облегчила его горе тем единственным, чем это горе можно было облегчить.
— Товарищ генерал, — обратился к Серпилину сидевший напротив пего на скамейке пожилой востроносый маленький генерал-майор, — мне там, на аэродроме, сопровождавший вас подполковник сказал: вы к Батюку летите.
— Да.
— Тогда позвольте представиться: генерал-майор Кузьмин, Иван Васильевич, лечу туда же, к вам, принимать Сто одиннадцатую.
— Серпилин, Федор Федорович, — сказал Серпилин, пожимая руку маленькому генералу и с удивлением думая о том, как тесен мир. 111-я дивизия была его, то есть теперь уже бывшая его дивизия, и этот летевший в одном с ним самолете генерал летел принимать бывшую его дивизию, а полковнику Пикину, стало быть, снова выходила судьба оставаться в прежнем положении.
— Ну что ж, будем знакомы, — сказал Серпилин, с интересом глядя на маленького генерала.
9
Проводив генерал-майора Серпилина и, как было приказано, дождавшись, пока самолет не поднялся в воздух, подполковник Артемьев возвращался с аэродрома.
Самолет ушел с опозданием, но ехать спать все равно еще нельзя было: требовалось до этого побывать в Бронетанковом управлении и лично забрать там один документ.
Машина свернула с улицы Горького и пошла по кольцу «Б».
«Все-таки понемногу наполняется», — подумал Артемьев про Москву и вспомнил неожиданный вопрос Серпилина, когда они дожидались посадки в самолет:
— Семью в Москву не вызываете?
— Не вызываю, товарищ генерал, — ответил он, не став объяснять, что живет на свете один как перст и вызывать ему некого.
Там, на аэродроме, глядя вслед пошедшему на Сталинград самолету, Артемьев с досадой подумал о своей временной, адъютантской судьбе. Хорошо, конечно, что попал в офицеры для поручений к начальству, у которого не просто «позвони», «подай», «принеси», а можно при желании набраться и ума на будущее. Но сегодня поглядел в хвост самолету, и потянуло на фронт.
Когда после госпиталя, еще с палочкой, попал в Генштаб, считал это удачей. Но последнее время стал тревожиться: а что, если начальство привыкнет и не захочет отпустить на фронт? Хотя, когда брало, обещало. Генерал-лейтенант последнюю неделю какой-то странный, смурной. А почему — неизвестно, и спрашивать не положено.
В Бронетанковом управлении, несмотря на ранний час, жизнь била ключом. По всему чувствовалось, что танкисты за последние месяцы подняли головы, и не удивительно: танковые и механизированные корпуса с начала ноябрьского наступления давали немцам жизни!
Забрав документ и спускаясь по лестнице, Артемьев посторонился, чтобы пропустить сбегавшего вниз генерал-майора с черными танкистскими петлицами. И, только уже пропустив, сзади увидев наголо бритую голову, понял, что этот генерал-майор — старый друг, халхинголец Костя Климович. В начале войны о нем говорили как о погибшем, но недавно он вдруг ожил и прошел по сводке, захватив в районе Тацинской сто самолетов.
— Костя! — окликнул Артемьев уже добежавшего до самого низа лестницы генерала. Окликнул, рассчитывая, что, если ошибся, генерал не отзовется.
Но генерал обернулся и стремительно пошел вверх навстречу Артемьеву. Они обнялись на середине лестницы.
— А я как раз был сейчас у танкистов и вспомнил тебя и Халхин-Гол, — сказал Артемьев.
— Нашел что вспоминать! — усмехнулся Климович. И была в этой жесткой усмешке целая вечность, отделявшая теперь их обоих от Халхин-Гола.
Они пошли вниз по лестнице.
— Что хромаешь? — спросил Климович.
— Был ранен.
— А теперь что делаешь?
— После ранения временно в Генштабе. Но скоро думаю обратно на фронт. А ты как здесь? Только недавно в сводке читал, что твоя бригада к Тацинской вышла.
— К Тацинской вышла, а через неделю вся вышла… — сказал Климович. — Четыре машины осталось. Послали на переформирование.
— Наверно, обидно было в разгар таких боев…
— Это только в стихах так пишут. Или у вас в Генеральном штабе в самом деле так думают?
— Что думают?
— А что командир бригады, когда у него из сорока машин четыре осталось, обижается, если его на переформирование отправляют? Не знаю, может, и есть такие дураки, я в них не записывался. Вот если бы у меня от бригады одно название, без танков, осталось, а мой личный состав все равно без ума в огонь как пехоту совали, вот тогда бы я обижался, что начальники боятся истинные потери в технике кому надо доложить. Бывает и так.
— Будем считать, что отбрил, — улыбнулся Артемьев.
— Да, представь себе, рад, — по-прежнему серьезно и страстно сказал Климович. — Рад, что своевременно вывели бригаду из боев; рад, что трезвое решение приняли и что обстановка это позволила; рад, потому что, по правде говоря, глупости еще творим. Бываешь свидетелем, как люди в общий котел победы свои глупости суют, рассчитывают, что там все перекипит и не будет видно, кто что положил.
— Я вижу, ты в сердитом настроении, а там у вас, наверху, — в более радужном.
— И я не в сердитом, а просто сплю и вижу, как бы поскорей научиться немцев не до полусмерти, а до смерти бить. А сердиться — что ж? Если б я солдатом был, тогда много на кого есть сердиться — и на взводного, и на ротного, на всех, до самого господа бога! А когда теперь я генерал, мне уже мало на кого остается сердиться, кроме себя. Ты когда воевать начал?
— В декабре сорок первого, под Москвой, деревня Зеленино, вступил в бой, командуя полком.
— Значит, прямо с наступления, с праздничка начал…
— Ну, положим, насчет праздничка… — перебил Артемьев и махнул рукой, подумав про себя, что как ни хорош Костя Климович, а все же, значит, из танка не видно, что такое пехота, и кто такой командир полка, и сколько пудов войны у него на горбу. Знал бы — не сказал бы про праздничек…
— Насчет праздничка не обижайся, — сказал Климович. — Празднички на войне тоже в крови. Это мне известно. Просто позавидовал тебе, что начал воевать с других картин, чем я…
Они стояли теперь внизу в вестибюле.
— Ну что ж, Паша, мне, к сожалению, на вокзал, да и у тебя, наверное, жизнь на колесах.
— Да, — сказал Артемьев. — Надо документ в Генштаб везти. — И вдруг спохватился: — Как семья?
— Семью похоронил, — ровным, без выражения голосом сказал Климович. — Всех разом, в одной воронке… И могилу не сам выбирал, и плакать времени не дали. Вот так. Еще вопросы есть?
— Извини.
— Ничего. Уже полтора года всем на этот вопрос отвечаю. Привык. А ты не женился?
— Нет.
— А я осенью после госпиталя чуть не женился. А потом подумал: зачем вдов и сирот плодить, когда их и без тебя хватает? Если так просто — другое дело. Ты — просто, и она — просто…
— Чтобы в случае чего: «Пускай она поплачет, ей ничего не значит…» — сказал Артемьев. — Что смотришь? Не мое.
— Это я догадался. Просто раньше не знал за тобой любви к стихам.
— А много ли, Костя, мы вообще раньше друг за другом знали? — сказал Артемьев. — Себя самих и то лишь на войне узнали…
Они вышли на улицу. После полутемного вестибюля на солнце резало глаза. Машина Артемьева стояла у подъезда. Климович высмотрел свою и махнул, чтобы подъезжала.
— Куда едешь?
— Новое соединение формировать. Для начала — на Казанский. А потом — туда, где танки делают. Ах, танки, танки! — воскликнул Климович. — Перед теми, кто их делает, — шапки с голов, а тем из нас, кто такие машины без рассудка губит в первом же бою, — палкой по роже!
Они спустились с крыльца. Артемьев заторопился и, неловко ступив раненой ногой, охнул.
— Не рано ли о фронте начал думать? — спросил Климович.
— Может, и рано, да больно уж сводки за живое берут!
— Это верно, — сказал Климович, — время такое, что не соскучишься. Ну ладно, воюй. Будь жив по возможности.
Они обнялись. Климович сел в машину и, закрывая дверцу, прощально махнул рукой.
Когда Артемьев вернулся в Генштаб, в приемной на дежурстве сидел второй адъютант — Косых. Этот у генерал-лейтенанта еще с довоенного времени. Офицеры для поручений третий раз меняются, а этот бессменный. Привык и другого в жизни не ищет.
— Насчет меня не звонил? — спросил Артемьев.
— Нет, — сказал Косых. — Можешь спать до четырнадцати.
Артемьев запер в сейф привезенный документ, сладко потянулся и с удовольствием представил себе, как доберется сейчас до маленькой комнаты на третьем этаже, где стояло пять коек для адъютантов. Казарменное положение в Генеральном штабе хотя и было отменено, но практически еще сохранялось.
— Позвони мне в тринадцать, чтоб не проспал.
— Позвоню, не беспокойся, — сказал Косых и, посмотрев в свой блокнот, вдруг вспомнил: — Генерал Шмелев звонил, приказал для тебя адрес записать. Какая-то женщина тебя ищет. Сейчас я тебе перепишу.
Но взволнованный Артемьев, не дожидаясь, пока Косых перепишет ему адрес, сам быстро обошел стол и заглянул в блокнот. Он знал, что его сестра, заброшенная в немецкий тыл, по сведениям партизанского штаба Западного фронта, еще год назад погибла при выполнении задания. Никаких подробностей он так и не добился и не до конца верил в эту смерть, зная случаи, когда такие известия потом оказывались ложными. В блокноте, из которого переписывал адрес Косых, стояла незнакомая фамилия: «Спросить Овсянникову…»
Может быть, это кто-то, привезший известия о сестре?
«Спросить Овсянникову…» — еще раз прочел он, взяв у Косых листок, и только теперь обратил внимание на адрес: «Сретенка, 24, квартира 6».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.