Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Последнее лето (Живые и мертвые, Книга 3)

ModernLib.Net / История / Симонов Константин Михайлович / Последнее лето (Живые и мертвые, Книга 3) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Симонов Константин Михайлович
Жанр: История

 

 


      - Учтите, - сказал он, - не способен по правилу; "О мертвых или хорошее, или ничего". Говорю о мертвых, как о живых, то, что думаю. А думаю о нем бесповоротно плохо. - Он замолчал, словно к этому нечего было добавить, но, подняв на нее глаза, все-таки добавил: - Говорю не о войне. Не один он в первые дни струсил. Знаю и других, давно доказавших, что это пора с них списать. Допускаю: останься жив - и с него было бы списано. Не уверен, но допускаю. А думаю о нем бесповоротно плохо по тем временам, которые вы знаете.
      - Думаете, что он виноват перед вами? А я не верю в это!
      - Вы меня не так поняли.
      - Как я вас могла не так понять, господи! - воскликнула она и остановилась под его тяжелым взглядом.
      - Ольга Ивановна, - сказал он, - я не хочу говорить об этом даже с вами. И не из страха божьего, а потому, что считаю: долг таких, как я, не вспоминать об этом. Только этого нам сейчас, во время войны, не хватает: рассказов обо всем том, что мы имеем несчастье помнить! А насчет вашей веры в мужа - оставайтесь при ней. Видя, какой вы человек, хочется разделить ее с вами. Хотя это мало что меняет.
      - Как это может мало менять?..
      - Опять не так меня поняли, - снова перебил он. - Что там было или не было лично со мной - дело десятое. И не про это сказал вам, что я бесповоротного мнения о Баранове, а про то, каким он был в те годы, в академии, и в тридцать шестом, и в тридцать седьмом, до последнего дня, когда его видел. Разве можно было слушателей так готовить, как он готовил, - к такой войне, какую мы с вами видим! И если бы просто язык хорошо подвешен! А то ведь действительно знающий человек был! Но знал одно, а говорил другое. Заведомых неправд глашатай! Да куда бы мы пришли со всем с этим, если б после финской, хоть и с запозданием, за ум не взялись?
      Он поднялся и заходил по комнате из угла в угол, недовольный тем, что сорвался и наговорил все это хорошей и даже, может быть, прекрасной женщине, которая ни сном ни духом не виновата в том, за что он не любил ее мужа.
      - А вы с самого начала не верили в то, что он так и думает, как говорит? - спросила она.
      - Не верил, - не останавливаясь, на ходу сказал Серпилин и мотнул головой.
      - А я тогда верила.
      - А я не верил. Были и такие, которые искренне считали, что единым махом семерых побивахом! Этим бог простит. Если живы... А он не мог в это верить. Был слишком умен и знающ для этого.
      Следя за тем, как он мрачно ходит по ее тесной для него комнате, она уже почти готова была рассказать ему о том давнем, страшном для нее разговоре с Барановым. Сразу после финской войны.
      Но удержала себя, нет, не так-то все это просто было тогда. И тот ее ночной разговор с мертвым теперь человеком принадлежал только ей. А старый спор Серпилина с ее мужем - кто был прав и кто неправ - давно решила сама война. Ее муж только делал вид, что не боится этой войны, а Серпилин...
      "Серпилин... Что Серпилин?.." Она потеряла продолжение собственной мысли и, глядя на Серпилина, подумала совсем о другом: что он все-таки чуть-чуть прихрамывает после того ранения в сорок первом году, которое записано у него в истории болезни.
      Ни разу не замечала этого, а сейчас, когда он заметался взад-вперед по ее комнате, заметила.
      - Федор Федорович...
      - Что?
      - Садитесь. Пришли пить чай, так давайте пить. Наверное, уже остыл...
      Серпилин сел за стол, снял с чайника ушанку и салфетку, сам налил себе стакан чая и вдруг отодвинул от себя.
      - Простите, но еще несколько слов, для ясности.
      - Ну что ж, послушаем, чего нам еще не хватает для ясности, попробовала пошутить она.
      Он перемолчал ее шутку с неподвижным выражением лица.
      - Знаю, что наговорил вам много тяжелого. Но при всем своем глубоком уважении к вам ничего из сказанного обратно взять не могу.
      - И не берите, - сказала она. - Услышала от вас мало веселого, это верно. Но я ведь веселого и не ждала. И не думайте, что сделали для меня какие-то особенные открытия. К большинству из них я сама пришла. Не сразу, правда. И заговорила с вами обо всем этом не по женской слабости, а тоже, как вы выражаетесь, "для ясности". Так вот, "для ясности": я уже давно существую сама по себе. "Отдельно стоящее дерево", как говорят топографы. Понятно вам? И когда вы отодвинули от себя стакан с таким видом, словно скажете мне что-то такое, после чего нам с вами и чаи гонять будет нельзя, мне захотелось ответить: ладно уж, пейте.
      Они пили чай и молчали, чувствуя одновременно и облегчение и усталость. Сейчас, когда этот разговор остался позади, казалось, что он не мог выйти иным, чем вышел. Но на самом деле он мог выйти и иным, как всякий такой разговор, в котором достаточно лишь в одном месте не суметь или не решиться понять друг друга, чтобы дальше все пошло таким колесом, которого уже не повернешь вспять, даже общими усилиями.
      - Чего это вам на ум взбрело, что я дворянской кости? - допив чай, спросил Серпилин.
      - Есть в вас что-то до того неистребимо военное, словно бы вдобавок еще и с детства в этом воспитаны.
      - "Вдобавок", - усмехнулся Серпилин.
      - Чего смеетесь?
      - Подумал: неужели к тридцати годам моей собственной военной службы нужен какой-то добавок, чтобы я стал еще более военным человеком, чем есть? С тех пор как погоны ввели, иногда замечаю в разговорах излишнее умиление перед нашим старым русским офицерством. Не разделяю. Всякое оно было. И злаки и плевелы. Уж кто-кто, а я, как фельдшер, разного навидался... Недавно услышал от одного умника про командующего тем фронтом, где я раньше был, что, дескать, он очень интеллигентный человек с чем не спорю, - но почему? Потому, видите ли, что еще в царской армии прапорщиком был! Оказывается, то, что он после этого нашу Академию Фрунзе окончил, в Красной Армии еще в мирное время дивизией и корпусом командовал, а на этой войне - армией и фронтом и такую операцию провел, как в Сталинграде, - все это еще не доказывает, что он интеллигентный человек! А вот то, что он прапорщиком в царской армии был, - вот это да! И добро бы от какого-нибудь лейтенантика это услышал, а то ведь от человека зрелых лет!
      - Кстати, - рассмеялась она, вдруг передумав не говорить ему этого, - с сегодняшнего дня я тоже человек зрелых лет. Ровно сорок.
      Он посмотрел на нее так, словно она пошутила, слишком уж неожиданными показались ее слова.
      - Вполне серьезно. Даже от сыновей два письма получила к этому дню неделю назад. Написали с запасом, чтобы не опоздать. Как почта идет, известно. И не поднимайтесь за своим коньяком, знаю, что он у вас есть, но сегодня не хочу. В другой раз и по другому поводу.
      - Благодарен вам, что позвали в такой день, - помолчав, сказал Серпилин. - Поздравляю вас.
      Она думала, что он сейчас поцелует ей руку, но он почему-то не поцеловал.
      - Это не мне, а вам спасибо, что пришли, - сказала она. - Кроме вас, никого не хотела видеть сегодня, никому и не сказала. Сыновей, конечно, хочу видеть еще больше, чем вас, но это невозможно. Напишу теперь им отчет, как принимала вас у себя и поила чаем с печеньем!
      Она решила превратить весь этот разговор о своем дне рождения в шутку, но вышло наоборот; Серпилин неожиданно для нее спросил:
      - Напишете сыновьям, что я у вас был?
      И она поняла по его лицу, что он посмотрел на то же самое совсем с другой стороны, чем она.
      - Напишу, - ответила она так же серьезно, как он спросил. - Я им всегда пишу обо всем важном в своей жизни.
      - Для меня это тоже важно, - сказал Серпилин.
      - А я поняла это, - сказала она. И после этого так долго молчала, словно ушла из комнаты, словно ее тут и не было.
      Вспомнив про ее младшего сына, недавно поступившего в артиллерийское училище, Серпилин заговорил о том, что уже обсуждал сегодня с Батюком, - о введении раздельного обучения для мальчиков и девочек. Спросил, как она думает; много ли даст это с точки зрения физического воспитания.
      - С точки зрения физического воспитания, может, и хорошо, - сказала она, - а со всех остальных мне не нравится.
      - Почему?
      - А вам нравится?
      - Мне нравится.
      - Тогда первый и скажите: почему?
      Он сказал, что в школах, где будут учиться одни мальчики, установится более спартанский дух, в армию после войны начнет приходить более закаленное для военной службы поколение.
      - А зачем вам оно? Да еще закаленное, как вы выражаетесь. После войны снова воевать собираетесь? Для этого?
      - Насчет "собираемся" - сильно сказано, но думать об этом придется. Такая уж наша стезя.
      - Ну, допустим, я задала неумный вопрос, допустим, вы уже сейчас обязаны думать об этом. Но при чем тут девочки? Чем они вам, например, мешали?
      - Когда я учился, их, положим, не было. Тем более в фельдшерской школе.
      - Ладно, не ловите меня на слове. Спрошу вас по-другому: чем вам женщины в жизни мешали, когда рядом с вами были? Мешали вам быть военным, быть храбрым, долг выполнять вам мешали? Или, может быть, они теперь на войне вам мешают? Отдельную армию из них, что ли, сформировать?.. Нет, нет, - она заметила, что он улыбнулся. - Я очень серьезно. Вот была у вас жена, много лет делила с вами все, что бы ни выпало на вашу долю. Неужели ее присутствие когда-нибудь мешало вам стать тем, кем вы стали? А может, наоборот, помогало?
      - Разве я об этом говорю? - Серпилина ошарашила простота, с какой она заговорила о его покойной жене. - Я говорю о школе, о мальчиках и девочках.
      - А что ж, вы хотите, чтоб восемнадцатилетний парень, выйдя из школы, смотрел на девушек как баран на новые ворота? Считаете, что это мужества ему прибавит? Не знаю, как у кого, а мои сыновья росли возле моей материнской юбки, и пока ничего худого из этого не вышло. Хотя я военной суровостью воспитания не отличалась. Просто умела говорить им четыре слова: "да", "нет", "хорошо" и "плохо".
      Серпилин молчал. Молчал и думал не о раздельном обучении и не о сыновьях этой, все сильней нравившейся ему женщины, а о собственной жизни и собственном сыне, о том, о чем уже не раз, встречая разных людей, с горечью думал на фронте: как далека от истины бывает поговорка "Яблочко от яблоньки...".
      - Почему молчите и не спорите? - спросила она.
      - Пропала охота. Вспомнил, как сам до двенадцати лет, пока мать не умерла, ходил, как вы выражаетесь, возле ее юбки. Она была у меня татарка, ушла из дома и крестилась, чтоб выйти за отца. И у нее не было ни родни, никого, это все было отрезано, только отец и я. Двое братьев, старше меня, умерли, я единственный, во мне все. Как она только меня не баловала! Иногда думаю, на всю жизнь вперед набаловала, сколько успела.
      Она почувствовала в его словах горечь и что-то затаенное, нежное, что, наверное, за его трудную жизнь ему не раз приходилось душить в себе, но оно все равно жило в нем, как отзвук рано оборвавшегося и счастливого детства.
      - Отчего она умерла?
      - Ее бык убил. Выбежала меня спасти. - Его лицо даже сейчас, через столько лет, содрогнулось от воспоминания о том, как это было. - Сутки промучилась, пока отошла, бредила по-татарски, никто не понимал, только а один. Немножко знал от нее по-татарски и до сих пор знаю.
      - Ваш отец, верно, сильно любил ее? - спросила она то, что, наверно, и должна была спросить женщина.
      Но Серпилин только молча кивнул, не ответил. В чем дело, что случилось? Что она такого сделала, эта сидевшая перед ним женщина, чтобы вдруг заставить его говорить здесь, при ней, о себе столько, сколько он, кажется, век никому не говорил? Какого черта его потянуло на эту исповедь и как это вообще можно заново рассказывать кому-то свою жизнь, когда тебе пятьдесят лет? И как она выглядит в ее глазах, эта твоя жизнь? Что она о ней думает? И надо ли, чтобы она вообще что-то думала о твоей жизни? При чем тут она?
      Он замолчал и уперся, сам себе сопротивляясь. И на его лице от этой борьбы с самим собой появилось то жестокое выражение, которое она сразу же заметила. Он умел быть жестоким к самому себе, таким был и сейчас. Но она не поняла этого; ей показалось, что он сейчас молча упрекает не себя, а ее.
      - Не сердитесь, что я проголосовала на дороге и вскочила к вам на подножку. Я могу и соскочить... Но мне не хочется.
      И в этот момент - не раньше, когда она ждала этого, а сейчас, когда не ждала, - он наклонился над столом и поцеловал ее лежащие на столе руки; одну и другую. А потом, разогнувшись и откинувшись на стуле, сказал:
      - Это не вы проголосовали, а я. Так что если кого и спихивать с подножки, то как раз меня!
      Это было сильно сказано. Пожалуй, даже слишком сильно, так, что вроде уже нечего было больше говорить.
      Если угодно, это было признание в том, что ты ему необходима, и в устах такого человека оно звучало куда значительнее расхожих мужских слов о том, как ты хороша собой и как ты нравишься. То, что она все еще хороша собой, она знала, то, что нравится, не раз слышала и тоже знала. Знала и сейчас. А вот с какой силой, оказывается, он способен сказать ей про ее необходимость для него - этого не знала. И ни здравый смысл, напомнивший ей сразу же о тысяче вещей - о войне, о годах, о сыновьях, ни ее склонный к иронии ум - ничто не смогло помешать рождению простой и до глупости счастливой мысли: "Вот так и сводит людей судьба!" Хотя судьба еще не свела их и могла не свести.
      Ничего не ответив на его слова про подножку, только сказав глазами, что никуда они оба не соскочат, она заговорила о делах. Сегодня - она знала это от начальника санатория - в Москву звонили по ВЧ из штаба фронта и нетерпеливо интересовались здоровьем Серпилина. Говорить ему об этом она не хотела, чтобы зря не волновать его, но некоторые меры считала нужным принять.
      - На днях у нас здесь будет на консультациях главный терапевт армии, я вас к нему приведу, а вы уж потрудитесь произвести на него хорошее впечатление своим состоянием здоровья и видом, чтобы вдруг не застрять потом на комиссии. Не хочу, чтоб комиссия закончилась не так, как вы ждете. Если вас задержат, все равно душой будете уже не здесь, а там... А нам таких не надо.
      Она улыбнулась, а он подумал, что раз зашла речь о его лечении, наверное, пора подниматься.
      - Идите, вам и правда пора, - сказала она, встретив его выжидающий взгляд.
      Сказала так потому, что сейчас, после всего уже сказанного ими обоими, ей осталось только одно из двух: или это, или "останьтесь".
      4
      В тот день, когда Серпилин с Батюком вдали от фронта, в Архангельском, вспоминали о члене Военного совета фронта генерал-лейтенанте Львове, Львов тоже вспомнил о Серпилине и, позвонив члену Военного совета армии Захарову, вызвал его к себе.
      - Когда прибыть? - спросил Захаров.
      - Сейчас, - тоном ответа Львов подчеркнул неуместность вопроса. Сколько вам надо на дорогу?
      - Два часа.
      - Жду вас.
      Тому, что вызывал глядя на ночь, даже не спросив при этом - можете ли сейчас выехать? - удивляться не приходилось. У Львова свой распорядок дня - любит работать по ночам, а какой распорядок у других и когда они успевают спать, его не интересует.
      Чертыхнувшись, Захаров надел шинель и, прежде чем ехать, зашел к исполняющему обязанности командарма, начальнику штаба Бойко.
      - Поужинаем? - спросил Бойко.
      Обычно они - так это было заведено еще Серпилиным, - закончив все дела и подписав все бумаги, намечали планы на будущий день и вместе ужинали.
      - Не могу, - сказал Захаров. - Зачем-то понадобился товарищу Львову.
      - Сейчас?
      - Лично, срочно! Даже поинтересовался, за сколько доеду. Чего-либо особого в штабе фронта сегодня не почувствовал?
      - Наоборот. За весь день всего два раза звонили.
      - Значит, он в сегодняшнем номере нашей армейской газеты что-нибудь на ночь глядя обнаружил. Или передовая не такая, или сверстали не так. Или свежая идея пришла, с которой подождать до завтра сил нет... Мог бы и по телефону, но, наверно, решил лишний раз поднять по тревоге, проверить мою боевую готовность!.. Бывай здоров.
      - А как же с поездкой в семьдесят первый корпус? - спросил Бойко.
      - Поедем в семь, как условились. Как встанешь - позвони, разбуди. А если надолго задержит, прямо там и съедемся, в дороге посплю.
      Захаров вздохнул, устало погладил круглую седую голову и вышел.
      Водитель дремал, навалясь на руль.
      - Поехали, Николай, - сказал Захаров, толкая его в плечо и садясь рядом. - Если засну, учти: за час пятьдесят минут должен довезти до места.
      Но, несмотря на усталость, против ожидания спать не потянуло.
      - Товарищ генерал, - заметив, что Захаров не спит, спросил водитель, ездивший с ним еще до войны, когда Захаров служил в Московском военном округе, - не слыхали, когда командующий армией вернется?
      - Кто его знает. Писал, что поправляется, но последнее слово не за ним, а за медиками. Почему спросил? Так просто или солдатская почта что-нибудь на хвосте принесла?
      - Так просто. Вижу, вы без него скучаете...
      Захаров действительно скучал по Серпилину, хотя скучать времени не было. Армия пополнялась людьми и техникой, готовилась к боям и к форсированию водных преград. Каждый день то учения и тренировки, то сборы командного и политического состава, то поверки. Считается затишьем, а на деле ни сна, ни отдыха.
      "Скучать" - это слова! Это проще всего. А суть дела - чтобы и без Серпилина все шло своим чередом.
      "Бойко молодой, еще год назад - полковник, а тут - един в двух лицах; на плечах и то, что сам раньше тянул, и то, что - Серпилин. Разрывается, но делает, и даже нельзя сказать про него, что разрывается. Весь в поту, а мыла не видно", - с уважением вспомнил о Бойко Захаров, не любивший людей, которые везут свой воз кряхтя, всем напоказ.
      "Зачем он меня вызвал?" - думал Захаров о Львове.
      В прошлый раз вот так же глядя на ночь вызвал и приказал сделать в армейской газете полосу об опыте снайперского движения и целый час объяснял, как именно надо составить эту полосу. Объяснял со знанием дела, но непонятно: почему ночью? И почему вызвал тебя?
      При всей важности такой полосы в газете все же не члену Военного совета ее верстать, а тому, кому положено, - редактору. За все сразу хвататься можно и главного не успеть!
      Правда, есть и другая постановка вопроса; как же так? Я, член Военного совета фронта, во все вхожу, все успеваю, а у тебя, у члена Военного совета армии, времени на это нет?
      Казалось бы, что возразишь? Но возразить можно. Все, что я упустил или не успел, - это тебе сверху видно, или считается, что видно, и если тебе там, наверху, ударило в голову встрять самому в какую-нибудь мелочь, то я, конечно, должен от этого в восторг прийти! Это ясно! А вот не упустил ли ты сам там, наверху, за всеми этими мелочами чего-нибудь поважней - об этом мне спрашивать не положено. Хотя вполне возможно, что так оно и есть. И спи ты хоть по два часа в сутки, всего на свете все равно сам не переделаешь. А раз так - значит, все же надо делить: одно делаешь сам, а другое - другие. Если они, конечно, на своих местах сидят. А сделать так, чтобы они на своих местах сидели, - это и есть самое главное, без чего, в какие бы мелочи ни влезал, далеко не уедешь.
      "Интересно, зачем все же вызвал? - еще раз подумал Захаров. - Может, после того как знакомился с армией, надумал кого-нибудь, кто понравился, к себе в Политуправление фронта забрать?.. Хорошо бы Бастрюкова от меня забрал. Кажется, понравился ему, два часа ночью на беседе у него сидел. И вышел такой довольный, словно яичко снес. Отдам - не охну..."
      Он даже рассмеялся от мысли, какой подарок, сам того не подозревая, сделал бы ему Львов, забрав наконец от него Бастрюкова.
      - Что, товарищ генерал? - спросил водитель.
      - Анекдот вспомнил. Как фрицы начальника военторга в плен взяли. Командующему доложили и спрашивают: "Прикажете отбить?" А командующий говорит: "Не надо, мы с ним уже два года мучаемся, пускай теперь они помучаются..." Подумал про одного работничка. И вспомнил. Не слыхал?
      - Слыхал. Вы один раз рассказывали.
      - А чего ж ты по второму разу смеешься? Значит, память у меня уже не та, не смеяться, а плакать в пору...
      Приехали в штаб фронта и остановились у избы, которую занимал Львов, без опоздания, ровно в час ночи.
      Захаров скинул шинель и бросил ее на сиденье "виллиса".
      - Будешь спать - накройся.
      Он потер левой рукой правую, озябшую, пока всю дорогу на ветру держался за переднюю стойку "виллиса", предъявил документы автоматчику, поднялся на крыльцо и открыл дверь.
      За столом, привалясь к стене, подложив под толстую щеку толстую руку, спал толстый полковник, уже давно состоявший при Львове одновременно и адъютантом и офицером для поручений и, как хвост, ездивший за ним с фронта на фронт.
      "И как он только сохраняется такой рыхлый при таком беспокойном начальстве? Другой бы на его месте давно последний вес потерял", - подумал Захаров о спящем полковнике и озорно гаркнул так, что тот подпрыгнул на стуле:
      - Явился по приказанию генерал-лейтенанта! Прошу доложить...
      Подпрыгнув на стуле и проснувшись, полковник неохотно встал и, моргая, сказал недовольным голосом, что товарищ Львов еще не вернулся от командующего. Сказал, называя своего начальника не по званию и не по должности, как принято в армии, а именно "товарищ Львов", по привычке вкладывая в эти слова свой особый смысл: то, что его начальник был сейчас генерал-лейтенантом, имело меньшее значение, чем то, что он был и оставался "товарищем Львовым".
      Полковник постоял несколько секунд за столом напротив Захарова и наконец, словно делая ему одолжение, кивнул на дверь:
      - Пройдите, подождите там.
      Захаров прошел в соседнюю комнату, оставив дверь открытой. Его заставило сделать это какое-то едва уловимое колебание в тоне полковника.
      Он оглядел комнату. В прошлый раз Львов принимал его не здесь, а в соседней деревне, в Политуправлении фронта: там, где вдруг вспомнил про эту полосу в газете, туда и вызвал.
      Комната была довольно большая, с бревенчатыми, чистыми, может быть, даже специально вымытыми, стенами. На стенах ничего не висело: ни старого, оставшегося от хозяев, ни нового.
      Один угол комнаты был завешен от пола до потолка сшитыми в два ряда плащ-палатками, а на всем остальном пространстве стояли только стол со стулом, несгораемый ящик и еще четыре стула напротив стола, по другой стене. Больше ничего.
      На столе лежали: большой чистый блокнот, толстый карандаш - с одного конца синий, с другого - красный - и очечник. Ни бумаг, ни карт - ничего.
      Правда, стол был канцелярский, с ящиками, и, наверное, и бумаги и карты - все, без чего не обойтись, лежало там и в несгораемом ящике. Но сейчас, когда в комнате не было хозяина, ничего этого на виду тоже не было.
      Захаров прошелся по комнате, сел и вдруг почувствовал себя не членом Военного совета армии, а сидевшим на стуле у стены посетителем.
      Стул был жесткий, желтый, крашеный, канцелярский. Такой же, как четыре других стула - еще три у стены и один там, с той стороны, за столом. И стол был такой же точно - желтый, крашеный.
      Захаров подумал, что, наверно, все это возилось с собой - с фронта на фронт. О Львове было известно, что он до сих пор подолгу нигде не задерживался.
      И эту занавеску на кольцах, сшитую из шести плащ-палаток, скорей всего тоже возили с собой. Что там - за ней? Наверное, всего-навсего складная койка да один чемодан.
      Почему-то при мысли о Львове казалось, что он может возить за собой этот канцелярский стол и стулья, но что у него больше одного чемодана, в голову не приходило. Да и этот свой чемодан и койку он отгородил занавеской от чужих взглядов, чтобы, не дай бог, не подумали, что и он, как все люди, и спит на койке и чистое белье в чемодане держит.
      Комната была такая, что даже не требовалось надписи: сделал свое дело уходи. И так не засидишься!
      Сидя на стуле у стены и почему-то даже не закинув по привычке ногу на ногу, Захаров думал о Львове и о том не до конца еще понятном ему самому впечатлении, которое производил на него этот человек.
      Слышал о нем больше чем достаточно и даже один раз был у него пятнадцать минут по вызову на Дальнем Востоке. Но та встреча не в счет, другие обстоятельства. По сути, знакомство состоялось здесь, на фронте, и больше всего за те три дня, что Львов недавно пробыл у них в армии.
      Разное было за эти три дня: и понятное и малопонятное. Были вызовы и разговоры по ночам, когда только что заснувшие и не ожидавшие вызова люди хлопали, не выспавшись, глазами и чувствовали себя виноватыми перед лицом бессонного начальства. Хотя, наверное, если взять на круг, они не меньше его трудились и не больше его спали.
      Один Бастрюков, как видно загодя разузнав привычки Львова и благополучно выспавшись днем - он это умел, - глядя на ночь был как огурчик.
      Конечно, строго говоря, на войне ночи нет. Должен быть как штык - в любое время суток. Если действительно необходимо. Но Львов, как показалось Захарову, любил держать людей в напряжении - надо или не надо. Как будто им этого и так не хватает на войне!
      На передовой Львов много лазил по переднему краю, и это в разных случаях вызывало в Захарове разные чувства. В одном полку Львов не только по всему переднему краю прошел, но и в ячейки боевого охранения залез, в переднюю яму к переднему солдату. И оказалось потом - не просто так, а имел сигнал, что по двое суток горячей пищи туда не доставляют, люди сидят даже без сухого пайка. И полез сам и докопался, и в одной роте оказалось верно, так и было. И пришлось старшину роты под трибунал. И замполиту полка влетело, и замполиту дивизии, и самому Захарову пришлось краснеть...
      Но в других местах Львов лазил по переднему краю непонятно зачем. Лазил так, словно хотел выбрать участок для прорыва, оценить передний край противника. А на самом деле и не выбирал, и не оценивал, и не задавал вопросов, которые бы имели к этому отношение. Просто лазил, таская за собой без необходимости целую свиту: от замполита корпуса до замполита полка, заставляя их белеть от страха не столько за свою, сколько за его жизнь. Лазил, словно хотел уязвить их, что они без него там не бывали, а вот он приехал - и им пришлось! А они и без него там бывали, когда требовалось.
      Говорил там, в окопах, со многими, иногда подолгу, особенно когда немцы, заметив шевеление, открывали огонь; как бы испытывал этим окружающих. Узнал, что у солдат махорка крошится по карманам: не в чем держать, - и приказал тыловикам немедленно пошить кисе-" ты. А в то же время ни одного теплого человеческого слова так никому и не сказал, не запомнилось.
      Были и обижавшие людей мелочи. Что ночевал все три ночи у них там, в армии, и одну из этих ночей на передовой, - хорошо. А вот что с собой, оказывается, возил закатанный в валик тюфячок, тощенький, как подстилка, и этот тюфячок, и свои простыни, и одеяло приказывал класть поверх постеленного, это уже ни к чему. Вшей, что ли, боялся или думал, что ему в армии чистого белья не найдут и не постелят... И водки ни разу ни с кем ни глотка не выпил, как бы отодвигая людей от себя. И главное, этот его Шлеев, полковник, за ним не только термос, но и отдельный стакан возил, и в пергамент завернутые какие-то диетические котлетки, и что-то там еще, тоже свое, отдельное. А при всем этом был способен днем, на брюхе, в грязь доползти до боевого охранения...
      Захаров, посмотрев на часы - он ждал уже тридцать минут, - еще раз оглядел комнату Львова, которая, казалось, говорила о своем хозяине, что ничего, кроме порученного ему дела, в его жизни не было и не будет, и вдруг вспомнил рассказ своего однокашника по Толмачевке, начальника Политуправления фронта Гаврилина, о жене Львова: жена его, уже немолодая, даже пожилая женщина, оказывается, работала начальником аптеки в одном из фронтовых госпиталей и за это время несколько раз приезжала к мужу. От этого госпиталя до штаба фронта километров сорок, и Гаврилин узнал стороной, что жена Львова в первый раз приехала и уехала на перекладных, на попутных машинах. Он при случае спросил Львова: как же так вышло? Если у него машина была занята, нашли бы другую! А Львов ответил: "Я для нее особых условий создавать не буду. Пусть добирается, как все другие люди". "Выход из положения, конечно, нашли, - посмеиваясь, сказал Гаврилин. Пришлось мне после этого разговора - сердце не камень! - в другие разы посылать за ней свою машину". А Захаров, услышав это, подумал тогда и снова подумал сейчас, что в такой сверхщепетильности Львова есть что-то показное, обдуманное, дающее ему возможность с высоты своей принципиальности беспощадно обрушиваться на других людей за всякую мелочь...
      - Здравствуйте, товарищ Захаров, - сказал за спиной Захарова голос Львова.
      Львов вошел, закрыл за собой дверь и, наскоро подав руку поднявшемуся со стула Захарову, прошел за стол и сел.
      - Берите стул. Поговорим.
      Захаров взял стул и сел к столу, напротив Львова.
      - Вспомнил сегодня, что мы встречались с вами в Хабаровске, - сказал Львов.
      "Три дня был у нас в армии и не вспомнил, а сейчас вдруг вспомнил, подумал Захаров. - Не иначе как моим личным делом интересовался".
      И он покосился на несгораемый ящик в углу, как будто его личное дело должно было лежать именно там, в этом ящике.
      - Был у вас в Хабаровске по вашему вызову в мае тысяча девятьсот тридцать восьмого года, - сказал Захаров. - Вы многих из нас тогда вызывали. Думал - забыли.
      - Нет, не забыл. Вопрос о вашей судьбе стоял тогда достаточно остро.
      Захаров ничего не ответил.
      "К чему и для чего такое начало разговора? - подумал он. - Напомнить, что давно знакомы, можно бы и по" другому. Или хочет подчеркнуть, что от него тогда зависела моя судьба? Вроде бы как по молчаливому согласию стараемся пореже вспоминать то, что болит. А он, видишь ли, вспомнил. У него, видно, не болит".
      - Чаю хотите? - спросил Львов.
      - Спасибо, с дороги неплохо бы.
      - Шлеев! - своим высоким, резким голосом громко через дверь крикнул Львов.
      И сейчас же в открывшейся двери появился его толстый полковник, с невыспавшимся белым лицом.
      - Нужно чаю, - сказал Львов.
      Полковник исчез, закрыв за собой дверь.
      Львов придвинул к себе блокнот и, взяв со стола карандаш, поставил в блокноте синюю цифру "один" и за ней скобку, но больше ничего не написал.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8