В промежутках - другой шум, оглушительный, но все к нему настолько привыкли, что не замечают, позади нашего дома, а мастерской Кентена, молот бьет по железу.
Без четверти десять и без четверти три - взрыв пронзительных звуков. Они подымаются, опадают, снова вздымаются, как волны: это отпустили на перемену пансионеров монастырской школы, на улице Закона, метрах в ста от нас.
Мой перевернутый стул - это, конечно, не стул, а тачка, тачка зеленщика, который каждое утро проходит по нашей улице, дуя в дудку и выкликая на местном наречии что-то вроде:
- Тошка цать пять тим кило.
Это значит: "Картошка двадцать пять сантимов килограмм".
Одновременно я играю и в другую игру. Это секрет, и я не выдал бы его ни за какие блага в жизни. Я пристально смотрю в васильковую голубизну неба. Смотреть надо по-особенному, сразу не всегда получается. Но в конце концов на фоне кусочка неба появляется нечто нематериальное бесцветные, но отчетливые очертания, удлиненные, но всегда по-разному, и кольчатые, как дождевые черви. Они поднимаются, чертят зигзаги. Изредка на мгновение останавливаются, потом выходят из поля моего зрения. Долгое время я считал, что это ангелы.
А над красной черепичной крышей встает дрожащий пар, начинается неописуемое движение, приводящее меня в экстаз, и я таращу глаза, и в результате не могу разглядеть ни одного предмета, когда наконец перевожу взгляд внутрь нашей кухни.
Но самое главное, настоящее мое первое воспоминание- это мой первый друг, каменщик: я гордо зову его "мой приятель".
Рядом с нами на последнем свободном участке нашего квартала действительно строят дом. Посетив в последний раз Бельгию, я посмотрел дату его постройки: 1904-1905.
Что происходит внизу - не знаю: мне не разрешают высовываться из окна, да я и не могу. Шум сыплющегося песка, ломовые телеги, которые подъезжают и отъезжают, иногда ржание лошади или стук копыт, мужские голоса.
Удивительнее всего - видеть, как с каждым днем растут стены из розового кирпича и старик каменщик с лицом розовым, как кирпичи, становится всё ближе и ближе - рукой подать. Так до сих пор и вижу натянутый шнур, корзины с кирпичами - он втаскивал их наверх на веревке, цементный раствор, сплющенный под мастерком.
Иногда ему снизу что-то кричат. Тогда он бросает работу, достает из корзиночки, висящей на поясе, бутерброды, завернутые в клеенку, и голубую эмалированную фляжку с кофе и, царственно восседая на своей стене, свесив ноги над пропастью, неторопливо подкрепляется. При этом поглядывает на меня и порой мне подмигивает.
Можно сказать, это была полоса тети Франсуазы. Дело в том, что некоторое время мы бывали у тетки со стороны моего отца, как у нас говорят, а потом вдруг перестали с ней общаться и стали проводить воскресенья у другой тетки, со стороны матери.
Была у нас полоса тети Франсуазы, полоса тети Марты, полоса тети Мадлен, полоса тети Анны. Случались и полосы вообще без тети.
В воскресенье, сразу после завтрака, отец брал меня на руки. Связываться с коляской родители не любили- больно уж она была тяжелая. Хозяин дома, живший на первом этаже, не разрешал оставлять ее в коридоре, и маме с папой всякий раз приходилось спускать ее с третьего этажа, а потом втаскивать обратно. Коляска была маминым кошмаром кошмаром той эпохи, потому что эпохи кошмаров менялись так же, как эпохи тетушек.
Мне ужасно нравилось смотреть на город с высоты, сидя на плечах у папы. Папе это нравилось не меньше, чем мне: он гордился мною. Мама, совсем маленькая по сравнению с нами, семенила рядом.
- Спусти его на землю, Дезире!
Я хныкал, и долговязый Дезире принимал решение:
- Когда перейдем Арочный мост. А потом всё сначала:
- Если ты его уже сейчас избалуешь...
Бедная мама! Шесть дней в неделю она возилась со мной одна, и если я просился на руки...
Но поди уговори долговязого Дезире, который гуляет с сыном только по воскресеньям!
Мы добирались до церкви святого Дениса. Это был уже центр города. За церковью - небольшая старинная площадь, с прекрасной тенью и журчанием прохладной воды в фонтане.
Тетушка Франсуаза, старшая из дочерей Сименонов, замужем за ризничим церкви святого Дениса Шарлем Лодеманом. От него пахнет церковью, монастырем. И весь дом пропах, я бы сказал, буржуазностью, достатком, добродетелью.
Этот дом - не его. Тяжелые ворота, украшенные огромными медными молотками,- их, должно быть, чистят каждый день. Дубовые лакированные двери - ни пятнышка, ни царапинки. Фасад, чтобы его легче было содержать в чистоте, выкрашен масляной краской в кремовый цвет, который вполне гармонирует с запахом сыра.
Никто не идет открывать дверь. По звонку она растворяется сама собой, вернее, приоткрывается на несколько миллиметров, и надо ее толкнуть. За массивной дверью - пышный вестибюль: стены "под мрамор", пол вымощен серыми и голубыми плитами, как в церкви.
Дом принадлежит церковному совету. Часть дома по фасаду занята адвокатом, председателем этого совета.
Я ни разу не видел ни его самого, ни его жены, ни детей - если они у него были. Я замечал только служанку: вся в черном, она была похожа на монахиню в мирском платье.
По обе стороны вестибюля - площадка с дверьми, украшенными витражами. За дверьми-тайна: ни звука, ни голоса, ни кухонных запахов.
Тем не менее там живут.
Вторая дверь отделяет вестибюль от двора. Длинный, мощенный небольшими круглыми камнями двор принадлежит монастырю бегинок. Зеленый забор огораживает часть двора, отведенную господину адвокату, который носа туда не кажет.
В глубине двора направо два кокетливых белых, невероятно чистеньких домика. В одном живет привратник церкви святого Дениса господин Менар, здоровяк с пышными усами; в другом - ризничий Лодеман, мой дядюшка.
Перед тем как идти через вестибюль, мама предупреждает меня:
- Тише! Не шуми. А отцу шепчет:
- Осторожнее с дверью.
Даже голос, обычный человеческий голос, здесь расценивается как шум и гам. И на следующий день ризничий получает от адвоката замечание в письменном виде.
Во дворе меня снова предупреждают, чтобы я не вздумал пискнуть:
- Тише!
Воздух, здесь чист, как нигде. Можно подумать, всё вокруг-из фарфора.
Дядья и тетки Сименон, привыкшие на улице Пюи-ан-Сок к плебейской суматохе, сюда не ходят. Только мои мама с папой еще наведываются к Франсуазе. Она всегда в черном, с тех пор как вышла замуж
Объятия, поцелуи. От дяди Шарля пахнет чернильницей и скукой. Он белобрысый, с волосами, как пакля, как овечья шерсть,-да, больше всего его волосы напоминают овечью шерсть; движения у него медленные, речь тоже медленная, тягучая.
На кухне, в спальне, во всем доме у них чувствуешь себя, как в церкви. И моего отца с его громовым голосом без конца приходится призывать к порядку:
- Дезире, потише!
У Лодеманов - дочка Лулу, моя кузина. Она родилась ровно за девять месяцев до меня. Мой отец - единственный, кто позволяет себе шутки на эту тему.
- Дезире, перестань!
Лулу - смешливая, бледненькая. У нее правильное личико, голубые глаза, прозрачная кожа; все детство ей придется изображать пресвятую деву во время процессий в день святого Дениса.
Хорошо бы посидеть во дворе, на солнышке, прислонясь к стене...
- Дети, вы будете паиньками? Не будете шуметь?
Усаживаемся. Мой отец откидывается назад вместе со стулом - у него слишком длинные ноги.
Мои родители принесли торт. Его съедают до начала вечерни и молебна. Первым уходит дядюшка. За ним следует господин Менар в полной парадной форме, и, чтобы пройти в низенькую монастырскую дверь, ему приходится снять треуголку.
Говорят, иногда он прикладывается к бутылке. Об этом несчастье упоминают только вполголоса, за закрытыми дверьми. А сын привратника, пятилетний Александр, встретившись на днях с господином адвокатом, показал ему нос. И еще не известно, какие последствия...
Мы идем на молебен. Выходим из церкви.
- Да оставайтесь же, побудьте у нас!
- Мы тебя обеспокоим, Франсуаза. Моя мама мучительно боится, как бы не обеспокоить кого-нибудь. Она и присесть не смеет иначе, как на краешек стула.
- Уверяю тебя, Анриетта...
- Тогда пойдем купим чего-нибудь в колбасной у Тонгле.
- Четвертушку шпигованной печени.
Мы уносим ее на фаянсовом блюде. В другой лавочке, рядом, покупаем на пятьдесят сантимов жареной картошки, накрываем ее салфеткой. На ощупь она теплая. Теплая и жирная. Быстро идем в надвигающихся сумерках, от которых улица голубеет.
- Тише! Осторожно!
Вот и вестибюль, злосчастный вестибюль, через который надо пройти на цыпочках и который мы оскверняем запахом жареной картошки.
Тетушка накрыла стол, сварила кофе. После обеда дядя показывает фотографии - в свободное время он любит фотографировать. В будущее воскресенье он снимет нас, если погода не подведет.
Девять часов.
- Боже мой, Франсуаза, уже так поздно! И меня, совсем сонного, теплого, взгромождают папе на плечи.
Взрослые прощаются с видом заговорщиков:
- До воскресенья!
- Приходите пораньше.
- Я принесу пирог от Бонмерсона!
- Тише! Осторожно! Вестибюль.
- Дезире, ну что же ты...
Отец слишком громко затворил дверь.
Я покачиваюсь в вышине, с полузакрытыми глазами, и только подскакиваю, когда мимо проходит освещенный трамвай. Мама семенит за нами. Ей никак не поспеть за отцом. А он никогда не приноравливает свой шаг к шагу жены.
На улицах полным-полно таких семей, как наша, И перебрасываются они одинаковыми фразами.
- Ключ у тебя?
- У меня. Не шуми: хозяева, наверно, уже спят. И конечно, на середине лестницы, в двух шагах от двери, за которой спят хозяева, я поднимаю рев.
- Жорж, тише... Боже мой, Дезире!..
Но вот наконец мы дома. Мама ощупью ищет спички на черном гранитном камине, снимает с лампы матовый стеклянный колпак.
А отец сбрасывает пиджак - это означает, что здесь он у себя. Но ходить все же надо потише: как раз под нами спят хозяева.
21 апреля 1941 года, Фонтене-ле-Конт, Шато де Тер-Нёв
Утром, перед уходом, Дезире без пиджака выносит мусор и приносит два-три кувшина воды. На душе у него легко: он делает все, что может и должен. Потом целует маму в лоб.
- До вечера, Анриетта.
Вскоре, вместо того чтобы называть ее по имени, он будет юворить:
- До вечера, мать.
Дело в том, что меня приучают говорить "мать" вместо "мама", "отец" вместо "папа". По вечерам, перекрестив мне лоб, как это было принято у Сименонов, когда его самого еще на свете не было, отец произносит:
- Спокойной ночи, сын.
Он едва касается моей щеки темно-рыжими усами, а ведь ни один отец не любил сына больше, чем он меня.
Анриетта, сама до того чувствительная, что льет слезы по любому пустяку, часто будет упрекать его в бессердечии:
- Хоть бы раз ты сказал мне "дорогая"!
Дезире на это не способен. Подобные выражения, на его взгляд, хороши на сцене или в романах, а в жизни неуместны.
Неужели Анриетта не видит, что его прекрасные карие глаза смотрят на нее с любовью, которая делает излишними все объяснения?
- Ты никогда не говоришь мне: "Я тебя люблю".
- Но я же на тебе женился!
И впрямь, о чем тут говорить? Он женился на ней, значит, любит и будет любить всю жизнь - нежно, тихо, преданно.
Когда мать была мною беременна, он не гнушался субботними вечерами надевать голубой передник и, опустившись на колени, мыть пол щеткой и песком.
Но если она не беременна, не больна, тут уж все наоборот. Вернувшись, вечером, он роняет:
- Я проголодался.
Он ужинает. Он доволен. Снимает пиджак. Для тех, кто работает вне дома, снять пиджак - это ритуальное действие, знак того, что ты наконец-то у себя: захотел - и сидишь в одной рубашке.
Он разваливается в скрипучем плетеном кресле. Откидывает его к стене - чтобы удобней было длинным ногам. Кресло при этом скрипит еще громче. Отец закуривает трубку, развертывает газету.
Керосиновая лампа горит, матовый абажур сияет, как полная луна.
Я засыпаю в соседней комнате, в своей детской кроватке. Сквозь полуоткрытую дверь слышно, как хрустит под ножом картошка, которую мама чистит на завтрашний суп, как стучат картофелины, падая одна за другой в ведерко с водою.
- Не забудь вырезать мне продолжение романа.
Единственная проникающая к нам в дом литература- это романы с продолжением, вырезанные из газет: сшитые суровой ниткой, быстро желтеющие, они наполняют ящик пресным запахом старой бумаги.
Иногда доносится шепот, обрывки фраз, но они все дальше, а потом я засыпаю, и для меня сразу же наступает завтра.
Анриетта - последний ребенок в семье, где детей было тринадцать, и родилась она по недоразумению - родители вовсе ее не хотели: сестры ее были уже большие, старшие даже замужем, и у них самих были дети. Не потому ли Анриетта такая чувствительная, так отзывчива ко всякому горю, всякой беде?
Дезире представляет себе жизнь в виде прямой линии. Покинув улицу Пюи-ан-Сок и перебравшись через Арочный мосг, он сделал небольшой крюк, но скоро вернулся на ту сторону Мааса. Конечно, учился он больше, чем родня. Но он остался одним из них - просто стал у них первым. И не все ли равно, что брат Люсьен - столяр, Артюр - шляпный мастер, а Селина замужем за наладчиком станков.
А вот Анриетта от этого страдает: недаром она в пять лет узнала, что такое бедность, жила вместе с мамой на пятьдесят франков в месяц и мама ставила на огонь кастрюли с водой, притворяясь, что готовит обильный обед; недаром в шестнадцать Анриетта убедила всех, что ей девятнадцать; недаром, впервые сделав высокую прическу, явилась к господину Бернгейму и была принята продавщицей в магазин "Новинка".
Когда они поженились, Дезире в тот же вечер вручил ей сто пятьдесят франков на месяц. Она принялась изощряться в стряпне.
Сто пятьдесят франков она положила в супницу на буфете. У маленьких людей супница часто служит сейфом, и это естественно: супницы очень хрупки, особенно ручки и шишечка в форме желудя на крышке. Если пользоваться таким сооружением по назначению, то супниц не напасешься.
И вот за первый месяц, представляешь себе, сынишка... Кстати, "сынишка" - самое ласковое слово, которое позволял себе мой отец. Так вот, за первый месяц... Представь себе, что в этом месяце, первом месяце ее замужества, числа двадцатого, если не раньше, моя мать, промучавшись целый вечер, с заплаканными глазами призналась Дезире, что от ста пятидесяти франков ничего больше не осталось.
Она никогда этого не забывала. С тех пор у нее уже не случалось подобных катастроф; она принялась считать, день за днем, каждое су, каждый сантим, потому что в те времена сантим тоже кое-что значил.
А сколько еще хлопот у двадцатилетней молодой мамы, живущей на третьем этаже в доме на улице Пастера! Я принимаю ванны. По утрам мне готовят ванну с морской солью для укрепления мускулов. А угольщик и зеленщик выбрали именно этот час, чтобы дудеть под окнами в свои дудки.
Можно завести в подвале запас угля. Но во-первых, для этого нужен подвал, а хозяин предпочитает пользоваться обоими подвалами в доме сам. Во-вторых, тогда надо покупать сразу целую тележку угля, то есть выложить одним махом изрядную сумму.
Ванночка с соленой водой, в которой я сижу, стоит прямо на полу. А вдруг я воспользуюсь этим и набедокурю? Анриетта спускается бегом. Соседки выстроились в очередь каждая со своим ведром. И Анриетта в страхе возводит глаза к небу, точно с минуты на минуту ждет катастрофы.
Нужно сходить на угол к мяснику. Я тяжелый. Я уже немножко умею ходить, но иду медленно. А если в магазине, набитом покупателями, отпустить меня хоть на минутку, то вдруг я доберусь до ножей?
Что знает обо всем этом мой отец? Он ведь, пожалуй, считает, что таков удел женщин: разве его собственная мать не вырастила тринадцать детей одна, без прислуги?
К его возвращению стол накрыт, обед томится на плите, в доме прибрано, а на маме чистый передник.
В определенное время, ни раньше ни позже, он вернется в контору. У него один мир, одна дорога.
А мы с мамой проводим долгие часы вдвоем в двух комнатах на улице Пастера - я на полу, она в хлопотах по хозяйству,- и для нее вне этих стен столько недосягаемых миров, сколько кварталов в городе, сколько родственников в семье, сколько братьев и сестер у Дезире и у нее, главное - у нее.
Она не видится больше со своей сестрой Мартой, которая замужем за богатым бакалейщиком Вермейреном. Анриетта была у них нянькой при детях, а теперь Марта не может простить сестре, что та вышла замуж за скромного служащего с того берега Мааса. Вермейрен занимается крупной коммерцией: у него телеги, лошади, кладовщики и склады, где полным-полно товаров в ящиках, мешках, бочках, прямо в грудах.
Другая сестра, Анна, старшая из дочерей Брюля, живет в квартале Сен-Леонар, напротив порта, набитого баржами, на берегу канала, ведущего прямиком в Голландию. Она замужем за старым Люнелем, корзинщиком. У Анны лавочка, где торгуют товарами для моряков. В углу, возле кассы,- стойка. Дочки у Анны берут уроки игры на рояле. Сын будет учиться на доктора.
Альбер, живущий в Хасселте, уже считается в своих краях воротилой: он из первых в торговле лесом и хлебом, каждый понедельник наведывается на биржу.
Куда пойти Анриетте? Остальные братья вообще стерлись из памяти - их вытеснили старшие; она с трудом припоминает, как их зовут, сколько им лет. У нее нет даже* их фотографий.
Остается Фелиси, она всего на десять лет старше Анриетты и тоже была продавщицей. Фелиси вышла замуж за хозяина кафе "У рынка", и он запрещает ей видеться с родней. Анриетта гуляет, выгуливает меня, катит коляску по улицам: доктор говорит, что детям необходим свежий воздух.
Дезире нечувствителен к подобным тонкостям.
Он говорит:
- Твоя семья... Моя семья...
По мнению Дезире, его семья - истинные льежцы, с того берега Мааса, с улицы Пюи-ан-Сок, а ремесленники они или служащие - это уж не столь важно.
И не так уж важно, есть у тебя лоджия или нет, живешь ли ты в собственном доме или снимаешь квартиру.
Люди отличаются друг от друга, по его мнению, только тем, что одни из них хозяева, как господин Майер, а другие - служащие, как он сам.
Все остальное - мелочи.
Лишь бы поесть вдоволь и вовремя, а потом посидеть без пиджака и спокойно почитать газету.
Они любят друг друга и счастливы. Но Дезире сознает свое счастье и умеет его смаковать, как смакует по вечерам свою трубку, куря ее крошечными затяжками. А его жена не знает, что это и есть счастье.
Она страдает по привычке, страдать - ее призвание. Боится допустить какую-нибудь оплошность. Заранее переживает: вдруг подгорит горошек, вдруг она не доложила в него сахару, вдруг в углу комнаты осталась пыль. Она переживает, ведя меня в аптеку взвешиваться: что она скажет мужу, если вдруг выяснится, что я на несколько граммов похудел или хотя бы не прибавил в весе?
Она принаряжает меня и, поскольку отец в конторе и дома ее никто не ждет, ведет меня через Арочный мост в "Новинку".
Здесь она тоже страдала в свое время. Страдания были, во-первых, физические. У слабенькой Анриетты после нескольких часов стояния на ногах начинало ломить поясницу. Правду сказать, поясница у нее и теперь болит по вечерам, оттого что она носит меня на руках, стирает, таскает воду и ведра с углем. Это недуг небогатых женщин, небогатых мамаш.
Все бы не беда, если бы покупатели входили в положение. Но вот госпожа Майер, например,- она каждый день является в магазин, присаживается во всех отделах по очереди, заставляет переворошить весь товар, смотрит в лорнет, критикует, ничего не покупает, а потом еще зовет заведующего отделом, чтобы нажаловаться на продавщицу.
А чего стоит въедливое начальство! Один только раз отважилась Анриетта украсить свое черное платье маленьким кружевным воротничком. И тут же - вызов к господину Бернгейму.
- Я надеюсь, мадемуазель, что причиной вашего легкомысленного поступка является только ваша молодость; в противном случае мне пришлось бы поставить вам на вид, напомнить, что "Новинка"-солидная фирма, где не место барышням, одетым, как... как...
Бедняжка Анриетта! Конечно, в том, что веки у нее теперь такие тонкие и в морщинках, словно луковая шелуха, виноваты постоянные слезы.
Она входит в "Новинку", прогуливается по магазину, улыбается печальной и тонкой улыбкой. Она боится многого, но больше всего выглядеть вульгарной.
Вдруг кому-нибудь придет в голову, что вот, мол, ей повезло, нашла себе мужа, а до товарок теперь и дела нет?
Даже ликуя в душе, она считала бы своим долгом притворяться, что грустит и скучает по прошлому.
А вдруг одетый в сюртук инспектор подумает: дескать, раз она здесь служила, то и воображает, что может теперь разгуливать по магазину в свое удовольствие! Еще скажет, чего доброго, что она отвлекает подруг от работы!
И Анриетта демонстративно покупает что-нибудь. Во весь голос рассуждает о катушке ниток или о мадаполаме. И тут же шепотом, украдкой, улучив минуту, когда никто не смотрит, пускается болтать, расспрашивает девушек о том о сем и все время тревожно поглядывает по сторонам.
Валери, Мария Дебёр и другие, чьих имен я уже не помню, тоже боязливо оглядываются, прежде чем взять меня на руки и расцеловать в обе щеки.
- Я продала бы тебе со скидкой... Если бы снять ярлык...
- Нет-нет, Валери! Умоляю!..
Еще не хватает, чтобы ее сочли мошенницей!
- Я хочу платить столько же, сколько все. У нас, конечно, лишних денег нет, но...
Единственное, что способно вывести Дезире из себя, это разговоры насчет отсутствия лишних денег. А мысли об этом неотступно преследуют мою мать.
- Слушай, Дезире, теперь Жорж уже подрос, ему два годика. Что, если я заведу небольшую торговлишку?
У нее это в крови. В ее родне все, или почти все, торговцы. И все преуспевают, кроме дяди Леопольда, который пошел по дурной дорожке.
Торговать! Чистенькая, хорошенькая лавочка, с премилым звонком на двери. И чтобы звонок был слышен на кухне, где можно спокойно хозяйничать. Сладостная музыка! Быстро вытереть руки, проверить, нет ли пятнышка на переднике, привычным движением поправить шиньон, приятно улыбнуться...
- Добрый день, госпожа Плезер. Тепло сегодня, не правда ли? Что вам угодно?
- Понимаешь, Дезире, если бы я завела маленькую лавочку...
- У нас бы тогда уже ни один обед не прошел спокойно. Зачем, если у нас и так все есть?
У отца всегда все есть. Анриетте вечно всего не хватает. В этом разница между ними.
- Через год-другой я буду получать сто восемьдесят франков в месяц. Господин Майер мне на это намекал еще на прошлой неделе.
Ему никогда не понять, что можно жертвовать покоем ради денег. Он будет бороться до конца, с улыбкой отстаивая свое право на инертность.
- Вот уж самый настоящий Сименон! В семье и во всем мире отчетливо обозначаются два клана - Сименонов и Брюлей!
- Много тебе помогали братья и сестры, когда вы остались вдвоем с матерью?
- Я работала! А теперь, если с тобой что-нибудь случится, я останусь одна, без средств и с ребенком.
Правда ли, что Дезире жесток, что он чудовищный эгоист? Он сам постарается внушить это всем вокруг, и Анриетта не раз упрекнет его в эгоизме.
Снова утыкаясь в газету, он отвечает с видом человека, которому надоело спорить:
- Опять пойдешь работать.
Мне два года, ему двадцать семь, ей двадцать два.
"Что-нибудь случится" - на языке мелкой сошки значит умереть.
Итак, ему нипочем, что в случае его смерти жене придется вернуться в "Новинку", бросить дома ребенка и встречаться с господином Бернгеймом, и говорить ему... и унижаться перед ним...
Мать плачет. Отец и не думает плакать.
- Работаешь в страховой компании, а самому даже в голову не придет застраховать свою жизнь!
Сколько раз в детстве слышал я эти разговоры о страховании!
А Дезире молчит.
Он молчит, бедняга. Дело в том, что еще до моего рождения он надумал заключить договор о страховании собственной жизни. Однажды утром он ушел из конторы в неположенный час и занял очередь в приемной у врача, обслуживавшего компанию.
Долговязый Дезире обнажил свою слишком белую, слишком узкую грудь. Фальшиво улыбался, пока доктор его выслушивал. Ему было слегка страшно.
Страшно, несмотря на то, что в конторе Майера всегда посылают клиентов к этому доктору Фишеру и смотрят на него как на своего человека.
- Ну как, доктор?
- Гм... Да-а... Гм... Послушайте, Сименон...
Мы обо всем этом узнали куда позже, через двадцать лет, когда Дезире умер от приступа грудной жабы.
В тот вечер он вернулся домой своим широким пружинящим шагом и, как всегда, объявил с порога:
- Я проголодался!
А ведь ему отказали в страховании - рассыпаясь в любезностях, сердечно похлопывая по худым лопаткам.
- Ничего серьезного. Так, сердце слегка увеличено - с этим до ста лет живут. Но правила Компании... Вы не хуже меня знаете, Сименон, как разумны наши правила.
Понимаешь теперь, сынишка? Со мной приключилась такая же история или почти такая же - в прошлом году, за несколько дней до того, как я сел писать эти воспоминания. Может, потому я за них и взялся.
Мне было тогда не двадцать шесть, а тридцать восемь. У меня был ушиб в области ребер, а боль все не проходила.
Однажды утром, самым что ни на есть обыкновенным утром, я пошел на рентген. Прижался грудью к экрану. Улыбнулся вымученной улыбкой.
- До ушиба у вас никогда не бывало болей слева?
- Никогда.
- Гм... Вы много курите, не правда ли? Много работаете, много едите, вообще, себя не жалеете? Меня прошиб холодный пот.
- Боже мой, конечно!
- То-то и оно!
Чего же ты хочешь, сын? Такая уж у врача работа: здоровый человек для него - животное, обитающее в неведомых ему краях.
А этот врач сам болеет, и мне кажется, что он бессознательно мстит мне за это.
- Много занимались спортом?
- Много.
- Больше никакого спорта! Сколько трубок в день выкуриваете?
- Двадцать - тридцать...
- Впредь не больше одной. Утром и после обеда по часу лежать в затемненной комнате, в тишине, а перед этим выпивать по бутылке минеральной воды "Эвиан". Или нет, пейте лучше "Контрексевиль". Или...
- А работа?
- Если уж иначе нельзя, работайте, но понемногу, без спешки, от случая к случаю. Прогулки пешком, медленным шагом. Есть как можно меньше.
- Грудная жаба?
- Я этого не утверждаю. Сердце расширенное, изношенное, усталое. Если не будете беречься, больше двух лет не протянете. Вот ваша рентгенограмма. С вас триста франков.
Он отдал мне красиво вычерченную красным карандашом схему моего сердца.
Я вернулся домой. Посмотрел на тебя и твою мать. Тебе было полтора года. Полтора да два будет три с половиной.
Понимаешь?
Но я не повел себя таким героем, как Дезире, который двадцать лет кряду выслушивал упреки в эгоизме из-за этого злополучного страхования жизни, от которого упорно отказывался.
Я поговорил с твоей матерью. Обратился к другим врачам, к так называемым светилам. Получил другие рентгенограммы. И меня уверили и поныне продолжают уверять, что рентгенолог из Фонтене допустил грубую ошибку.
Когда-нибудь узнаем, кто был прав. Так или иначе, в тот день я понял, что можно быть нормальным человеком, с улыбкой войти к врачу, минут десять листать старые газеты, дожидаясь очереди, а часом позже выйти и с холодным отчаянием посмотреть на улицу и на солнце.
Мама моя думала только о своей торговлишке.
А отец думал, что через несколько лет...
Он до последнего дня сохранил безмятежную улыбку, до последнего дня излучал вокруг себя совершенно ненаигранную жизнерадостность.
С тех пор как я последний раз писал эти записки, прошли месяцы.
Югославия пала под мощными ударами противника; Греция наполовину захвачена; сотни самолетов каждую ночь бомбят Лондон.
Неизвестно, останется ли завтра хоть что-нибудь из того, что было раньше; и сейчас, когда в муках рождается мир, в котором тебе придется жить, я цепляюсь за хрупкую цепочку, связующую тебя с теми, из чьей среды ты вышел, с миром маленьких людей,- теперь они беспорядочно мечутся, как и ты будешь метаться завтра, в поисках выхода, цели, смысла жизни, пытаясь понять, что это такое - счастье и несчастье, надежда и безмятежность.
Была в магазине "Новинка" крошечная продавщица, малокровная и чувствительная, с копной растрепанных волос; был в конторе Майера молодой человек ростом метр восемьдесят пять и с красивой походкой, по прозвищу Длинный Дезире.
Было это в те времена, когда люди боялись войны и Национальная гвардия стреляла в забастовщиков, добивавшихся права объединяться в профсоюзы.
22 апреля 1941, Фонтене, замок Тер-Нёв
Гийом сходит с поезда на вокзале Гийемен, с потоком пассажиров пробирается к выходу, выныривает на залитую солнцем площадь и там на миг застывает, блаженно зажмурившись.
Сейчас часов девять, не больше. Из Брюсселя он уехал очень рано, когда его магазин зонтов и тростей был еще закрыт. Гийом заходит в парикмахерскую напротив вокзала, там его укутывают с шеи до пят в белоснежный пеньюар, а он сдержанно улыбается в зеркало своему отражению.
Выйдя из парикмахерского салона, он чувствует, что солнце сияет специально для него - чтобы освещать его бежевое пальто, сшитое по последней моде, короткое, как говорится, до пупа; чтобы отражаться в его лаковых ботинках, длинных, остроносых, со светлыми гетрами; чтобы играть на золоченом набалдашнике его трости, на массивном золотом кольце, на рубиновой булавке в галстуке...
Гийом благоухает лавандой. Свежевыбритые щеки слегка припудрены. Указательным пальцем он небрежно подкручивает кончики усов, благодаря ухищрениям косметики твердых, как пики.