Первое, что Рене чувствует, — это тревога: ему кажется, что он остался один в палате, освещаемой лишь желтоватым отсветом, проникающим сквозь застекленную дверь. Он решил, что остался один, потому что дверь эта приоткрыта, как будто его вверили попечению медсестры, дежурившей на всем этаже.
Однако, немного повернув голову, он обнаруживает, что ошибся: кто-то спит на раскладушке, стоящей между его кроватью и стеной. Рене различает лишь рыжие волосы спящей и вспоминает, что вечером ему представили ночную сиделку. Это уроженка Эльзаса, Жозефа, которая говорит с сильным акцентом.
Она не такая хорошенькая и улыбающаяся, как м-ль Бланш. Под ее халатом угадывается плотное, роскошное тело, белая ткань туго обтягивает грудь. У него была тетка, сестра матери, с таким же крепким телом, у нее тоже были правильные, но лишенные изящества черты.
Как ложилась Жозефа, Рене не видел. Не знал, что в палате для нее поставили раскладушку. Наверно, ее принесли после того, как он уснул под действием укола. Что ему колют? Никто ему этого не говорил. Накануне его кололи неоднократно и всякий раз после этого записывали несколько то ли слов, то ли условных значков на листе картона, прикрепленном к изножию кровати.
Судя по доносящимся с улицы звукам, ночь уже подходит к концу.
Многочисленные грузовики несутся по проспекту, который, минуя Итальянскую заставу и пригород, превращается в общегосударственную дорогу N 7. Он сотни раз проезжал по этому проспекту, направляясь на Лазурный берег, но так и не удосужился поинтересоваться, как он называется. Не помнит и другое, что каждый день или несколько раз в неделю вдоль проспекта выстраиваются торговцы, продающие не только всякую снедь, но и одежду.
Это совсем рядом, в сотне метров от больницы, где он теперь находится.
Проезжая мимо, Рене не раз бросал взгляд на серые корпуса, окружающие большой двор, у ворот которого стоят охранники, словно это казарма. Он всегда полагал, что сюда помещают лишь стариков, неизлечимых больных, которые в одиночку или молчаливыми кучками прогуливались по двору. И еще умалишенных. Ведь Бисетр не только больница для престарелых, но и психиатрическая лечебница.
Оказавшись здесь, Рене не чувствует ни унижения, ни страха. Несмотря на странный привкус во рту, после вчерашнего снотворного голова у него ясная, и, лежа в кровати, он с удовольствием играет приходящими в голову мыслями, отбрасывая одну за другой, смешивая их в кучу и снова отделяя друг от друга.
Мысли эти отнюдь не мрачные. Несмотря на то, что окружающие могут подумать обратное, он не подавлен, а совершенно спокоен, никогда в жизни он не ощущал в себе такого спокойствия.
Но это особое спокойствие, которое трудно описать и которого он сам никак не ожидал.
Он даже и представить не может, как бы поступил, если бы несколькими днями раньше, допустим в среду утром, ему сказали: «Через несколько часов ты внезапно перестанешь быть нормальным человеком, не сможешь ходить, не сможешь говорить, не сможешь держать в правой руке перо. Ты будешь смотреть, как вокруг тебя снуют люди, а общаться с ними будешь не в состоянии».
У Рене никогда не было ни собаки, ни кошки, В сущности, он не любит животных, быть может, именно потому, что никогда ими не занимался и не пытался их понять. Внезапно он вспоминает, как они смотрят, — словно пытаются сказать что-то, но не могут.
Он не чувствует горечи. А если быть честным до конца, то следует признать, что и ни о чем не жалеет. Напротив! Восстанавливая в памяти свое прошлое, в частности то утро среды, Могра удивляется, что мог вести такую жизнь, придавать ей столько значения, играть в игры, которые теперь кажутся ему ребяческими.
Словно для того, чтобы получить совсем уж четкое представление о состоянии собственной души, он вспоминает одну картину, которую видел в те времена, когда успевал посещать картинные галереи. Это полотно Де Кирико[3], на котором была изображена своего рода синтетическая фигура портновский манекен с деревянной головой, залитый холодным лунным светом.
Вот в таком безжалостном свете и представляется ему его последний день-день так называемого нормального человека. В Париже Могра уже несколько лет живет в апартаментах, находящихся во флигеле отеля «Георг V», предназначенных для людей, поселившихся на долгий срок и называющихся резиденцией. Это избавляет его жену от домашних забот.
Она пыталась вести на улице Фезандери собственный дом. Делала это с желанием, энергично, однако через два года оказалась на грани нервного срыва. Да что там на грани! У нее был настоящий нервный срыв: в течение нескольких недель она отказывалась выходить из комнаты, день и ночь сидя в полной темноте. Это была вина его, а не Лины: он выбрал ее себе в жены и навязал ей свой образ жизни.
Вчера она приходила к нему, сразу после того, как его привезли с рентгена. В голове еще не рассеялся туман от наркоза, и он чувствовал даже большее безразличие ко всему, чем сейчас.
Тем не менее обратил внимание, что на ней было черное шелковое платье и подбитое норкой габардиновое пальто. В его, точнее, в ее среде была такая мода: из какого-то снобизма прятать дорогую норку под ничем не примечательную ткань.
Сейчас уже, наверно, около шести. Ночь уходит, за окном поднимается туман.
Накануне Рене познакомился и со старшей медсестрой. Она ему не понравилась — женщина лет шестидесяти, волосы с проседью, сероватое лицо, еще более безликая, чем профессор Одуар.
Может, это мимикрия и она подражает своему шефу? Приведя Лину, осталась стоять посреди его небольшой палаты с таким видом — он еще бывает у некоторых актеров, — словно, кроме нее, ничего не существует.
Глыба, способная держать на своих плечах всю больницу.
Лина, подавленная обстановкой, немного замялась, потом все же наклонилась и поцеловала его: как он и ожидал, от нее пахло спиртным. Перед уходом из отеля она явно выпила стаканчик-другой виски, а по дороге, должно быть, попросила Леонара, их шофера, остановиться у первого же бара, где пропустила еще стаканчик.
И опять-таки он на нее не рассердился. Он уже привык. Еще в среду это казалось естественным, само собой разумеющимся. У каждого из них своя спальня, а ванная и гостиная-это нейтральная территория.
Такой уклад оказался неизбежным: они редко ложатся спать в одно и то же время. Лина встает поздно, а Могра в половине девятого вскакивает в «Бентли», который стоит внизу, и едет в редакцию.
Он всегда спешит, спешит уже многие годы. Не обращает внимания на то, что делается на улице. Едва замечает, какая стоит погода: светит солнце или идет дождь. Он начинает работать еще в машине: просматривает утренние газеты и отчеркивает нужные статьи красным карандашом, Могра-человек влиятельный и еще в среду утром ощущал себя таковым. Жесты, тон, лаконичные фразы, манера смотреть сквозь собеседника-все это выдает в нем человека значительного; министры разговаривают с ним по телефону фамильярно, но с оттенком уважения, а когда разражается очередной кризис, председатель государственного совета сразу приглашает его в Матиньон.
Для министров, глав партий, банкиров, академиков и прочих знаменитостей Могра каждое воскресенье устраивает приемы в своем имении Арневиль близ Арпажона — это настоящий замок, вернее, некий причудливый особняк, построенный в XVIII веке каким-то откупщиком.
— Добрый день, господин главный редактор…
Первым его приветствует швейцар, потом лифтер и дежурные.
— Добрый день, господин Могра…
Когда он выходит на этаже, где помещается редакция, тон становится не таким чопорным:
— Привет, Рене!
Тут его уже поджидает Фернан Колер, его заместитель и ровесник, с которым они начали сотрудничать лет двадцать пять назад, когда Могра вел отдел хроники в маленькой газетенке, называвшейся «Бульвар» и уже давно переставшей существовать.
Еще в среду он был убежден, что Колер искренне предан ему и, восхищаясь им, посвятил любимому шефу всю свою жизнь. Разве не мог Могра попросить у него все, что угодно? Разве Колер не склонял понуро голову, когда он, раздраженный каким-нибудь упущением, промахом, ошибкой в верстке, распекал его на чем свет стоит?
Внезапно он увидел своего заместителя в новом ракурсе, немного напоминавшим ракурс на картине Де Кирико. Колер был уже не добродушным толстяком, немного мягкотелым и неряшливым, а человеком, следовавшим за ним по пятам в течение тридцати лет и под напускной покорностью прятавшим зависть и злобу. Ведь заместитель знает его лучше, чем кто бы то ни было, все подмечает и, вероятно, ничего не забывает.
Могра был удивлен, что он явился к нему почти сразу после Лины, которая принесла мужу не только цветы, но и узкогорлую вазу. Цветы, разумеется, ее любимые желтые гвоздики. Их только шесть — больших букетов он не любит.
Секретарша в редакции каждое утро ставит ему на письменный стол один цветок.
Лина, должно быть, решила, что в больнице не найдется небольшой вазы, и захватила подходящую из отеля.
Сколько лет они уже живут вместе? Семь? Восемь? Все это время он был убежден, что любит ее. А теперь смотрел на нее бесстрастно, примерно так же, как на старшую медсестру, а потом на Фернана Колера.
— Пьер сообщает мне о твоем состоянии по несколько раз на дню.
Пьер-это Бессон д'Аргуле. Она тоже зовет его по имени. Она любит звать людей по имени, особенно широко известных.
— До сих пор он не разрешал мне тебя навестить.
Похоже, профессор Одуар дал на этот счет строгие указания. Добраться до твоей палаты мне стоило больших Трудов.
Это был монолог Лины, а когда вошел Колер, она встала у окна, уступая ему место у постели.
— Ну что, Рене, решил попугать своих друзей?
Колер говорил неискренне. Все они говорят неискренне — Бессон, Лина, Жозефа и даже м-ль Бланш, которая тем не менее кажется ему ближе других.
В среду, в редакции, когда его везли в клинику в Отейль, его заместитель, должно быть, лихорадочно готовил новую первую полосу, наверное окаймленную черной рамкой, с заголовком на пять колонок и с некрологом.
Интересно, кому они заказали некролог? Явно кому-то из тех, кто был с ним в «Тран-Вефуре», скорее всего академику Даниэлю Куффе, и Могра живо представил, как тот садится за работу прямо тут же, в комнате, где они завтракали. Дело было безотлагательное. Редакционный курьер-велосипедист ждал буквально за дверью, чтобы доставить статью, как только она будет готова.
Могра почти уверен, что некролог уже набран и ждет своего часа.
— Знаешь, Рене, добраться до тебя было не так-то просто.
Колер сказал это почти теми же словами, что и Лина.
— Там, внизу, установили заграждение.
Могра не принял в расчет, что в течение тех дней, что он провел в забытьи и одури от наркоза, жизнь продолжалась: о нем говорили, узнавали, как он себя чувствует, пытались к нему проникнуть.
Эта мысль не радует его, но и не огорчает. Ему безразлично, что Колер тоже в чем-то черном или темно-сером, чтобы быть готовым к любой случайности.
А Лина подумала об этом, когда выбирала платье? Вспомнила ли она о фоторепортерах, которые в случае чего подвергнут ее настоящей осаде?
— Мне разрешили пробыть у тебя всего несколько минут. От врачей я знаю, что все идет хорошо и через несколько недель ты будешь на ногах. Я сейчас расскажу тебе в общих чертах, как и что, — ты ведь, я понимаю, беспокоишься за газету.
Это не так. За это время он не вспомнил о ней ни разу.
— Думаю, ты меня одобришь — я ничего не сообщил в нашей газете о том, что с тобой случилось, и по телефону попросил коллег, чтобы они тоже молчали.
Так же я поступил и с «Франс-Пресс», и с двумя американскими агентствами.
Пока все держат слово. Потом собрал всех наших сотрудников и…
Стоя у окна, Лина смотрит сквозь туман на серую крышу крыла больницы, которое видно с постели Рене. Крыша шиферная, островерхая, похожая на крышу дворца Людовика XIV. Бисетр тоже был построен в те времена.
— С вечера среды человек пятьдесят репортеров и фотографов толпятся во дворе и под аркой. Несмотря на молчание прессы, радио и телевидения, телеграммы идут непрерывным потоком — как в редакцию, так и сюда. А звонков в больницу столько, что там, внизу, жалуются — люди часами не могут дозвониться сюда по делу.
Колер, должно быть, хочет его как-то порадовать, утешить. Но он просчитался: Могра все это безразлично, и с той же отрешенностью, что и утром, в полутемной палате, он ухитряется представить, как его будут хоронить.
Ударил колокол. Один раз. Значит, половина. Но половина какого? Хотя в больнице и должна быть своя часовня, звонили не здесь, а в нескольких сотнях метров дальше, на проспекте, где гудит непрерывный поток тяжелых грузовиков и пригородных автобусов. Там есть не то церковь, не то монастырь — скорее всего, церковь, поскольку у монастырских колоколов звук, как правило, выше.
По мере того как сумрак рассеивается, до него начинают долетать звуки из зала в конце коридора, дверь из которого, по-видимому, открыта. Звуки неясные, прерывистые. Больные один за другим просыпаются и ворочаются в постелях.
Мимо проходит медсестра, за ней еще одна. Со стороны противоположной залу слышатся голоса, раздается звон чашек и блюдец, и до Могра долетает запах кофе.
Жозефа тоже начинает ворочаться, бесшумно садится в постели и с помощью фонарика смотрит на наручные часы. Затем она снова ложится, словно решив, что может еще немного понежиться, и наконец встает. Он тут же закрывает глаза, однако успевает заметить, что она спала не раздеваясь.
По шорохам он угадывает, что она складывает одеяло и простыни. Потом раздается скрип-сиделка складывает раскладушку и прячет ее в стенной шкаф, о существовании которого он узнает только теперь.
Наклонившись над ним, она тихонько берет его за кисть и щупает пульс. От нее пахнет потом. Он узнает специфический запах человека, спавшего в одежде.
Общаться с внешним миром пока не хочется, и он притворяется спящим.
В конце концов она на цыпочках уходит. Дверь открывается и снова закрывается. Из ванной доносится шум спускаемой воды, потом наступает довольно долгая тишина-сиделка явно пудрится и приводит себя в порядок.
Потом дверь снова отворяется, и Жозефа идет пить кофе вместе с ночными медсестрами.
Вот так он начинает знакомиться с распорядком дня в больнице. Это занимает его мысли. Кроме того, это доказывает, что его разум и чувства не так притуплены, как вчера.
Еще одно открытие: неприятные конвульсивные подергивания почти прекратились. Рене шевелит под одеялом пальцами левой руки. Ему даже удается немного приподнять эту руку и согнуть ее в локте, а чуть позже пошевелить ногой.
Но обе правые конечности продолжают оставаться неподвижными.
Пользуясь тем, что остался один, Могра пробует заговорить, но с его губ срывается лишь тонкий писк, напоминающий мяуканье котенка.
За окном, как и вчера, висит туман, сквозь него видна шиферная крыша. Два окна в здании напротив освещены, в одном из них видна женщина, которая поспешно одевается.
Во двор въезжают машины и выстраиваются перед главным корпусом, в котором находится Могра. Где-то неподалеку от его палаты есть лестница со скрипучими ступенями. Часы на церкви бьют шесть, потом начинают гудеть колокола, сзывающие прихожан к утренней мессе.
Вокруг начинает постепенно пробуждаться жизнь. По тротуару тащат мусорные баки. Где-то далеко слышен слабый звон электрического звонка, а может, и будильника; на кухне, расположенной то ли на первом этаже, то ли в подвале, повара начинают греметь громадными кастрюлями.
Это напоминает ему раннее утро в редакции, когда в наборном цехе идет пересменка, верстальщики занимают места перед талерами, наборщики — перед наборными кассами, а дежурные репортеры и машинистки уступают место дневной смене.
В котором часу происходит пересменка в больнице, он пока не знает.
Услышав шаги Жозефы, снова закрывает глаза, не желая, чтобы его тревожили.
Она подходит к кровати и смотрит на него. Пахнет от нее уже чуть иначе.
Пользуясь передышкой, она выходит в коридор и закуривает сигарету.
Вскоре ему становится ясно, что пересменка и подъем больных происходят в половине седьмого. Везде одновременно начинают звучать шаги, хлопают двери, и Рене обнаруживает, что его этаж, казавшийся в предыдущие дни таким тихим, на самом деле оживленный и шумный.
Тени больных скользят туда и сюда по экрану застекленной двери; Жозефа, докурив, сует ему под левую мышку термометр.
Торопливые, четкие шаги заглушают тихое шарканье ног, которое он непрерывно слышит в коридоре. Шаги затихают перед приоткрытой дверью, она отворяется шире, и украдкой, слегка приподняв веки, больной видит м-ль Бланш, которая одета весьма элегантно.
Она кивает Жозефе, и, переговариваясь вполголоса, они выходят в коридор и направляются в раздевалку, где медсестра переодевается, включая и туфельки на шпильках. Могра почему-то убежден, что у нее есть небольшая машина, скорее всего голубая или светло-зеленая.
Возвращается м-ль Бланш уже одна. Вынимает у него из-под мышки градусник.
Он закрыл глаза недостаточно быстро, и она понимает, что он проснулся.
— Доброе утро! — весело бросает она. — Мне сказали, что ночь вы провели хорошо. Если будете паинькой, я попробую дать вам немного апельсинового сока.
Почему она разговаривает с ним как с ребенком? Она ведь умная женщина и знает, что он тоже не дурак. Если бы они повстречались не в больнице, а где-нибудь еще, она обращалась бы с ним по-другому, ей и в голову бы не пришло произнести эти дурацкие слова: «Если будете паинькой…»
Рене никак не реагирует и лишь следит за ней взглядом, пока она изучает листок, висящий в изножии кровати, и записывает туда его температуру. Он единственный, кто не знает, что написано на этом листке, а ведь его это касается в первую очередь.
В сущности, он превратился в предмет. Здесь, по-видимому, принято оставлять двери приоткрытыми, причем не только в его палату, но и дверь в зал, откуда доносится приглушенный гул.
Какой-то пожилой мужчина в фиолетовом халате из толстой шерсти широко распахивает дверь и начинает с любопытством его разглядывать. Паралитик, который идет на поправку? Нет, судя по отсутствующему взгляду и по тому, как он медленно покачивает головой, скорее, умственно неполноценный. М-ль Бланш не обращает на него внимания, и, постояв так молча несколько минут, странный тип удаляется.
По коридору провозят тележку с огромными, стучащими друг о друга бидонами. Дверь снова отворяется, и входит старшая медсестра в сопровождении молодого практиканта.
— У вас все хорошо? Как вы спали?
Вопросы она обращает не к нему, да он и не смог бы ответить. М-ль Бланш протягивает листок, приколотый к куску фанеры. Матрона читает и передает листок спутнику, но тот никак прочитанное не комментирует. Оба подходят к штативу и укрепляют на нем новую капельницу с глюкозой.
— Как вы думаете, — осведомляется м-ль Бланш, — могу я позвать парикмахера, чтобы моего пациента побрили?
Могра совсем забыл о своем подбородке: щетина у него жесткая, отросла, должно быть, за четыре дня изрядно, да к тому же он еще и брюнет — этим пошел в мать. И тут за него подумали, однако благодарности Могра не испытывает. Он чувствует, что все эти знаки внимания обезличены, что он занимает постель временно, а ритуал тут для всех одинаков. В один день электроэнцефалограмму. В другой — спинномозговая пункция. Затем рентген.
Затем — борода и апельсиновый сок…
Если бы Бессон д'Аргуле был просто врачом, а не старым его другом, вполне вероятно, что никто не стал бы говорить с ним о его болезни, ему просто посоветовали бы не тревожиться и довериться врачам.
Бессон же из любезности сказал столько, сколько мог; к тому же он человек очень занятой, и ему не так-то просто выкраивать среди множества дел время, чтобы ездить сюда, к Итальянской заставе.
— Пора заняться вашим туалетом… Когда утром я ехала сюда, то подумала, что было бы неплохо, если бы вам принесли портативный приемник. Я уверена, что профессор не будет возражать, а вам полезно немного отвлечься.
У него нет ни малейшего желания слушать радио. Он не хочет отвлечься, и зря она пытается думать за него. Жизнь за стенами больницы его не интересует. Вполне довольно того, что происходит вокруг — проходящих по коридору людей, звуков на этаже, которые он уже начинает распознавать.
Рене не слишком высок ростом, не толстяк вроде Колера, но тем не менее довольно тучен и весит восемьдесят килограммов. Это, впрочем, не мешает м-ль Бланш, которая сама весит не больше пятидесяти, легко переворачивать его с боку на бок, вымыть с головы до ног и даже между делом сменить под ним простыню.
Этот туалет — самое мучительное, что можно придумать, и он закрывает глаза, потому что ему стыдно. Он не красавец — ни фигурой, ни лицом, и никогда не был таковым. Расплылся еще в молодости, нос у него всегда был бесформенный, лицо рыхлое. В свое время он очень от этого страдал. Однако, сделавшись человеком значительным, стал думать о своей внешности гораздо меньше и вызывающе называл себя уродом.
Но здесь, пока сестра мыла и обтирала его, к нему вновь вернулся юношеский стыд.
— Мне нужно растереть вас спиртом. Но я подумала, что вы предпочтете одеколон, и пока вам не принесли ваш, захватила с собой флакончик.
Ему бы следовало в знак благодарности хотя бы кивнуть ей, но он решил этого не делать. Все равно она ничего не понимает. Другие тоже. Они могут подумать, что он озлобился или полагает, что имеет право на что угодно, поскольку руководит самой известной парижской газетой и двумя еженедельниками. Но это не так. Дело тут гораздо сложнее, этого не объяснить.
К тому же Рене не нравится, что его кровать и вся комната пахнут теперь одеколоном, а не пресноватым, но не противным запахом болезни и лекарств.
Словно его пытаются слегка надуть. Приятно ли ему, что его собираются побрить? Он в этом не уверен.
— Отдохните пока, а я позвоню парикмахеру и узнаю, не занят ли он.
Парикмахер для неизлечимых больных, паралитиков, полоумных и трупов! Уже совсем рассвело. Туман поредел, вот-вот проглянет солнце. Две девушки в голубых фартуках, перебрасываясь фразами по-итальянски, заходят в палату со швабрами и опилками и, не глядя на него, не проявляя ни малейшего любопытства, делают свою каждодневную работу.
Когда наконец появляется парикмахер, комната сверкает чистотой, в вазочку с шестью желтыми гвоздиками налита свежая вода, морозный воздух струится через маленькую форточку, прорезанную в верхней части окна. Парикмахер далеко не молод и сам напоминает неизлечимого больного. Не исключено, что так оно и есть. От его желтоватых пальцев пахнет табаком, у него скверные зубы; работает он молча, с пугающей сосредоточенностью.
— Подстригать его, наверное, не нужно?
Сиделка отрицательно качает головой. Парикмахер берет свой чемоданчик, но не уходит, словно чего-то ждет; м-ль Бланш наконец догадывается и достает из сумочки банкноту.
Когда парикмахер уходит, она поясняет:
— Чуть не забыла дать ему на чай. Не волнуйтесь, рассчитаетесь со мной потом.
Эта деталь его поражает: оказывается, теперь он не в состоянии заплатить за себя, как будто остался без денег. Ему уже не раз снился один и тот же сон: он в каком-то чужом городе, начинает рыться в карманах и обнаруживает, что у него нет ни сантима…
Жена, должно быть, еще не встала. Ходила ли она куда-нибудь вчера вечером? Очень возможно, что осталась дома: бегать по ресторанам и кабаре, когда муж лежит в больнице, — это дурной тон. Если так, то она пригласила к себе приятельницу, может быть нескольких. Она не способна пробыть в одиночестве и часа. На маленьком столике постоянно стоит бутылка виски и стаканы. Она всегда берет ее с собой в спальню, а иногда даже в ванную.
Вчера Лина спросила — торопливо, вполголоса, словно боясь, что вмешивается не в свое дело:
— Ты не хочешь, чтобы я позвонила Колет?
Она поняла его гримасу и не стала настаивать. Колет-это его дочь от первого брака, она родилась, когда ему было двадцать три, так что теперь ей тридцать один, на три года больше, чем мачехе.
Мачеха и падчерица никогда не видели друг друга, но не по вине Колет или Лины. По его вине.
После развода Рене счел, что будет вполне естественно, если он оставит трехлетнюю девочку с матерью. Колет жила тогда уже в деревне, далеко от Парижа, у одной старой родственницы, которая его ненавидела. Он несколько раз приезжал к ней, без особой охоты, потому что встречали его там враждебно. Дорога была долгой. А у него был тогда самый трудный и вместе с тем самый важный этап карьеры.
Колет родилась хромой. Ей делали операцию, но безуспешно. Перепробовали массу самых совершенных ортопедических аппаратов. К сожалению, девочка к тому же пошла в отца, от которого унаследовала бесформенную фигуру и рыхлое лицо.
Раз или два в год, проезжая мимо, она навещает его в редакции, но поскольку оба знают, что говорить им не о чем, эти визиты не столько приятны, сколько Мучительны.
Она у него ничего не просит, ничего от него не берет. Живет одна, в рабочем квартале, и работает в школе для умственно неполноценных детей, основанной неким подвижником, доктором Либо, в которого она, кажется, тайно влюблена.
Карьера отца ее не интересует. Колет практически не видится и с матерью, которая стала видной актрисой и таким образом осуществила свое давнее желание, потому что еще восемнадцатилетней девушкой ходила в студию знаменитого Дюлена при театре «Ателье».
По примеру доктора Либо Колет всегда охотно разыгрывала из себя святую.
Но Могра тем не менее подумал: не почувствует ли его хромая дочь с мужеподобной фигурой некоего злорадства, увидев, что он обездвижен и лишен способности говорить?
Страдал ли он от неодобрения, с которым она всегда к нему относилась?
Долгое время ему казалось, что да. Разве родители не обязаны любить своих детей, а дети родителей?
Ему не хочется ее видеть. Ему не хочется видеть никого, даже Бессона, который снова примется убеждать, будто все идет хорошо и он скоро снова станет нормальным человеком.
Когда Колет была маленькая, ей говорили то же самое. Перед операцией ей внушали, что она сможет ходить как все.
По коридору с громким разговором и топотом приближается вереница людей.
— Профессор совершает обход больных в зале, — сообщает м-ль Бланш.
Впереди идет Одуар — метрах в двух-трех от остальной группы, в которую входят его ассистенты, ученики и несколько студентов. Это напоминает какой-то ритуал или религиозную церемонию. Больные, должно быть, сидят на постелях, и вся группа переходит от одного к другому.
Несколько лет назад Бессон настоял, чтобы Могра поприсутствовал при таком же обходе, который он делал раз в три недели в больнице, где работал консультантом. Там большая часть пациентов лежали, кое-кто из них был уже при смерти. Бессон д'Аргуле был еще красивее и импозантнее, чем на официальном приеме: ослепительно белый халат, посеребренные сединой волосы, которые выгодно оттеняла белая шапочка.
Не было ли это похоже на какую-то жестокую игру? Безразличная рука одно за другим откидывала одеяло и открывала иссушенные лихорадочным жаром тела, уродливые, в струпьях, а профессор, словно с трибуны, делал замечания, которые торопливо записывали студенты.
Группа медленно двигалась от кровати к кровати, и за ней следили глаза, в некоторых из них не было ничего человеческого, один животный страх. Каждый ждал своей очереди, напряженно прислушивался, пытаясь уразуметь речи врача, который с таким же успехом мог бы произносить их по-латыни.
Но Бессон был человечен. Он знал по имени почти всех больных и обращался к ним с дружеской фамильярностью.
— А это мой старый друг, который сейчас засыплет меня вопросами.
Иногда он похлопывал кого-нибудь из больных по щеке или плечу, особенно если знал, что к его следующему приходу эта кровать освободится и на ней будет лежать уже другой.
Могра боится, понимая, что вся группа вот-вот нахлынет к нему в палату.
Его, наверное, выдает взгляд: м-ль Бланш, которая внимательно за ним наблюдает, спешит успокоить:
— Не бойтесь, профессор никогда не приводит учеников в отдельную палату.
Может, с ним будет один ассистент, и то вряд ли.
Если он сосчитал правильно, сегодня пятница. Могра отмечает это, как отмечает все, что узнает о жизни в больнице. Ему это нужно в основном как упражнение для ума.
— Он уже скоро, — объявляет сиделка, выглянув в коридор. — По пятницам (значит, он не ошибся!) обход длится недолго. Вот в среду — другое дело.
Могра отмечает в уме: среда.
Она поправляет волосы перед зеркалом, а так как оно висит над раковиной, слева от постели, задевает Могра своим халатом.
Профессор входит в палату один, а вся его свита куда-то устремляется по коридору, топоча, словно школьники, выходящие из класса. Одуар кивает ему, не давая себе труда улыбнуться при этом, как Бессон, и окидывает его профессиональным взглядом.
М-ль Бланш протягивает листок с записями, но профессор тут же возвращает его обратно, как будто не может узнать из него ничего для себя нового, а ход болезни определен раз и навсегда. Подойдя к кровати, он бормочет — скорее, самому себе, нежели пациенту:
— Ну, посмотрим…
На Могра надета пижамная куртка с его инициалами, которую кто-то принес из отеля, но штаны ему не надевают. Одуар достает из кармана молоточек, постукивает им по коленкам и локтям, после чего каким-то острым инструментом проводит по подошвам. Явно заинтересованный, он повторяет этот маневр несколько раз.
— Ему давали синтрон?
— Вчера в девять вечера. Сегодня утром я решила дождаться вашего прихода.
И еще я хотела спросить, можно ли дать ему немного апельсинового сока…
Профессор молча пожимает плечами: это должно означать, что он не видит в предложении сестры ничего опасного и вообще это не важно.
— Сегодня днем начнете разрабатывать ему руку и ногу. Три раза в сутки, по пять минут.
Одуар избегает смотреть Могра прямо в глаза, которому вдруг приходит в голову, что это, возможно, от застенчивости. Без халата и шапочки, в другой обстановке — к примеру, в автобусе или метро, — профессор, наверное, похож на ничем не примечательного мелкого служащего.