В третьей эскадрилье тоже летают. Покачав крыльями, по всем правилам строю коробочку и иду на посадку. У них тут постоянный боковик, так что приходится и ручкой, и ногой давить ветер. Сразу от аэродрома здесь начинается виноградник, и у зеленой кромки его вижу людей. Рулю прямо к линейке. Кто-то помогает мне развернуться, ухватившись за плоскость. Чуть добавляю обороты, выключаю зажигание, отстегиваю парашют и спрыгиваю на землю. Наши штабные и инструкторы часто сюда летают, и потому никто особенно не спешит ко мне. Сам иду к винограднику, где сидят свободные от полетов люди. Здороваюсь, пожимаю руки знакомым.
— Что, в гости? — спрашивает лейтенант Найанов, который был раньше в нашей эскадрилье.
— Вот, прилетел, — отвечаю я неопределенно.
Кто-то идет от командира эскадрильи, спрашивает, в чем дело. Пока я ухожу в виноградник и уже не возвращаюсь оттуда…
Мне показали возле школы, где она живет. Увидев меня, Тамара Николаевна поднимает руку к груди.
— Ты, Борис?.. Сумасшедший!
Она все сразу, кажется, поняла. Я подхожу, резко беру ее за руку. Она не сопротивляется, но потом вдруг, как-то быстро спохватившись, тянет меня из дома: «Идем… идем!» Замечаю перекинутый через спинку стула майорский китель с бриджами, хромовые сапоги у вешалки…
Выхожу, и она выходит тут же, почти следом за мной. Лишь платье на ней другое. Только один раз она быстро посмотрела через плечо. Ни слова не говорим мы друг другу, идем в боковую улицу и оттуда к виноградникам. Сухой сильный ветер бьет сбоку, заставляя ее не отрывать руки от платья. Обычно уложенные волосы ее растрепались…
Я груб с ней, ветер с солнцем обжигают меня. Потом мы идем дальше, и одни только бесконечные ряды винограда как бы медленно-медленно вращаются вокруг нас. Темные крупные листья Прижаты ветром. Тяжелые гроздья желтеют под ними, будто скрытые бархатной одеждой. Мы лежим в тени от кустов, и я, привалившись головой к сухой крепкой лозе, бездумно ем сладкие, пахнущие пылью ягоды. Кто-то в халате и тюбетейке идет вдоль рядов, останавливается невдалеке, но не подходит, идет дальше своей дорогой.
Солнце не светит уже прямо, лишь верхушки кустов еще ярко зеленеют под его косыми лучами. Потом и они меркнут, а на небе проступают звезды. Мы идем в черном сиянии ночи на ощупь, по листьям выбирая направление. Все слышится где-то одинокий мотор, но ветер переносит звук с места на место.
Однако выходим прямо к аэродрому. Я оставляю Тамару Николаевну, иду к белому домику с лампочкой на столбе, где караулка. Фатеев, мой знакомый, с повязкой на руке курит на скамеечке у входа.
— Тираспольский! — в голосе его тревога. — Где ты пропадал?
— А где машина? — спрашиваю я, не отвечая на его вопрос, и смотрю на тускло освещенную стоянку, пытаясь что-то там разглядеть.
— Так ты не знаешь?.. Чистяков ваш прилетал и Кравченко. Они и машину угнали.
— Так… Ну, бывай! — говорю ему и иду назад, к темной полосе винограда.
— Чего, может, нужно? — кричит мне Фатеев. — Они сказали, как явишься ты, чтобы сразу ехал…
Снова идем мы с ней через бесконечный виноградник и приходим наконец туда, откуда вошли в него. Наверно, уже глубокая ночь. Ни в одном доме не светятся окна. Я хочу проводить Тамару Николаевну, но она отрицательно качает головой.
Мы идем к станции. Здесь ветер сильней. Вырываясь из Тамерлановых ворот, он дует нам прямо в лицо. Я прохожу на станцию Там стоит эшелон: товарные вагоны и между ними открытые площадки с зачехленными орудиями. Их по два на каждой площадке, стволами в разные стороны. Солдаты ходят с котелками, курят, большинство их почему-то сержанты, но в офицерской форме. Понимаю, что досрочный выпуск. Наверно, из Харьковского артиллерийского. Паровоза еще нет у них, и я иду назад, где водонапорная башня. Там между деревьями стоит Тамара Николаевна…
В последний раз я с ней. Оба мы знаем это. Глаза у нее сухие, и вся она какая-то горячая. Ветер рвет и треплет ее платье и мой комбинезон. Сухая, остывающая горечь во рту.
— Как же теперь ты? — спрашивает она.
Я целую ей руки, а она гладит мои плечи. Все это уже на расстоянии, не прижимаясь друг к другу. И, когда иду я к эшелону, чувство великого освобождения приходит ко мне.
Паровоз уже стоит под парами. Закидываю набок планшет и лезу на площадку.
— Эй, летчик, едешь куда? — спрашивает меня сержант-артиллерист.
— Мне недалеко, — говорю.
— Военная, значит, тайна, — шутит кто-то.
Молчу, сижу, удерживаясь руками, на борту площадки. Над головой у меня под углом в небо орудийный ствол. В вагонах, видимо, мало людей, все здесь. Состав тихо, совсем незаметно трогается, и сразу почему-то стихает ветер. Я встаю и молча смотрю в сторону водонапорной башни. Там, у деревьев различаю знакомую фигуру. Тамара Николаевна тоже стоит неподвижно и не машет рукой. Поезд медленно втягивается в черную тень горы, и ничего больше не видно…
Усаживаюсь снова на плотный деревянный борт. Поезд все больше набирает скорость. Овалы гор выступают то слева, то справа, сдвигаются все плотнее. Звездное небо между ними сияет черной глубокой рекой.
Артиллеристы поют песню. Я не знаю ее и начинаю слушать, пораженный какой-то незримой, таинственной связью ее с той жизнью, которой я живу.
Чуть горит зари полоска узкая,
Золотая тихая струя;
Ой, ты, мать-земля, равнина русская,
Дорогая родина моя.
Никакого отношения как будто не имеют эти горы, сухие волны песка за ними и другие, еще более высокие горы с белыми вершинами к тому, о чем тут поется. И я ведь тоже никогда не видел России. Но вдруг ясно, пронзительно ощущаю, что все это связано: моя эскадрилья, колхозники, собирающие дыни, Надька, Ирка, Тамара Николаевна, все-все, что было и будет со мной. И эти вот артиллеристы, которых не вижу в темноте, близкие мне люди, и ближе ничего не может быть. Сердце мое сжимается, потому что непонятно откуда, но знаю я эти слова.
В серебре деревья, как хрустальные.
Поют задумчивыми голосами артиллеристы в глубине Тамерлановых гор. А дальше все уже вовсе близко:
Но тревожен зимний их узор,
И бегут, бегут дороги дальние
В голубой заснеженный простор.
Голоса твердеют, наливаются слезами. И вдруг явственно слышу звон колоколов с того, взорванного собора.
Никому не взять твои сокровища,
На последний бой благослови.
На дорогах черные чудовища
Захлебнутся в собственной крови…
Под утро поезд тихо, замедляя ход, выбирается из знакомых холмов. Артиллеристы спят, завернувшись в шинели, привалив головы к орудийным колесам; Осторожно переступаю через них, пробираясь к краю площадки. Лица у спящих спокойные, утренние тени на них. Задержавшись у края, смотрю еще некоторое время. Им выдали шинели, значит, туда…
Состав еще не остановился, но я неслышно спрыгиваю, иду по пустой станции. Потом садами дохожу до арыка, сворачиваю по нему влево. Наши уже умываются, собираются к машинам.
Комэска здесь. Он не смотрит в мою сторону, нервно подергивает пояс. Потом приезжает Чистяков, хмуро бросает, проходя:
— Долетался… артист!
Это совсем плохо, что он не ругается. Ребята стоят молчаливой стеной возле меня. Гришка как-то все набирает воздух в грудь и вздыхает. А я почему-то совершенно спокоен. Мне легко и просто.
Меня без сопровождения посылают в штаб. Прихожу к капитану Горбунову, и тот определяет меня на «губу». Там теперь Кудрявцев, а в обед привозят еще Шурку Бочкова. На них уже имеется приказ.
Еще утром вызывают меня на допрос. Начальник школы сидит с каким-то черным лицом и ни о чем не спрашивает. Зато подполковник Щербатов все домогается своим высоким голосом:
— Так почему вы улетели в другую эскадрилью, курсант Тираспольский?
Я молчу, стою как каменный.
— Может быть, с управлением что-нибудь или с курса сбился? — подсказывает маленький капитан Горбунов. — Бывает так, вдруг аэродром человек теряет.
— Ну да, училище вон кончает и среди бела дня аэродром потерял! — с мелким смешком говорит Щербатов, показывая желтые зубы. И вдруг лицо его выдвигается вперед, делается каким-то острым. — В трибунал, нечего тут антимонии разводить!
Начальник школы будто не слышит. Капитан Горбунов старательно разглаживает ладонями брюки на коленях. А Щербатов снова пристает ко мне:
— Не хотите говорить, Тираспольский? Я знаю, в чем тут дело. У нас есть сведения…
Когда выхожу из штаба, замечаю в углу двора сержанта Щербатова. Его рожа как-то паскудно улыбается и сразу пропадает из поля зрения. Чего он-то здесь вертится?
Приезжают на «виллисе» наш комэска и командир отряда, идут к полковнику. К вечеру уже девчонки из штаба сообщают мне обо всем.
Комэска и Чистяков требовали одной строгой «губы». Так же и капитан Горбунов был на их стороне. Полковник Бабаков тоже бы согласился, но Щербатов припомнил тут и Каретникова с Ларионовой, и инструктора ПДС Тоньку Василевскую. Та рыжая дурочка, еще несовершеннолетняя и только аэроклуб закончила, наделала платков из вытяжных парашютов резерва и раздарила их курсантам с вышитыми инициалами. У меня тоже есть ее подарок. Комэска не дал ее судить, а лишь услал назад в Ташкент, откуда она приехала. И это Щербатов навесил эскадрилье. Однако, как ни стоял он на трибунале, решено меня за недисциплинированность провести приказом только на месяц штрафной…
Четыре дня еще хожу на танцы с Иркой и Надькой. В карауле свои, и тут сам Щербатов ничего не может сделать. Днем тоже ошиваюсь в старом городе, в садах. Там опять встречаю сына подполковника Щербатова. Он всякий раз прячется от меня.
Подолгу сижу у мельницы, смотрю, как мутная вода тихо вытекает из-под дувала. Мельница не работает. Когда иду мимо базарчика в конце сквера, то вижу пожилую женщину с тонким лицом. Она продает шелковицу стаканами, здесь есть и какая-то поздняя, осенняя шелковица. Рядом с ней тихо сидят на земле трое детей: девочка и два мальчика. Я здороваюсь с этой женщиной. Она узнает меня и кивает головой, как знакомому.
На почте пишу письма. Выхожу на улицу, иду вдоль палисадников. Как будто и не было прошедшего месяца. Лишь листья на деревьях запылились за лето. Паутина летает в воздухе, липнет к лицу…
Только когда прихожу в эскадрилью, что-то подкатывается к горлу. В коридоре пусто, все на полетах. Долго стою у стены и смотрю. «Будь таким, как Покрышкин!», «Будь таким, как Луганский!», «Будь таким, как Кожедуб!»
А еще через день я, Кудрявцев и Шурка Бочков сидим в поезде. Без погон и звездочек на пилотках. С нами Со, Валька Титов и Мансуров с Мучником. Поезд втягивается в холмы, они сдвигаются, растут, все уже становится полоска черного звездного неба над головой, и я еду той же дорогой, что и неделю назад, только в обратную сторону…
Желто полыхнув у самой земли, гаснет ракета. Это у них последняя, судя по времени. Полная тишина стоит в мире, даже дождь не шуршит больше в штабелях старого торфа. В этот предутренний час мы всегда уползаем к себе, оставляя только секреты. Но сегодня все мы здесь, до последнего человека. Капитан и оба лейтенанта лежат где-то за нами. Часа полтора назад Даньковец, Никитин и еще восемь человек уползли через проход в минном поле, куда ходили мы за «языком». Даньковец потом вернулся и лежит теперь недалеко от меня.
Немцы опять беспокоились всю ночь, светили ракетами и били из пулеметов, не показывая головы. Два, раза они садили в глубину болота мины откуда-то с горы. Все было, как в обычную «белую ночь», только мы на этот раз не стреляем. Сейчас они вовсе успокоились и серый предутренний туман стоит над их окопами. За ними темнеет косогор, где доты. Там тоже тихо.
Мы лежим уже второй час, ждем утра. От спирта или от горячей мясной каши мне даже жарко. Шинель я, как и другие, держу наброшенной на спину. «Шмайссер» бросил и привычно чувствую карабин боком и локтем. За поясом сзади — гранаты. Их длинные деревянные ручки и впрямь удобны для такого дела. Еще нож в сапоге, тоже немецкий. Время идет так, как нужно: ждать я научился.
Рассвет не наступает, но небо делается выше. У немцев, наверно, спят. И нигде, ни вправо, ни влево от нас, не слышно какого-нибудь дальнего грома. Воздух густеет, становится совсем черным. И тут что-то непонятное толкает меня в плечи. Ни шороха, ни звука не доносится ниоткуда, но я знаю, что все сейчас это почувствовали. Тело мое напрягается. Проходит еще минута, и хорошо знакомый мне хриплый голос запевает:
Как на Ришельев-ской да у-угол Дериба-совской…
Это песня с Молдаванки, и Даньковец поет ее, неспешно выговаривая слова, как где-нибудь за столом, выставленным под акацию на узкий, мощенный булыжником двор. Ее пели всегда без женщин, пьяно перемигиваясь, матросы с «дубков» и старые уже биндюжники с воловьими глазами. Пели с лихой и какой-то добродушной ухмылкой. Тут, ночью, на этом болоте, песня действует неожиданно. Чувствую, как внутри меня отпускает что-то, тянувшее душу. Все на свете делается проще, яснее, и жизнь моя не имеет большой ценности, Радостная, злая кровь медленно приливает к голове.
В восемь часов ве-ечера был свершен налет.
Поет Даньковец, и мы начинаем мерно, глухо, в сто двадцать голосов:
Гу-га, гy-га, гу-га, гу-га.
Немцы молчат. Только одинокая очередь срывается у них и тут же кончается. Взволнованные голоса доносятся до нас, то ли команды, то ли еще что-то.
Шум у немцев усиливается — он слышится теперь здесь, на болоте, и где-то в глубине у них, на косогоре. А мы, приподнявшись на локтях, в полный голос говорим в их сторону: гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.
Чиркает одна, вторая ракета, но падают как-то беспорядочно, в стороне от нас. Их мертвый огонь только мешает увидеть что-то в серой мгле рассвета.
Лаца-дрица, бабушка здорова.
Да гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.
Все не стреляют немцы, и мы знаем, что руки у них дрожат.
Лаца-дрица, бабушка живет…
Теперь и там, в глубине немецких позиций, куда заползли наши, слышится медленное, неотвратимое:
Кажется, узнаю голос Никитина. И за потонувшим орудием отзываются хриплые голоса, как будто болото выдыхает их. Видно уже, как приподнимаются, перебегают немцы от этих голосов в одну, потом в другую сторону. Слышны одиночные выстрелы. А мы все лежим.
Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.
Теперь мы встаем, все сразу, сбрасываем шинели с плеч. Впереди Даньковец, а мы за ним плотной массой, стараясь не ступать в сторону. Иванов идет сразу за мной, несет на плече пулемет. Торф мягко поддается под сапогами. Мы не бежим даже, мы идем и уже без песни, в такт шагу кричим:
Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га…
Гремят где-то рядом взрывы. Кто-то из наших сунулся в мины. И тут немцы начинают стрелять, только непонятно куда. Мы уже здесь, среди них, и вижу, как целая толпа немцев, человек десять, бежит куда-то мимо нас, перескакивая через свои окопы. Иванов втыкает сошки пулемета в торфяной бугор, ложится и начинает бить в упор. Немцы остановились, словно наткнулись на стену. Я почему-то не ложусь и стреляю с руки.
— Гу-га, гу-га! — кричу я.
Рядом тоже кричат и стреляют куда-то вниз, в ходы сообщения и в стороны очередями из автоматов. Потом мы идем вперед, спотыкаясь, падая и выбираясь из воронок. Где-то тут, около нас гулко стучит немецкий пулемет, но пули к нам не летят.
— Гранаты! — кричит чей-то голос.
Я бросаю гранату под штабель торфа, кто-то бросает еще одну. Они рвутся, выбрасывая рыжее пламя. Но пулемет стучит безостановочно. Иду туда напрямик, вижу окоп, но не прыгаю вниз, подхожу сверху.
От удивления я даже опускаю карабин. Укрытое бревнами и землей пулеметное гнездо аккуратно присыпано торфом. И деревянная скамеечка там есть. На ней сидит немец с какими-то вытаращенными глазами и весь содрогается вместе с пулеметом. Поворачиваю голову и смотрю, куда же он стреляет. Вижу, что наступил уже день. Изрытое воронками торфяное поле с развалинами на краю кажется мне знакомым. Ну да, это же наши позиции. Только зачем он туда стреляет? Там ведь никого теперь нет…
Неожиданно вижу другого немца, с белым лицом и без каски. У него в руке пулеметная лента, и он смотрит на меня, не мигая. Сажу в него из карабина, а он все стоит, лишь светлые волосы чуть шевелятся от ветра. Только теперь соображаю, что карабин не заряжен. У меня полные карманы обойм, но я лезу рукой за пояс, достаю гранату. Делаю шаг назад, потом второй, нащупываю выступ.
— Гу-га, — говорю, бросаю гранату и падаю зачем-то не вперед, а на спину. Ноги мои подбрасывает, и сразу становится им тепло.
Встаю и смотрю туда. Еще сыпется торф, и появляется тот же немец с белым лицом. У него в отведенной руке автомат. Он оглядывается на меня и уходит по окопу сначала медленно, потом все быстрее. Я иду за ним. Немец еще раз оглядывается и уже бежит. Я тоже бегу, мне поверху неудобно, ноги скользят, проваливаются в ямы. Какие-то люди мешают мне, перебегают дорогу. Сталкиваюсь с одним из них, вижу, что это другой немец в каске. Этот мне не нужен. Отталкиваю его и бегу дальше, не выпуская из виду того, с белым лицом. Он вылезает из окопа, останавливается и тянет, дергает из-под локтя свой автомат. Я стою напротив и не обращаю на это внимания. Лицо у него вовсе расплылось, и нос, рот — все слилось в какой-то неясный белый круг. Глаз я не вижу, только мокрые волосы по краям этого круга.
— Ты б… худая, — говорю. — Бежишь!
И бью не прикладом, а дулом вперед, в середину круга. Все заливается красным у него, а я бью коротким стальным стволом еще и еще раз сверху. Когда убиваю его, вдруг начинаю все видеть и слышать. Холодный дождь идет из низких туч. Гимнастерка у меня совсем мокрая. Немцы бегут по всему болоту, непонятно, в какую сторону, и мы бежим вместе с ними, сталкиваясь, стреляя, но не отставая друг от друга. Стреляют из окопов, из воронок, но, кто и куда, непонятно. Почему-то кажется, что все вместе это движется по кругу, возвращаясь к какому-то месту и снова отдаляясь от него. Лишь Иванов лежит с пулеметом на том же бугре и время от времени дает короткие очереди…
— Полундра, Боря!
Оборачиваюсь и вижу автомат, медленно направляемый в мою сторону. Он в трех шагах. Знаю, что ничего уже не успею сделать, и поэтому только смотрю. И, когда ствол подходит к моему животу, слышу очередь. Автомат взлетает вверх, и вижу тогда немца. Он валится, все пытаясь еще подхватить свой «шмайссер», а Даньковец дает еще одну короткую очередь. Почему-то мне казалось, что все происходило медленно.
Даньковец еще что-то кричит мне, но я не слышу. Обтираю свой карабин, старательно, с разных сторон прижимая дулом к торфу, заряжаю его. Теперь я вместе с Кудрявцевым и Глущаком бегу к перевернутой вагонетке, где усилилась стрельба. Узкие ржавые рельсы лежат сорванные, изломанные, торчком уходя в болото. По ним, как видно, возили торф. И вдруг Глущак как-то странно ахает и, не выпуская автомата, начинает медленно становиться на колени. Хочу поддержать его, но он валится головой вперед. Шея его неестественно поворачивается, и я вижу открытые, спокойные глаза. Смотрю недоуменно, Еще несколько наших пробегают мимо меня. Я оставляю Глущака, бегу с ними, стреляя в серо-зеленые спины…
Опять мы перебегаем рельсы, но уже в обратную сторону. Все думаю, где же Даньковец. Слышу хлесткие тупые удары, торф у самых ног будто ножом вспарывается рваными полосами. Мы приседаем, ложимся на землю. Это те, в суконных гимнастерках лупят с горы, гады, из крупнокалиберного, помогают нам…
Снова я возле Иванова, все ищу кого-то глазами и вижу вдруг капитана Правоторова. Тот стоит без оружия на краю окопа и смотрит вверх, на косогор.
— Все к дотам! — резко бросает он, ни к кому не обращаясь.
— Все к дотам!
Это пронзительно кричит Саралидзе,
— Все к дотам! — кричу я,срывая голос.
«К дотам… к дотам!» — кричат в поле. Иванов встает, берет пулемет на плечо. С ним Шурка Бочков, Сирота, кто-то еще. Мы скорым шагом идем к косогору, стараясь разглядеть что-нибудь там сквозь пелену дождя. Немцы толпой бегут вверх. Они выскакивают из-за штабелей торфа, из ходов сообщения, из каких-то вовсе неизвестных нам укрытий. Их много, куда больше, чем нам казалось, и мы бежим вместе с ними.
Ровное поле кончается, рядом с немцами, обгоняя их, лезем вверх к мокрым, с перебитыми ветками кустам. Тут только видим мы темный гладкий бетон. Он выступает из земли метра на полтора, тянется метров пятнадцать по косогору и на краю поворачивает под тупым углом в сторону. Ровные продольные щели видны в бетоне, а сверху, на крыше продолжает расти все тот же кустарник и небольшие деревца с желтыми листьями. Значит, давно уже стоит этот дот…
Бегущие немцы устремляются в обход по узкой тропе, что идет вокруг дота, другие просто лезут, цепляясь за кусты. Они рядом и впереди. И за нами тоже немцы. Когда остается до вершины шагов тридцать, кто-то у нас говорит: гу-га. И мы опять кричим, обреченно и страшно:
— Гу-га, гу-га, гу-га, гу-га.
Немцы шарахаются от нас, теснятся, отталкивая друг друга. Наверху они разбегаются по лесу, но большая часть сгрудилась позади дота, лезет в узкий, загороженный щитами ход. Туда их, как видно, не пускают. Гу-га — кричим мы и через их головы бросаем внутрь, в темноту гранаты. Я тоже бросаю свою последнюю гранату, и прямо по немцам, по спинам и головам лезем мы в дот. Там все еще что-то рвется, и пламя с дымом выбивается наверх. Из пламени показывается человек, почему-то в нижней рубашке, с красным ободранным лицом. Он смотрит на нас и тонко, непонятно кричит, отступая назад, заслоняясь руками.
Бьем в глубину дота из автоматов. Задыхаясь, кашляя в дыму, ищем тех, кто еще остался жив. Дым постепенно рассеивается. Кто-то шевелится возле амбразуры, откуда падает свет. Стреляем туда, и становится тихо.
Бросаемся снова наверх. Немцы убегают по редкому лесу. Иванов лежит и короткими очередями бьет им вслед из пулемета. Стреляем с ним вместе. Когда больше никого уже не видно, идем снова в дот.
Весь пол там завален телами, и мы делаем проход, оттаскивая их в стороны. Дот огромный — целая казарма. В офицерской части стоят кровати и висит даже картина: женщина опускает ногу в воду, собираясь купаться. Амбразуры в нишах. Там скамейки, полки для боеприпасов и тяжелые турельные пулеметы. Есть запасный выход, но он закрыт.
Теперь мы понимаем, почему столько времени нельзя было сюда пробиться. Их четыре, таких дота на косогоре, а внизу между ними еще малые бетонированные гнезда. Наш дот крайний. Под обстрелом у него низина с болотом и весь лес на той стороне, а боковые амбразуры смотрят на овраг, по которому единственный твердый путь сюда. Танкам в этой местности никак нельзя действовать. Стою и смотрю в прямоугольную прорезь на болото. Дождь перестал, но отсюда все кажется черным, холодный синий пар стелется над самой землей. У краев болота пар густеет и словно бы вытекает наверх, к растущему вокруг лесу. В этой черной яме мы лежали две недели. Она кажется совсем небольшой отсюда…
Нас зовут наверх. Капитан Правоторов стоит у дота. Мы теснимся вокруг. Обегаю всех взглядом. Нас не больше сорока человек. Еще трое или четверо ковыляют снизу. Капитан хочет что-то сказать, но гулкая очередь ударяет откуда-то сбоку. Все мы ложимся. Это бьют по нам из соседнего дота. Мы тоже стреляем в них наугад.
— Сейчас начнется, — говорит капитан, когда стрельба стихает. — Занять оборону!
Он все время посматривает назад, на нашу сторону. Мы укрываемся на склоне. Рыть ничего не надо. Делаем только внизу упоры для ног, чтобы не скатиться вниз, и нагребаем перед собой легкую лесную землю. Пригибаясь, тащим из дота снятые с турелей тяжелые пулеметы. Один прилаживаем у входа между бетонных щитов, а другой на окопайной площадке, где стоят брошенные немецкие минометы, Небо совсем светлеет, кажется, вот-вот проглянет солнце,
— Все вниз!
Это громко, тревожно кричит капитан Правоторов, показывая рукой на болото. Мы торопимся, скатываемся с косогора, съезжаем туда на ногах. Там, уже внизу смотрю в нашу сторону и вижу быстро растущие над лесом самолеты. Это «Илы». Гром стремительно нарастает, и прямо над нами огненные змеи впиваются в косогор. Ослепительное, нестерпимое пламя обжигает нас. Земля качается, все полыхает наверху с неистовым воем, будто огромный примус работает там. Кто-то не успел уйти, и горящий ком катится к нам с горы.
«Илы» уже на высоте, идут обратно. Никитин грозит им кулаком:
— По нам ездишь, сука… Ну, спустишься ты ко мне с парашютом!
— Занять оборону! — говорит капитан.
Лезем вверх по горячей еще земле, и ничего тут больше нет: ни кустов, ни деревьев. Все будто вымазано жирным дегтем. Немецкие пулеметы, которые мы повытаскивали, лежат покореженные, и мы лезем в дот за другими. Внутри дота все цело, и танкист из третьего взвода, который укрывался здесь, живой и здоровый. Значит, по этому самому доту, который захватили мы, работали эресы…23
Капитан все поглядывает в нашу сторону, о чем-то говорит с лейтенантом Ченцовым. Тот собирается уже куда-то идти, но слышится нарастающий свист. Снаряды перелетают через нас, падают где-то в болоте. Значит, немцы не знают, что мы уже здесь. Вдруг край косогора рядом с дотом, где стоял только что лейтенант Ченцов, рушится вниз. Мы пригибаем головы, и осколки нас не достают. Откуда-то из-за леса начинают бить тяжелые минометы. Это хуже. Мины падают отвесно, порой рвутся на склоне горы. Минут двадцать все гремит вокруг. Но нас это мало трогает, как будто и не относится к нам. Неужто всякие чувства у нас потеряны?
Потом становится тихо. Отлепляюсь от склона, к которому прижимался всем телом, смотрю, что там впереди. Как раз где кончается линия горелых деревьев, цепью идут немцы. Они кажутся маленькими отсюда, но за ними видна другая цепь, потом третья. Роты две их, не меньше, шагают к нам от желтой полосы оставшегося леса. Переглядываюсь с Кудрявцевым, который лежит рядом. Вижу за ним Бухгалтера, Шурку Бочкова. И никак не могу понять, куда делся Даньковец…
Немцы идут осторожно, будто боятся наступать на черную, горелую землю. Может быть, здесь у них тоже мины? Стрелять начинают они еще издали, быстро водя перед собой автоматами. Никто ничего не говорит у нас, но мы не стреляем. Все медленнее и медленнее идут немцы. По-видимому, здесь те, что из болота. И, когда остается метров сто пятьдесят до них, ударяют наши пулеметы: сначала один, со стороны дота, а потом другие.
Немцы сразу поворачиваются, как будто только и ждали этого. Вдруг замечаю, что у меня нет больше патронов. Шарю в карманах, но там пусто. Только грязная шелковая тряпка тянется за рукой. Хочу ее выбросить, но вижу в подранных клеточках буквы «Б» и «Т»… Все это было где-то совсем не со мной: эскадрилья, вышитый платочек. Я это тот, который лежит здесь, на склоне горы, возле немецкого дота. Вся земля вокруг обгорела. За спиной у меня болото, откуда мы сюда вылезли, а впереди желтая полоса уцелевшего леса, куда ушли немцы…
Заталкиваю платок назад в карман. Немцев уже нет, и кто-то начинает закуривать.
Тихо-тихо. Мне делается холодно. Шинели мы оставили в болоте, а тут, наверху, еще и ветер. Прошу у Шурки Бочкова дать потянуть окурок. Набираю едкий дым в рот, и становится как будто теплей. Меня нисколько не тошнит, и я удивляюсь этому…
Минут пять уже слышится какой-то гул, словно из-под земли. Капитан Правоторов все время рукавом обтирает губы.
— Самоходки, — хмуро говорит Никитин.
Вижу, как на черную полосу, ведущую к лесу, выезжает что-то желто-зеленое, поворачивается боком. Потом выползает еще одна машина, становится углом к первой. Подтягиваю к себе автомат, взятый в доте, и понимаю, что он сейчас ни к чему. Никитин, который лежит рядом со мной, вдавливает ногтем в черную землю оставленный ему окурок.
— Думают, падлы, что нас тут батальон.
Опять начинают рваться снаряды. Как и в прошлый раз, они летят откуда-то из-за леса. Потом падают мины. Но вдруг что-то тяжко ухает, стена земли встает перед дотом. Еще и еще раз прокатывается тяжелый гул, и снова земля корчится, становится дыбом. Это самоходки. Никитин что-то кричит, до я не слышу. Мокрые тяжелые комья бьют по голове, по спине, будто кто-то бросает их гигантской лопатой. Кого-то сбивает со склона, и он катится вниз. Удушливый бурый дым лезет в горло, не дает дышать. Держусь, вцепившись в землю пальцами, чтобы не оторвало от нее, и ничего не вижу.
Потом все стихает. Отряхивая грязь со спины, с рук, поднимаем головы. По черной, перемешанной с пеплом земле цепью идут немцы. Они какие-то другие на этот раз — тоже черные. И идут быстро.
— Капитан, — кричит Никитин. — С капитаном чего-то…
Смотрю в сторону дота. Вижу возле бетонной стены лежащее навзничь тело, и мне делается страшно. Как будто маленьким сразу становлюсь я и ищу кого-то глазами. Ну да, Даньковец… Вижу вдруг Иванова. Тот оставил свой пулемет и идет к капитану. Я тоже встаю и иду. И другие идут теперь с разных сторон. Капитан лежит на спине. Плечо и грудь у него в крови, а вместо сапога на одной ноге болтается желтая портянка. Дышит он тяжело, со свистом. — В дот нужно его, — говорит Кудрявцев.
Мы поднимаем капитана, несем в дот. Кладем его на нары и не знаем, что делать.
— Товарищ Правоторов, — зовет Иванов каким-то плачущим голосом. — Товарищ Правоторов…