Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Гу-га

ModernLib.Net / Современная проза / Симашко Морис Давидович / Гу-га - Чтение (стр. 4)
Автор: Симашко Морис Давидович
Жанр: Современная проза

 

 


Придвигаю край котелка к губам, держу некоторое время и лишь потом обжигаюсь. Это вода, просто горячая вода, но я пью ее с жадностью широкими хлюпающими глотками. Начинает жечь руки, я подтягиваю к ладоням рукава шинели и пью, лью, чувствуя, как согревается, возвращается к жизни все мое тело. Никогда еще не ощущал я такого присутствия жизни. Теплая испарина проступает под мокрой, холодной шинелью. Больше уже не вмещается в меня, но я опять подставляю котелок, прижимаю его к себе и пью…

Все возвращается на свое место. Я четко вижу, слышу, чувствую каждую мышцу своего тела. Здесь, повыше болота, стояли когда-то дома, проходила дорога. От всего этого остался большой, рухнувший до половины подвал, видно, служивший складом, и кучи оплывшей, перемешанной с кирпичом глины. Они прикрывают нас со стороны болота. В подвале переброшены между лежащими в воде кирпичами доски, на которых спят капитан Правоторов и Ченцов с Хайленко. Им можно находиться наверху, где блиндажи, но капитан не уходит отсюда. Мы, кто отдыхает после ночи, сидим возле подвала под прикрытием упавших когда-то с крыши и засыпанных землей бревен. В других местах тоже есть щели, где можно укрыться от дождя. Не следует лишь разжигать огонь.

Еще темно, но можно уже различать лица. Через бугор над нами волокут кого-то, завернутого в шинель. Ее тянут за воротник артиллерист Саралидзе из четвертого взвода и Бутенко, тюремный, который ехал с нами от водохранилища.

— Э, встал и пошел. Зачем пошел?!

Саралидзе, маленький, крепкий, резко и коротко вскидывая руки, кричит, обращаясь непонятно к кому. Капитан подходит, откидывает полу мокрой, грязной шинели. Сразу видим белое лицо человека. Глаза у него закрыты, и губы дрожат, все время дрожат. Только потом перевожу взгляд туда, где только на лоскуте от штанов держится у тела нога. Кровь почти не течет, смываемая дождем, и мякоть с торчащей костью блеклая, чистая.

Я опять смотрю в белое лицо, вижу метку у рта и вдруг узнаю его. Это же Чурилин, из уголовных, который укорял нас маслом, когда мы били Сироту. И Сирота стоит тут же, как-то странно опустив руки и вытянув длинную шею. В глазах у него недоумение, большой покатый нос виснет книзу.

— Почему пошел? Встал, понимаешь, и пошел. Два шага прошел — и все, мина тут!

Саралидзе говорит теперь с жалобной ноткой в голосе.

— Где другой? — спрашивает капитан Правоторов.

— Не достанешь, товарищ капитан. Только потянули, а там опять как ахнет, — объясняет Глущак из третьего взвода. — Да тот у нас убитый…

— Как это с ним?

— Да тоже встал и побежал. Сумасшедший вроде. Бежит и стреляет… Из танкового училища он вместе со мной.

Я опускаю голову. Мне понятно, как это вдруг может получиться. И капитан ничего больше не спрашивает, тоже, наверно, знает. Он отходит от раненого и говорит нам:

— Давайте, пока еще темно…

Мы с Шуркой Бочковым подходим, беремся за полы шинели. Даньковец, который стоял, все время покуривая, берется вместе с Саралидзе спереди.

— Не так, вы споднизу руками держите! — говорит он нам каким-то вдруг тихим голрсом. Мы с Шуркой послушно сводим руки под шинелью, и оторванная нога у Чурилина теперь лежит вровень с телом. Он все не приходит в сознание.

Идем, пригибаясь, в рассветной полутьме. Я все боюсь, чтобы не оторвался лоскут, на котором держится нога у раненого. Холодный туман закрывает все вокруг. Глухо стучат очереди, и мы вместе с раненым приникаем к мокрой земле. Это где-то в стороне, и мы двигаемся дальше. Небольшая ложбина, поросшая кустами, уходит кверху, туда, где сидят эти, в суконных гимнастерках. Даньковец уже поднимается в рост, чтобы что-то сказать, вдруг громко, в упор стучит оттуда автомат. Мы падаем вместе с тем, которого несем. Автоматные очереди уже слышатся с разных сторон, затем гулко и долго бьет пулемет.

Когда все смолкает, мы долго еще продолжаем лежать. Потом Даньковец приподнимает голову, говорит негромко:

— Эй, кацо!

Снова короткая очередь и голос:

— Кто идет?

— Из роты, позови лейтенанта!

Сверху молчат. Теперь я различаю наверху бруствер, ветки маскировки. Это тот самый лаз, через который все мы позавчера выходили сюда, в болото.

— Кацо! — зовет Даньковец.

— Что там? — отвечает уже другой, уверенный голос.

— Раненый здесь.

Даньковец поднимается с земли, и мы встаем за ним. Тот же голос наверху командует:

— Шепитько, Рахманов, принять раненого!

Ветки раздвигаются, упираясь сапогами в мокрую землю, к нам сходят сержант и два солдата в новых шинелях. Сверху стоит лейтенант в накидке от дождя и фуражке с околышем. Сержант расстегивает шинель, прячет в карман гимнастерки личный знак Чурилина. Солдаты берут раненого и тащат наверх.

— Эй, лейтенант…— Даньковец стоит внизу, отставив ногу. — Скажи ему, дураку, чтобы своих узнавал. А то подкину в другой раз!

И он показывает на немецкую гранату с длинной ручкой, что прилажена у него за поясом.

Солдаты опять закрывают проход ветками.

— Бывай, кацо!

Мы идем обратно. Саралидзе косится на всех, шумно дышит:

— Зачем так говоришь? Где у них кацо?

Даньковец внимательно смотрит на него:

— Принято так их звать у нас, этих…

— Почему принято?

— Кто его знает.

— Не говори больше так. Кацо — это друг. Понял?

Даньковец молчит, потом успокоительно кладет руку на плечо Саралидзе:

— Ладно, не буду.

Днем лишь по пять человек от взвода остаются лежать в болоте. Мы сидим все вместе возле КП: я, Шурка Бочков, Иванов, Кудрявцев, Сирота, Бухгалтер. Тут же Даньковец, который считается как бы отдельно от всех, но сидит с нами. Мы поели хлеб с консервами, что принесли ночью, и теперь все курят, кроме меня…

Мне было одиннадцать лет. Я купил в магазине за мостом не «Южные» по тридцать пять копеек пачка, а получше — «Теплоход» по шестьдесят пять копеек, с пароходом и маяком на мягкой обертке. И еще коробку спичек. Пройдя через соседний девятнадцатый номер на Маразлиевскую, пролез между прутьями железного забора в парк Шевченко и лег в кустах над обрывом. Внизу, за горами сброшенного сверху мусора темнела глухая стена портовых складов. Я курил, не переставая, папиросу за папиросой, щедро набирая и выпуская дым изо рта. Всякий раз я чиркал спичкой и приминал пальцами папиросу, как делали это гуляющие молодые люди на бульваре Фельдмана. Когда в пачке осталось всего две или три штуки, я вдруг заметил, что движения мои сделались вялыми, изо рта все время шла слюна. Я уже не сплевывал ее с цоканьем, как Севка, кочегар с «Комсомола», живший в конце нашего двора. Потом вдруг близкие пароходные трубы, лебедки, краны, весь порт с маяком, Пересыпь с Лузановкой на той стороне залива — все качнулось и стало медленно переворачиваться морем вверх. Что-то горькое, желтое толчками подкатывалось к горлу и мучительно извергалось из меня на зеленую траву. Я спал в липком холодном поту, не в силах оторвать голову от этой травы, меня снова выворачивало наизнанку. Пришел домой я вечером, когда было уже темно. И когда травили казенку в школьной уборной, потом в спецшколе и даже в армии, у меня и мысли не возникало о курении…

Я вдруг прошу у Шурки Бочкова дать мне покурить. Он с недоумением смотрит на меня, еще раз затягивается и отдает намокший, скрученный из газетной бумаги окурок. Я прижимаю его к губам и осторожно тяну, один и второй раз. Во рту саднит, сводит скулы, но на минуту пропадает запах этого места.

Раз за разом ухает где-то далеко, на той стороне. Будто крыльями шелестит кто-то в небе, и далеко за нами, наверху слышны разрывы. За день это случается несколько раз, бьют по дороге, которой шли мы сюда, по тылам. К нам снаряды не падают: наверно, боятся накрыть своих, что за кольями. Только мина иногда словно остановится где-то в небе и падает отвесно вниз, взметая жидкую грязь. Тучи сеют нескончаемый дождь, так что самолетов тоже не слышно. И слева, где гремело накануне, теперь тишина. Видно, бой там тоже прекратились.

— Нет, дальше не пойдут наши, пока тут затычка. Вот если бы под доты подлезть, тогда очка правильная!..

Это Даньковец разговаривает с капитаном. Я медленно засыпаю, прижавшись щекой к почернелому бревну, прикрытый от дождя и от ветра обрушенным кирпичом, пластами камышовой штукатурки, какими-то досками — всем, что было когда-то неизвестным мне домом. И другие спят так же, в щелях и проемах, спрятав головы в мокрые воротники. Сирота вовсе снял шинель и, скорчив в три погибели свое длинное тело, накрылся ею с головой. Он и в окопе так лежит, накрывшись и согревая себя дыханием. Это теплей, но я не могу так из-за запаха, пропитавшего все мое тело.

— Я так это вижу, капитан, что на «гу-га» придется брать. Ночью посигналим им. Чтобы понимали, кто перед ними тут!

Про что это говорит Даньковец?.. Гу-га… Я уже сплю, мне тепло, даже жарко.

— Очка правильная!.. Гу-га…


Когда машина чертит костылем серую корку такыра, легкая и горячая пыль мешками взлетает к небу. Ветер от винта подхватывает ее и стеной гонит в нашу сторону. Нам на это плевать. Мы спим вповалку прямо в этой сухой пыли, спустив с плеч комбинезоны, а то и просто в трусах, подложив под головы раскаленные кирзовые сапоги. Когда задерживается какая-нибудь машина для профилактики или на заправку, всё спешат к ней, под плоскости.

Нигде больше нет тени. Пауки с раздвоенным туловищем в ладонь величиной бегают вокруг нас по своим делам. Густо-рыжая шерсть на их спинах и лапах. Говорят, что укус их смертельный, особенно если рядом кладбище, так как они переносят трупный яд. Но, хоть тысячи нор их тут, фаланги никого еще у нас не кусали. Скорей блохи донимали весной, когда жили мы при разлетке на пустующем конезаводе. Это особенные, азиатские блохи, они огнем обжигают ноги, едва спрыгнешь без сапог на земляной пол.

— Тираспольский… всех вас в душу!

Очумелый, открываю глаза, вижу над головой серебряный перкаль с пыльной красной звездой. Встаю шатаясь. Ну как же, командир отряда Чистяков — он стоит в особенной летной стойке, чуть расставив крепкие ноги в легких, из серого брезента сапогах. Такая сейчас мода у летчиков, и все — даже старшина Паломарчук из столовой и сержанты в БАО18 — шьют себе брезентовые сапоги.

Старший лейтенант матерится громко и беззлобно, как бы напоминая о том высшем, что объединяет всех нас в этом роде войск. Это не казенный, а какой-то совсем другой призыв к дисциплине, без которой у нас нельзя. Народ у нас здесь серьезный. Другому бы, пожалуй, и подвесили за командирское недержание речи. Не здесь, а где-нибудь вечером на гражданской территории, но тут иная плоскость отношений.

Ну да, я старшина летной группы. По правилу, пока своя машина в зоне, остальные должны сидеть в квадрате с планшетами в руках и записывать замеченные недочеты в выполнении товарищем летной задачи. Но ведь сорок один в тени! И вчера я с проводов после танцев пришел только в два, а в полпятого уже был здесь, на разлетке. К тому же мы давно уже летаем самостоятельно и кому тут нужно такое наблюдение. Все это — в том числе и про танцы — хорошо знает Чистяков.

— Баню тут развели. Еще бы шайки вам на полеты, кое-что полоскать!

Двое или трое, что разделись, нехотя натягивают комбинезоны. Теперь Чистяков смотрит в белое от жары небо. Там, в нашей зоне, крутится едва заметная, светлая в лучах солнца машина.

— Болтается, как… золото в проруби!

Ну, это он для порядка. Все там делается по КУЛПу. Продолжая ругаться, Чистяков идет к метеобудке. Это домик на колесах. В короткой тени его сидят комэска, штурман эскадрильи, свободные инструкторы. С ними начальник медчасти лейтенант Ларионова. Она что-то, наверно, и вякнула про наш вид. Сама всегда выглаженная, в строчечку, застегнутая на все свои крючки и пуговички, несмотря на жару.

— Эй, тебе лететь, Борис…

Чуть спарашютировав, идет на посадку наша машина с номером «13» на фюзеляже. Застегиваю комбинезон, подтягиваю ремень, беру планшетку и иду в квадрат. Там Лешка Танцура, наш механик. Стоим с ним, ждем. Вывернув очередную тучу пыли, машина пробегает полосу, разворачивается и рулит к нам, подскакивая на сурочьих норах. В первой кабине Мишка Каргаполов, во второй наш инструктор — младший лейтенант Кравченко. Оба маленькие ростом, и головы их скрыты за козырьками. Только у Мишки голова большая, круглая, за что и зовут его на казахский манер Кульбасом.

Машина останавливается, мотор на малых оборотах, и механик лезет в боковой лючок, подтягивает что-то в тросах управления. Кравченко вылезает на крыло вместе с парашютом, отстегивает его и легко спрыгивает на землю. Инструктору и не нужно было с Мишкой лететь, да слишком жарко сегодня: то один, то другой из инструкторов вылетают с курсантами в зону проветриться. Мишка Каргаполов уже на земле, разминает затекшие ноги. Механик заглядывает в приборы, затаскивает во вторую кабину и приторачивает там мешок с песком. Я затягиваю шлем под подбородком, опускаю очки, лезу в первую кабину. Сажусь на оставленный Мишкой парашют, подстегиваю ремни, смотрю приборы — слева направо, пробую рули управления. Потом поднимаю руку. Кравченко прикладывает руку к голове, машет мне и идет к метеобудке, уже не оглядываясь.

Выруливаю, прошу старт. Дежурный флажком дает отмашку. Так… ручку от себя, плавно, газ, опережение, полный газ… капот — горизонт, скорость, стрелка, шарик… Разворот, горизонт плывет по второму цилиндру. И тут только окончательно отхожу от горячего, дурного сна…

Уже на трехстах метрах перестает обжигать бьющая из-за козырька за спину струя воздуха. А на шестистах будто ласковой прохладной ладонью кто-то гладит перегретые плечи. Но я лезу выше: тысяча двести, тысяча пятьсот, дышится легко и свободно. Смотрю вниз — налево, направо. Горы, что начинаются у самого города, превратились в едва заметные холмы с белыми ниточками дорог. Зато прояснились, встали четкой синей стеной с белыми вершинами другие, дальние горы. Холмы уходят к ним, делаясь выше, темней. Совсем маленький поезд с зелеными вагончиками медленно втягивается в щель между холмами, откуда змейкой вытекает речка. Где-то там, уже совсем близко к снежным горам, наш поселок, где у меня друзья из третьей эскадрильи. Километра на четыре тянется там виноградник, а за ним аэродром. С их стороны из ущелья дует постоянный ветер. Проход этот среди гор называют Тамерлановыми воротами. Пытаюсь разглядеть там что-нибудь и ничего не вижу.

Лезу все выше. Знаю, что прошел потолок своей зоны, но ничего: триста-четыреста метров еще можно. Меняю режим мотора. Теперь уже холодный сухой ветер ровно задувает в кабину и мороз проходит по рукам, по теплой спине, лишь прикрытой легкой тканью комбинезона. Но тело все еще жаждет этого свежего холода…

Я совсем один в мире, свободный, легкий. Лечу уже без крыльев и мотора. Каждой клеточкой ощущаю это необыкновенное состояние. Пою беззвучно какую-то неизвестную мне песню. Она сама является всякий раз. На земле потом я никогда не могу ее вспомнить.

Легкий туман оседает на плексигласе, становится вовсе холодно. Дальше нельзя. Это вид только делает комэска возле метеобудки, что не смотрит в небо. Так принято — не замечать. А дня через два при классном занятии бросит вдруг без улыбки: «Золотарев зону потерял, а Тираспольский раком полез, не набрав скорости». И все. Только это хуже всего…

Делаю для повторения петлю, выхожу боевым разворотом. Потом опять петлю, но с половины перехожу в «иммельман». Теперь я на положенной высоте. Нагоняю скорость и выполняю задачу: управляемые бочки. Все уже сто раз знакомое: лишь повторяем, что делали прежде с инструктором…

Убираю обороты, иду на снижение. Держу ручку чуть-чуть, «пальчиками», как говорит Чистяков. Малейшее движение передается машине. Кажется, только подумаешь, а машина уже ложится на крыло. Именно тут, в свободном планирований, чувствую, как она красива: с обтекаемым фюзеляжем, легкими, серебряными плоскостями, оперением. Это ее снимали в картине, которую смотрел еще в школе перед войной. Где-то тут все происходило. Басмаческий курбаши из задней кабины захлестнул платком горло пилота, и тот сбивал его высшим пилотажем. Только в кино обтекатели на шасси были приставлены для красоты…

Ветер за спиной вдруг делается мягким, тяжелым. Строю, как требуется по КУЛПу, коробочку. Третий разворот, четвертый, ловлю полосу, стараюсь притереть машину в «инструкторской» посадке, тремя точками. Все: ручка на себя и земная шершавая дрожь передается машине. Толчки все грубее, кусты верблюжьей колючки рядом с полосой мелькают уже не сплошной массой, горячий ветер врывается в кабину, стремясь прижать вздувшийся со спины комбинезон к сухому, холодному еще телу. Добавляю газ и рулю стороной назад к своему квадрату. Там уже стоят Лешка Танцура и Со в шлеме, с планшетом. Его очередь…

Полеты заканчиваются. Комэска и Чистяков уже возле «доджа — три четверти», на котором едут домой. Их квартиры в городе, и так ехать им удобней. Инструкторы расходятся от метеобудки по самолетам, и ни один не оглядывается назад. Все понятно. Младший лейтенант Каретников, несмотря на свой могучий вид, опять сидит дома с ангиной, Это значит, что Ларионова станет проситься к кому-то во вторую кабину. Как-никак, а по воздуху через десять минут окажешься на центральном аэродроме, тогда как машиной пылить добрых полчаса, если не больше. Только… только она ведь женщина. Рассказывают, что в первый же раз, когда взял ее инструктор Логинов, у того случилась просадка фюзеляжа. И еще что-то происходило. Дело известное. Даже комэска избегает ее. Только с Каретниковым и летает она.

Ларионова смотрит вслед поспешно расходящимся летчикам, и в серых глазах ее холодное презрение. Она некрасива с лица, но у нее стройная фигура с перетянутой в талии гимнастеркой. Для меня она и вовсе старуха, ей, наверно, все двадцать шесть, однако я почему-то смотрю на нее. Не прямо, а так, вроде бы случайно. Женщины-воячки в последний год еще больше укоротили юбки, так что при ходьбе стали видны коленки и даже ямочки сзади, на сгибе ноги…

Мы едем кучей, стоя, на высоком «студебеккере». Впереди офицеры на «додже». Рядом с комэска на переднем сиденье Ларионова. Даже отсюда я стыжусь смотреть на нее, отвожу глаза в сторону…

Моемся в большом арыке, что за летным полем. Ныряем с разбегу, выплескивая воду на скользкие глинистые берега, гогочем так, что не выдерживает, начинает трубить ишак за высоким дувалом. Всякий раз мы ждем его крика и орем что-то ему в поддержку. Потом начинаем готовиться к вечеру.

Мы здесь — разные люди. Я, Валька Титов и еще три-четыре человека — школьные «старики», из первых. Большинство нас — сержанты. За спиной какая-никакая, а служба. Потом, через месяц-два после нашего приезда, поступил основной контингент из десятых классов сразу трех спецшкол. Они различные по характеру: ворошиловградцы — разбитные и фасонистые, хорошо танцуют и все почти на чем-нибудь играют. Воронежцы — те основательные, серьезные, всегда у них нитка с иголкой найдется, и КУЛП учат на совесть. И одесситы… Если бы в сорок первом нас, нескольких спецов, не направили грузить снаряды, я бы как раз и приехал сейчас сюда с ними.

Почти одновременно прибыла дальневосточная команда — человек пятьдесят из пехоты. Эти так даже ефрейтору козыряют и все не могут сменить режим. Там, говорят, у них блюхеровская дисциплина, хоть командование давно другое.

И последними, когда уже начались занятия, приехали фронтовики, все больше почему-то из 16-й воздушной армии. Эти привезли с собой напущенные на сапоги бриджи, баки под пилотками, запасы плексигласа для ножей и портсигаров и какой-то особый дух, тревожный и горький, плохо еще нам знакомый. Большая часть их вылетела самостоятельно после пяти-шести часов вывозных. Они ведь все довоенных призывов, летали с самого начала войны стрелками-радистами, стрелками-бомбардирами или механиками, у каждого ордена и медали. К нам их отозвали из полков и дивизий переучиваться на пилотов. У нас особый выпуск, ускоренный. Они все вспоминают свои части и поют:

Крутится, вертится ВИШ — двадцать три.

Крутится, вертится с маслом внутри…

А еще, дурачась, воют они смоленские частушки бабьим истошным голосом, отчего почему-то спазма делается в горле:

Выду, выду на крылечко,

Посмотрю на небушко:

Не идет ли старшина,

Не несёт ли хлебушка.

До тех пор мы пели другие песни о войне.

Учебные эскадрильи несколько раз переформировывали, так что все у нас хорошо знают друг друга. Время от времени, когда кончается лимит на бензин, мы ездим к своим в другие эскадрильи. Они к нам и подавно: здесь командование школы, все службы и штаб.

Все мы друзья. Но у меня есть близкие мне люди. Прежде всего это Валька Титов, приехавший почти одновременно со мной. Он ленинградец, из знаменитой летной фамилии. Старший брат его, известный авиатор, погиб где-то в тридцатых годах во время катастрофы, что случилась на воздушном параде. Об этом писали тогда все газеты. Другой брат, летчик-испытатель, разбился в тридцать восьмом году. Третий погиб в начале войны. А Валька самый младший из братьев.

Из воронежских я дружу с Ванькой Золотаревым и Мишкой Каргаполовым — Кульбасом. Мишка уже не воронежский. Он откуда-то с Алтая и поступил к ним в Караганде. Среди ворошиловградских у меня друзья Со, Бу и Ва. Так они по примеру книги о первобытных людях называют себя. Это Соболев, Буслаев и Вайсбург. Среди дальневосточников у меня друзья — Гришка Сапожников и Урманов. Гришке скоро тридцать лет, и не знаю, что же меня с ним сблизило. Это старший сержант, закоренелый служака. У него до сих пор удивленно поднимаются редкие рыжеватые брови, когда кто-то из спецов посылает его подальше. Он у нас старшина отряда, но должность эта чисто номинальная. К тому же летает он, как дуб. Уже одиннадцать лет Гришка в армии. Он самого несчастливого возраста. Стал когда-то младшим командиром, значит, лишний год службы. Потом был Хасан, Халхин-Гол, с Дальнего Востока никого не отпускали. И война. Это о них армейская пословица: «По закону Ома — через два года должен быть дома, по закону Бернулли — еще восемь лет привернули». А Сапар Урманов мой однолетка, мягкий, умный парень с какой-то удивительной, благородной стеснительностью в поведении. Слова плохого от него не услышишь, а когда ему их говорят, он только улыбается.

Из фронтовиков ближе всех мне Федя Тархов. Он настоящий артист, певец, и до войны выступал по радио. Да и к нам он приехал из фронтового ансамбля. Недолго дружил я еще с Кудрявцевым, но его перевели в другую эскадрилью…

Никому не говорим мы о своих особых чувствах. Когда остаюсь один в казарменном коридоре, подхожу к стене. В ряд висят там синие плакаты со звездами и портретами в углу. Долго стою и смотрю. «Будь таким, как Покрышкин!», «Будь таким, как Луганский!», «Будь таким, как Кожедуб!»… Хлопает дверь, и я поспешно отворачиваюсь, будто занимался каким-то делом.

И других я заставал стоящими тут, когда не было никого вокруг: Вальку Титова, Со, Кульбаса. Лица у них были серьезные, какие-то отрешенные. И тоже краснели, делали вид, что так просто смотрят…

Мы драим сапоги. У меня и еще трех-четырех в эскадрилье они офицерские, хромовые, ко всеобщей зависти. Когда кто-нибудь из нас в наряде, сапоги надевают на танцы другие. У остальных они кирзовые, и их густо смазывают отработанным солидолом. Свежим нельзя — быстро сгорят. Долго ждут потом, чтобы солидол высох и не пристала пыль. Некоторые обузили по ноге свои кирзовые сапоги, у других они так и остались с широкими голенищами.

В город идем группами. С аэродрома есть два пути: один через станцию и другой — по арыку до мельницы, оттуда через речку к скверу. Я с Валькой Титовым, Мишкой Каргаполовым и другими иду вдоль арыка. Сразу за летным полем, где арык расширяется, купается Ларионова. Мы замолкаем и отводим глаза, безразлично смотри на небо, на верхушки деревьев. У нее черный купальник и высокая полная грудь. На нас она и не смотрит: спокойно лежит на спине сведя вместе ноги в воде и стараясь не замочить голову. Младший лейтенант Каретников сидит на берегу с перевязанным горлом. Весит он больше ста килограммов и вечно чем-то болен, даже свинкой переболел. У них открытая любовь, и живут они тут в снятой у узбеков комнате. Каретникову не больше двадцати, он сам недавно закончил училище. У нас все инструкторы такие. А ведь ей уже сколько лет.

В бывшей церкви, где сейчас клуб, играет оркестр. Это наши ворошиловградцы — труба, саксофон, барабан, две мандолины, что-то еще. Я не очень понимаю в музыке. Сегодня наш концерт для города. Подгурский — тихий мальчик из одесских спецов — садится за пианино, и Федя Тархов поет:

По глухим, знакомым деревушкам

Возвращался с плена я домой;

Утомленный, но шагал я бодро,

Оставляя след в степи чужой.

Голос у него красивый, мужественный — драматический тенор, и в этом здании с замазанными известкой картинами на потолке он звучит с особенной силой.

Аникушка, Аникушка, если б знала ты страдания мои.

В городке, наверно, не слыхали настоящих певцов. Публика, в основном, женщины, сидит притихшая. Даже подполковник Щербатов, лично явившийся с патрулем проверять увольнительные, кажется, понял, что пустое это дело. Он стоит с грустным видом и вспоминает что-то свое. Наверно, устав караульной службы.

Я искал тебя, моя родная,

Поделиться горем и нуждой;

Утомленный, но шагал я бодро…

Выхожу в темнеющий уже сквер, смотрю вдоль улицы. Даже здесь не теряет силы Федин голос:

Аникушка, Аникушка, глазки синие твои, как васильки…

Наконец вижу своих. Это Надя с Иркой. Провожу их мимо нашего дежурного у двери на припасенные места.

Федя исполняет свой репертуар: «В этот вечер, в танцах карнавала», пару оперных арий, что-то из оперетты. Когда он доходит до слов «Если хочешь — прийди, если любишь — найди», то выразительно протягивает руки к третьему ряду. Там сидит черноволосая женщина с опущенными глазами. Кажется, она заведует детским садом. В рядах перешептываются.

Потом сержант Коптелов пляшет «русскую». Невысокий, очень ладный, стройный, он выходит с отсутствующим видом на середину сцены и начинает танцевать, будто выполняет какую-то безразличную ему работу. Все быстрее делает это. И вдруг происходит необыкновенное. Медали у него на груди сами собой становятся горизонтально и начинают как бы парить в воздухе, не опускаясь и не поднимаясь. Когда он заканчивает танец, они плавно ложатся обратно на грудь…

Поют девочки из АМС. Штурман эскадрильи капитан Груздев, известный трепач и дамский страдалец, рассказывает наизусть что-то из Зощенко. Пожилой майор из МТО слабеньким, но приятным голосом исполняет «Маленький город на юге». Женщины постарше утирают глаза.

Скамейки быстро сдвигаются к стенам, и теперь — танцы. Наш джаз ударяет что-то такое, от чего начинают гудеть и позванивать плотные кирпичные стены и высокий стрельчатый потолок. Город совсем маленький, все хорошо знают друг друга, а мы тут совсем свои. В городе известно, кто из нас как летает, за что получил взыскание или кто из комсостава ждет повышения в звании. Ну, а уж кто и с кем гуляет, тут никак не скроешь. В городе, кроме нас, одни почти женщины…

— Смотрите, Елизавета Сергеевна сама к нему идет! — шепчет Ирка, и черные живые глаза ее лукаво искрятся. Надька и третья их подруга, тоже десятиклассница, хихикают в платочки и все вместе обсуждают последние события.

Среди танцующих — знакомые лица. Есть отмеченные каким-нибудь особым качеством или прозвищем. Вон та, с пышной прической и белыми полными руками, женщина «с коровой». Наши фронтовики говорят об этом, посмеиваясь. Половина их, по существу, живут по домам. Знают также, что другая, с красивеньким, будто фарфоровым лицом, когда знакомится, то показывает медицинскую справку о том, что не болеет дурными болезнями. Скорее всего, злое вранье, но так говорят. Всех веселит сын подполковника Щербатова, тупой и глупый парень с сержантскими погонами. Его папаша привез откуда-то вместе с собой и определил в БАО. Он лезет всякий раз к нам в компанию. Его не любят — не из-за отца, а потому, что он дерьмо и тихушник: все рассказывает куда-то там, что от нас услышит. У ребят неприятности были из-за него. К тому же он вечно почему-то голодный. Сейчас во время танцев кто-то из спецов потянул за веревочку, что торчит из его кармана. На пол прямо посредине зала посыпались вдруг сухари, с громким стуком упала оловянная ложка. Девушка, которая танцевала с ним, бросила его, и все хохочут, глядя, как собирает он свое добро. Хорошо, что отец его убрался вовремя.

А джаз все садит что-то английское, из кинофильмов, которые шлют союзники. Мало того, еще и поют наши все ужасными голосами. Слов не знают и выдумывают свое. Особенно старается рыжий Ва. В расстегнутой до пояса гимнастерке, с подкатанными рукавами, он что есть силы колотит в барабан и вопит на мотив Динки-джаза:

О леди, леди, мыло в Ташкенте — это вещь!

Потом Ва бросает кому-то барабанные палки, бежит в зал, хватается за руки со своим другом Бу. Они танцуют что-то вовсе дикое, а напоследок, отвернувшись друг от друга, неожиданно склоняются и, ударившись задами, разлетаются в разные стороны, сшибая танцующие пары. В этом особый шик, все визжат и хохочут.

Я танцую сначала с Надькой. Держу ее по-хозяйски, и с ней что-то как будто получается. Потом с Иркой. Тоже ничего, боюсь только наступить на ногу. Подхожу еще к девушке с очень густыми бровями на удивленном лице. Она мне не нравится, но мне передавали, что девушка говорила обо мне что-то лестное. Танцую и смотрю на нее с интересом: почему это я ей нравлюсь? Она вся как каменная и слегка дрожит. У нас плохо выходит с ней, кое-как довожу ее до места. Танцую еще с нашими девочками-воячками из АМС. Это свои, в кирзовых сапожках, и стесняться с ними не надо.

Танцую я плохо. Да и когда мне было учиться? Перед войной, в восьмом классе спецшколы, на большой перемене включали динамик, и парами в длинном коридоре мы старательно шаркали ботинками по крашеному полу.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9