Потом еще долго стоим в Чирчике, в черте города. Как и в прошлое утро, делается поверка. Лейтенант Ченцов опять не называет фамилии Иванова. Выставляю голову из вагона, смотрю налево, потом на мост через пути: никого нет. И капитана не видно. Трогаемся…
Мы поворачиваем все ближе к закату. Пламенно-желтые полосы наискось ударяют в дверную щель, просвечивают вагон до самой дальней стены. Ночью опять кто-то плачет. Лезу в угол, в темноту. Это, оказывается, пацаны.
Плачет старший, и не во сне, а с открытыми глазами.
— У него мать больная, — говорит младший, Вадик, и обращается к напарнику: — Ты не бойся, Линка за ней посмотрит. Продадут чего-нибудь, если что. Линка — моя сестра. Мы в бараке с ними, в комнате одной. Днепропетровские…
Под утро опять стоим. Тишина такая, что, кажется, вся земля уснула. Лишь где-то в лунном свете блеет козленок: должно быть, на разъезде. Тяжелый грохот наваливается неожиданно, качаются вагоны. И проходит тоже сразу, как будто исчезает из этого мира. Маршрутный наливной состав пропускается даже раньше воинских.
Медленно, почти незаметно трогаемся. Кто-то касается моего плеча, обрывая утренний сон.
— Тираспольский… Я это.
Пахнущий ветром и нефтью, тяжело еще дыша, укладывается рядом со мной Иванов.
— В облаву попал. У самого вокзала, — говорит он и затихает.
Потом через некоторое время снова говорит возбужденно, торопясь все объяснить. — Жена у меня в Ташкенте, понимаешь. На текстильном работает. Два года девочке. Вот…
Смотрю в предутренней тьме на карточку. Молодая женщина с сильно завитыми, как у Ладыниной, волосами, в платье с прямыми плечами, Иванов, тоже в пиджаке с плечами и расстегнутой бобочке, смотрит куда-то, откинув голову. И девочка между ними с широким лобиком вся подалась вперед. Ручка на колене у отца.
— Верка обрадовалась. Ну, вот, солдат ты, говорит, — шепчет Иванов.
Утром на поверке, будто ничего не случилось, называют его фамилию. Капитан только коротко здоровается с ним. И другие молчат, хоть все знают про то, что отпускали домой Иванова.
Будто сломалось что-то между нами и тюремными после того, как вернулся Иванов. Раньше Левка Сирота заискивал перед нами. Теперь он уже не боится нас, сидит, как-то странно согнувшись в три погибели на нарах, и рассказывает мне:
— Вот лафа была перед войной. По житомирской ветке или от Бахмача работали. Сажусь в поезд: в чистой рубашке мальчик, даже платочек для носа. По плацкарте, чин чином, никто и не скажет ничего. А под утро через другой тамбур уже с чемоданом. Пахан у нас в Дарнице был. Посмотрит сверху на чемодан и определяет: сто рублей тебе за него или двести, а то сразу пятьсот. Знаешь, что тогда пятьсот рублей были!..
— Ну, а хозяин? — спрашивает Кудрявцев.
— Что хозяин? — не понимает Сирота.
— Да чей чемодан ты спер. Ему каково?
Сирота моргает короткими ресницами:
— Ну, а ты, когда парашют толкал?
— Дурак, он же казенный.
Капитан Правоторов теперь вовсе перебрался к нам: лежит на нарах с закрытыми глазами, но не спит. К обеду уходит в офицерский вагон. Приходит оттуда уже тяжелый: поднимается по железной ступеньке, стараясь точно ставить ноги. Ужинает с нами из котелка. Хлебнет две ложки и снова ложится. Никто у нас громко не говорит и не матерится при нем.
К вечеру, когда спадает жара, лезем на крышу. Нам негласно позволяется. Лишь тюремные не делают этого: сами понимают свое положение. Еще пацанов мы берем с собой. Вот уже третий день вокруг ровная степь, серая, с желтыми пятнами колючки. Ночью вдруг пахнет морем и даже слышится прибой. Наутро все та же степь, и верблюды стоят у горизонта…
Мы с Шуркой Бочковым сбрасываем рубашки, лежим на жесткой крыше, обдаваемые жгучей паровозной пылью. Кудрявцев не снимает даже гимнастерки, сидит, лениво привалившись к трубе утепления. Утром, когда приходится, моемся у водокачки, пока паровоз набирает воду. В маршевых батальонах это не разрешается. Из эшелона смотрят на нас без зависти, понимая наши нынешние права. В вагонах у них поют песни. Мы не поем…
Остальное все происходит без задержки. Железный грохот прерывает солнечный день. Сквозь мелькающие пролеты моста видна река. Темный косой дождь сечет стенку вагона. Становится холодно и сыро. Вечером опять грохот, только более долгий, устойчивый. И река шире: берега тонут в пелене дождя. Когда мост кончается, вдруг открывается край неба. Закат тут совсем другой: красный, в черно-синих тучах. Мы едем теперь прямо на этот закат.
Россия… На станциях женщины продают горячую картошку. Они суют ее к нам в вагон мимо часовых. Одну только картошку. Стоит она недорого, но без соли. Соль у нас есть. Мы едим и греемся.
Дождь уже не кончается. Красные и желтые полосы плывут вместе с нами. Близкие деревья роняют листья, а в проемах видны поля, с которых убрали хлеб. Потом все краски вдруг пропадают, остается только серая. Печные трубы без домов то приближаются, то исчезают за дождевыми полосами. Черная вода стоит вдоль пути.
— На триста метров немцы жгли от дороги, — говорит Кудрявцев. — Белоруссия.
Ночью выгружаемся. Синяя лампочка горит где-то на разбитой станции. Чтобы не окоченеть, бежим с часовыми строем по невидимой дороге. Тяжелая грязь липнет к сапогам. Потом спим в сарае без света, и всю ночь со двора доносятся команды. Где-то ревут танковые моторы. Потом они стихают и становятся слышны далекие глухие удары.
Утром строимся во дворе. Не двор это, а военная зона километра полтора в длину. Сейчас здесь тихо, лишь следы от гусениц остались в черной непролазной грязи.
— Быстрее, быстрее разбирайся со своими, капитан! — кричит с подъехавшего «виллиса» майор с красной повязкой на рукаве и коротко, мельком, смотрит на небо.
Нам выдают шинели «б/у». Старшина на грузовике, который привез их, поднимает каждую шинель, примеривает на глазок и бросает кому-нибудь из нас подходящую по росту. Шинели разномастные: серые, розоватые и мягкие зеленые — английские. Смотрю свою на свет и хорошо вижу через нее небо. Ворс вытерся без остатка, и она, как старый мешок. Шурка Бочков трогает меня за руку:
— Смотри!
У его шинели, как раз на груди, кругло заштопанная дырка. Рассматриваем спину: там все цело.
Где-то далеко все не прекращаются глухие равномерные удары, будто вагоны на станции стукаются тяжелыми буферами. Время от времени кто-нибудь перестает возиться с шинелью, прислушивается. Никто ни о чем не спрашивает. Мы знаем, что это не вагоны.
— Хрусталев, Рудман!..
Пацаны, путаясь в шинелях, спешат к капитану. Тот стоит возле грузовика и говорит о чем-то со старшиной, показывая на них. Старшина кивает головой:
— Давай, лезь, недоростки!
Пацаны лезут в кузов, и машина трогается.
— Поторапливайся! — слышится команда.
Строимся и быстрым шагом идем через ворота и дальше к синеющему неподалеку лесу. Когда приближаемся к нему, слышится прерывистое «гу-гу-гу». Забытый холодок появляется где-то внизу живота.
— Воздух!
Рассыпаемся в подлеске среди мокрых кустов. Один из часовых, курносый парень с белыми бровями, остается стоять с винтовкой в руке, озирается на нас растерянно:
— Эй, куды вы, куды?..
— Ложись… твою мать! — говорит спокойно капитан, и тот поспешно опускается на корточки, прячет голову в воротник шинели.
Бьют откуда-то зенитки в невидимое небо. Самолеты вываливаются из невысоких туч прямо над станцией, входят в полупике — «мессершмитты». Бомбы отрываются, описывают короткую медленную дугу. Неслышные разрывы, и только потом вздрагивает земля. Когда-то я уже видел это. В сорок первом прикомандированным к запасному полку пацаном-спецшкольником шел я по Украине от летних лагерей на Куяльницком лимане почти до Ростова. Только все тогда было иначе.
Почему-то твердеют у меня руки и слышу другой, знакомый гул. Четыре слитые с облаками тени проносятся над нашей головой, ложатся в вираж. И еще два, круто — с другой стороны. «Ла-пятые»!..
«Мессершмитты» — то ли семь их, то ли восемь — разлетаются в разные стороны. Бомбы летят теперь куда попало. Одна ухает в лесу. Воют моторы на форсаже. Это наши. Бой идет у нас над самой головой. Вздрагивает, будто надламывается по длинному фюзеляжу немецкая машина и валится, дымя, куда-то за деревья. Два «Лавочкина» делают разворот и, набирая высоту, уходят в серые облака вдогонку за другими.
Перевожу дыхание. Шурка Бочков стоит на коленях с побледневшим лицом. Правая рука у него, так же как и моя, где-то у солнечного сплетения. Левая — на отлете. Как в кабине: на ручке управления и секторе газа. У Кудрявцева руки сведены вместе. Он был стрелком-радистом на «Илах».
Заметив мой взгляд, Кудрявцев разводит руки, начинает отряхивать шинель. Ему досталась танковая, короткая для его роста…
Весь день идем вдоль черной, с грязевым накатом дороги. По самой дороге идти нельзя. В низинах и ямах бурая торфяная жижа наливается в голенища, не говоря о бойцах, у которых ботинки. Да и движение частое на дороге: в ту сторону — нескончаемый хвост трехосных, крытых брезентом «студебеккеров». Нет-нет, мелькнет между ними еще довоенная заплатанная полуторка с уложенными снарядными ящиками. Навстречу — одиночные машины. Перебинтованные люди обязательно орут нам что-нибудь, машут руками. И хохот их непонятный, общий. Вроде бы ничего смешного не крикнул здоровенный мужик в пилотке поперек и с забинтованной до плеча рукой, но сам тут же валится от смеха, не выпуская здоровой рукой борт машины. И внутри все хохочут — громко, до слез, держась за борта, вскидывая к небу забинтованные руки, ноги. Из тех машин, где люди лежат на дне кузова, прикрытые до подбородков шинелями, голосов не слышно. Мелкий, с туманом дождь идет весь день. Шинели мокрые, но не впитывают воду, пропускают ее к телу. Зато не слышно самолетов. Воронки разной величины видны тут и там — старые, с обвалившимися краями и совсем свежие, так что белеют срезанные корни деревьев. И все ближе, явственней глухие равномерные удары. Грома почти не слышно за сеткой дождя. Звук идет будто из-под земли… Тогда, в сорок первом, это было не так. Стлались пожары по далекому горизонту. Начинало вдруг греметь то впереди, то сбоку, то сзади. И быстро стихало.
Ночь спим в лесу, в старых блиндажах, как видно, немецких. Дзот стоит амбразурой в ту сторону, откуда мы пришли. Встаем задолго до рассвета и часа два еще идем во тьме. Дождь не кончается. Теперь гремит уже совсем близко — кажется, сразу за ближайшими деревьями. Лес тут чахлый, с выгоревшими участками. Сворачиваем налево и вдруг видим, что идем по улице. Все тут есть: плетни, приступки у домов, колодец со срубом, только нет самих домов. Даже труб печных не осталось. А люди есть: посередине улицы едет телега и человек без руки в накинутом на плечи мешке от дождя правит лошадью. Живут здесь где-то в земле.
Теперь мы на широком, огороженном колючей проволокой дворе среди землянок. Все здесь добротное, устоявшееся. Над поднявшимися точно на полметра от земли оконцами бревна в три наката, везде стрелки с обозначением служб, даже песком как будто посыпаны дорожки. Все это укрывает лес.
И солдаты здесь во всем новом, почему-то на них суконные гимнастерки и фуражки с цветным околышем. Они стоят, смотрят, но близко к нам не подходят. Пахнет кашей с мясом, и мы бесконечно долго стоим, хмурые, переступая мокрыми, тяжелыми сапогами. Наши пацаны — Хрусталев и Рудман уже здесь: бегают, носят дрова для кухни. Хоть это нас утешает.
Наконец идет капитан Правоторов. С ним другой капитан с красивым нерусским лицом в хорошо сшитой шинели и надетой чуть набок фуражке. У всех у них здесь того же цвета околыши. Приводят откуда-то еще человек двадцать таких, как мы, без погон, в шинелях и ватных бушлатах, распределяют по взводам. Они из фронтовых частей. Ко мне попадают четверо. Новые стоят независимо, курят, поплевывают, громко переговариваются между собой.
— Хозяин, время вроде бы обедать, — говорит один, невысокий, плотный, без двух зубов впереди.
— А, Даньковец, — отвечает с легким акцентом здешний капитан. — В третий раз уже к нам.
— Это к тебе, радость моя, в третий.
Капитан как будто не слышит тона. Они стоят с нашим Правоторовым и смотрят бумаги. Тут же — кроме наших лейтенантов Ченцова и Хайленко — еще три чужих офицера и старшина. Два раза проводится перекличка. Потом караульные солдаты и сержанты, которые ехали с нами, по команде отходят, выстраиваются в стороне. Больше мы их не видим. К нам становятся автоматчики в фуражках, но уже не рядом, а шагах в двадцати.
В казарме из свежесрубленных бревен едим щи из котелков. Хрусталев и Рудман притаскивают бак с горячей кашей.
— Рубай, братва, на месяц впиред, — говорит Даньковец. — Очка правильная!
Голос у него хриплый, неприятный. И выговор жлобский. Очень уж давит он на это «впиред». Я сам когда-то так говорил, когда мы, припортовые, затевали между собой драку: «Што, на свой лоб приключений ищешь?!»
Капитан Правоторов и наши офицеры едят с нами.
— Теперь отдыхать, — говорит капитан.
Ложимся где попало: на нарах, где есть место, на полу. Новые, видно, отдохнули, держат себя шумно, как дома. Особенно Даньковец. С нашим капитаном он ведет себя, как старый знакомый, зовет его на «ты». Они сидят вместе, долго о чем-то говорят.
— Так ты с Одессы, Тираспольский! — громко говорит мне Даньковец, возвращаясь от капитана. — Большой фонтан знаешь? Как Леня в концерте фронту поет: «Моряк не плачет и не теряет бодрость духа никогда».
Меня коробит от его нахальства, от грубого хриплого голоса, а главное, от того, как он давит на слова. Я молчу, но он как будто не видит этого.
— Песни родные знаешь? — Даньковец придвигается ко мне плечом, кладет мне на колено руку с короткими пальцами, синий пароход с маяком у него на запястье. — «На Фун-дук-леев-ской открылася пив-вная…» Вот настоящая песня — наша, одесситская!
Родился и вырос я, что называется, в Одессе. Жил на Канатной угол Греческой. Не будет настоящий одессит говорить с таким нажимом, лишь чуть смягчит нужное слово. На Молдаванке и Пересыпи, даже на Второй линии Чубаевки так не говорят. По тому, как играют под Одессу, как раз и определяют жлоба необразованного. В Одессе говорят вежливо… И что это такое — «одесситская»? Это в Раздельной даже так не скажут, за сто верст от Одессы. А Фундуклеевская, что он поет, так это в Ростове или в Киеве тоже, кажется, есть такая улица…
Даньковец хлопает меня по колену:
— Мы тут, Боря, им такую заваруху закрутим!
Валька Иванов прозрачно смотрит на него вроде бы даже с уважением.
— Выходи строиться, получать оружие!..
Наматываем не успевшие просохнуть портянки, выходим наружу. По списку выдают нам винтовки, что лежат кучей на брезенте, записывают номера. Винтовки тоже старые, с обтершимися до голого дерева прикладами. Потом раздают обоймы — по три на человека.
— Не заряжать! Не заряжать! — чужой лейтенант отчаянно машет рукой.
Кладем обоймы в подсумки, прилаживаем ремни.
— Огурцов бы пару десятков! — говорит Даньковец и вопросительно смотрит на офицеров.
— Не положено. Только стрелковое оружие, не автоматическое, — отвечает местный капитан. — Сам знаешь.
Даньковец усмехается:
— Ладно, придумаем что-то сами!
Теперь мы идем уже без охраны, только впереди, рядом с нашим капитаном, их лейтенант. Зато сзади нас идет рота при полном снаряжении, с автоматами, пулеметами, с выдвинутым в обе стороны боевым охранением. Едет еще полевая кухня. На ней повар-сержант и наши пацаны. Они закрылись от дождя брезентом и выглядывают из-под него будто мыши.
Теперь явственно слышится гром слева.
— Это у Григорьева в дивизии, — говорит Даньковец, шагая рядом с капитаном Правоторовым. — Третий день наступают.
— Тут как?
— Здесь пока тихо. Но, если нас сюда, значит, тут и начнем.
— Пора.
— Второй год топчемся. Зимой, слышал, что тут происходило? Дивизию целую в неделю положили. И в прошлую зиму все на этом же месте: ни взад, ни вперед.
Сейчас Даньковец говорит вроде нормально, только хрипло. Откуда берутся у людей такие голоса? Как тупым серпом…
Слышится тугой свист, и сразу разрывы: один, другой, третий.
— Рассредоточься… Ложись!
Отбегаем в стороны от дороги, садимся. Снаряды падают далеко, метров на двести сзади… На пятый день войны, когда мы, спецшкольники, перегружали боеприпасы для полка, нас тоже обстреляли из-за Прута. Тогда убило Вовку Хуторецкого, из нашего класса…
Рота, что идет за нами, все делает по уставу. Лежат в углублениях, ждут команды. И строятся ровненько, несмотря на грязь. У их офицеров и даже у сержантов — специальные накидки от дождя. Курят они папиросы.
— Эй, кацо, — кричит Даньковец их солдату, догоняющему боевое охранение. — Угости «Беломором»!..
Солдат неуверенно останавливается, не зная, как поступить. Совсем русский этот парень, с широким добродушным лицом. Оглянувшись на своего лейтенанта, он спохватывается и идет дальше, будто не слышал просьбы. Даньковец сплевывает:
— Ж… с ручкой!
Еще раз попадаем под артналет. Сейчас снаряды ложатся ближе к лесу. Снова за минуту-две несколько разрывов. Живой болезненный звук повисает в воздухе. Не сразу даже понимаю, что это дерево. Надломленная сосна клонится медленно, со стоном рвутся связывающие ее с землей нити…
Дальше леса уже нет: оголенные деревья лежат как попало, расщепленные пни торчат острием к небу. Ставшая совсем узкой, дорога петляет, обходя старые воронки. Заходим в глубокий ход сообщения и идем среди мокрых, обтертых локтями стен. Небо с низкими тучами кажется отсюда бесконечно далеким. Тут и не выскочишь в случае чего: глубина в полтора человеческих роста.
— Давай, шевелись… Бегом!
Лейтенант Ченцов стоит у развилки, направляя нас направо. Это уже не команда. Мы и сами вдруг слышим, как простучал пулемет, заныла и оборвалась где-то вниз мина…
Сидим теперь в большой глинистой яме. Это, как видно, приспособленный для дела старый овраг. От него — укрепленные досками ходы в ту сторону, откуда время от времени слышны очереди.
— Селезнев… Тираспольский… Грищак… Саралидзе!..
Нас зовет лейтенант Ченцов. Идем за ним, выходим к блиндажу с продольным ходом сообщения. Здесь все оборудовано как надо: вдоль траншеи видны еще блиндажи, от них проходы к первой линии окопов, на НП и к дзотам. Все укрыто бревнами с землей. Лишь кое-где следы старых попаданий. Как видно, оборона тут была недавно подновлена.
Рота, находившаяся здесь, сдает позиции. Это все пехота, солдаты уже в возрасте. Идем за лейтенантом на НП. Там сержант с большими усами показывает капитану Правоторову что-то впереди, за окопом:
— О туточки у него как раз и есть гнездо. Где дерево сломанное и колья. А второе там, за орудием, что потонуло еще в весну. Мы в четвертый раз уже здесь…
Капитан смотрит в бинокль. Рядом с ним Даньковец — полез на бруствер и высматривает что-то свое:
— А скажи, дядя, что там у него? Справа от орудия, где колья?
— Ни, туда не совайся. Мины на каждом метре. Везде у него тут мины. И искатель их не возьмет. Тут в болоте кругом железо пополам с торфом. Полтора года идут бои.
— Я зимой тут был, пушки этой не было, — говорит Даньковец.
— Зимой? — Сержант внимательно смотрит на него. — Я ж и говорю, весной оно потонуло. Думал он, что еще твердо там, на болоте.
Тянусь, смотрю через мокрые ветки маскировки и в первый раз вижу это поле. В серых полосах дождя оно, черное, с бурыми пятнами. Где-то в середине поле совсем бурое: хорошо видны штабеля оплывшего торфа, фундамент какого-то строения, утонувшее орудие колесом вверх, сгнившие колья с остатками проволоки. И какие-то окопчики — черточки тут и там перед самыми этими кольями. Дальше все теряется в дожде, и только где-то в тумане темнеет косогор, на нем снова полоса поднявшегося леса. Будто гигантская яма в земле километра полтора шириной и в длину километра два. Ничего, никакого движения. И вдруг ощущаю запах, странно удушливый, ни с чем не сравнимый. Он идет от этого поля. Дурнота подкатывается к горлу. Ищу глазами: что же это может так пахнуть?
— От здесь и есть тот самый выступ, никак его не возьмешь, — рассказывает сержант. — Там, на возвышении, у него доты такие, что никакая артиллерия не берет. А к ним невозможно подлезть. В болоте, где твердые места, пулеметные точки, и минировано все как есть. Когда снизу сунешься к ним, он сверху бьет, на колени даже не встанешь. Танки, технику, опять-таки, не используешь из-за болота. Считай, сколько времени укрепляли они тут. Даже в газетах все одно и то же направление вот уж полтора года указывается. А из-за этого выступа и на других участках нельзя далеко продвигаться. Вот и сейчас: полыхали, полыхали и встали. Целый фронт тут тянем…
На той стороне гулко стучит пулемет. Видно, крупный калибр: где-то сзади пуля с тяжелым стуком ударяет в дерево.
— Это он для порядка, с той стороны. Снизу, с болота, он попусту не бьет, маскирует себя, — говорит сержант.
Мы все стоим и смотрим. Из веток маскировки, где проход в бруствере, головой и плечами вперед вываливается к нам какая-то фигура, медленно разгибаясь встает на ноги. Ноги, руки — все у человека в бурой грязи, так что и не видно под ней ватного бушлата. И лицо бурое с синими, сведенными холодом губами. Относительно чистый лишь автомат ППШ, что держит боец на весу.
— Хлопцы в секрете находились, где ваше место будет, — поясняет сержант. — Там старые лазы. От прежнего еще остались.
Второй человек вываливается в окоп, третий. От них исходит тот же запах: резкий, невыносимый.
— Все, Андрушак? — спрашивает сержант.
— Все.
— Тогда пошли.
Сержант с бойцами уходит. Мы наблюдаем, как на их место устраиваются эти, в суконных гимнастерках: оттирают от смазки пулеметы, прилаживают их к амбразурам, проверяют прицелы. Солдаты прилежные, знают дисциплину. На нас они как-то не обращают внимания, будто и нет нас совсем.
— Ну, посмотрю, что там и как…
Даньковец обматывает ремень винтовки вокруг локтя и, весь подобравшись, став вдруг ниже ростом, головой и плечами ныряет в ветки, закрывающие лаз из окопа. Мы смотрим в поле и ничего не видим. Лес на той стороне стал даже ясней. И здесь ближние к нам люди и предметы стали выступать из тумана. А там, внизу уже ночь.
— Утром все пойдем, — говорит капитан Правоторов.
Ночью спим кучей в траншее. Сверху ходят автоматчики. Просыпаюсь сам неизвестно от какого чувства. Другие тоже не спят. В темноте нам раздают хлеб — по полбуханки на человека и по куску сала-бекона. Класть это некуда, и сую хлеб просто в карман. Слышу, как Даньковец разговаривает с капитаном:
— Двести метров отсюда. Там у нас в тот раз тоже КП был. Подвал там, есть укрыться где.
Когда же он вернулся? Темная ночь, только мутный просвет где-то в небе, наверно, луна. Стучит пулемет, разноцветная стайка пуль проносится высоко над головой. Далеко слева полыхают зарницы.
— Давай, давай… Тираспольский, второй взвод!
Командуют тихо, вполголоса. Пропускаю винтовочный ремень под локоть, втягиваю голову и ныряю в темноту. Мокрые неживые ветки бьют по лицу…
«Крутится, вертится ВИШ — двадцать три, крутится, вертится с маслом внутри…» Почему-то эха песня на довоенный знакомый мотив никак не оставляет меня. Уплывает — и вдруг возвращается, ходит кругами.
Мне нужно оправиться, но лежу неподвижно. Кажется, если сдвинусь с места, то уйдет из тела остаток тепла. Это тепло не в груди, а глубже, дальше…
Все же нужно двигаться. Пропускаю ремень карабина под локоть. Ремень узкий, кожаный. Этот немецкий карабин вечером, как пробирались сюда, сунул мне Даньковец:
— Возьми, Боря, тут это способней будет!
У него самого уже автомат ППШ и немецкие гранаты с длинными ручками за поясом. Где-то успел тут раздобыть. Пояс у него свой, с желтым якорем. И все не перестает говорить «за Одессу-маму».
Отползаю метра на три назад. Ночью не следует только вставать в рост, а то услышат. Из-под корня вывороченного дерева бьют они на каждый шорох. К тому же сразу вешают ракету. Если застают кого-то, начинают чесать в упор из болота и из дзотов на гребне. Они уже поняли, что тут появился кто-то постоянный. В первую ночь убило двух в третьем взводе у Глущака и зацепило одного у Селезнева. Его уже передали назад, как искупившего кровью…
Заползаю обратно в окоп, долго прилаживаюсь, находя то же самое положение, в котором лежал. И не окоп даже это, так, ямка, чтобы быть вровень с землей. Глубже здесь рыть нельзя: проступает вода. Она черная и ледяная. И почему-то очень чистая, если взять в ладони.
Отчего же тут этот запах? Может быть, потому, что толчемся здесь полтора года? Окопы, в которых мы лежим, старые, неровные, сохранившие очертания лежавших в них людей. Даньковец два раза здесь уже был. Но запах не просто от людских отходов, он удушливый, чем-то напоминающий сладкое гниение кураги на крышах. С ним нельзя смириться.
Дождь перестает, и даже небо как будто светлеет.
Явственно совсем рядом слышу разговор, спокойный, уравновешенный. Голоса, молодой и старый. Потом третий голос зовет кого-то. Различаю даже имя: Франц и что-то вроде «тринк». Ну да, тринкен. Это же пить спрашивает. До восьмого класса я учил английский, потом в спецшколе — с самого начала — немецкий: Вир бауен моторен, вир бауен машинен, вир бауен тракторен, вир бауен турбинен и Нина унд Нонна чего-то там нах Анапа. Кажется, это только и успел узнать. Всю ночь там, за кольями говорят тихо, вполголоса, но, когда перестает дождь, все хорошо слышно. А мы молчим.
Виснет ракета, высветляя ярким неживым светом каждый уголок среди воронок, каждый прутик. И сразу очереди: близкие, в упор, и дальние, с бухающим звуком, оттуда, где ровной полосой поднимается лес. Чуть бы раньше, и застали бы меня за окопом.
Когда ракета начинает меркнуть, с нашей стороны раздается долгая пулеметная очередь. Это бьют оттуда, сверху. Пули идут веером от края до края над самой нашей головой. Если там возьмут чуть ниже, то со спины мы открыты. На мгновение вижу лица этих, в суконных гимнастерках…
Опять разговаривают между собой немцы. Говорят они долго, какими-то ровными голосами. И строго по очереди: сначала минуту говорит один, потом другой. Злоба поднимается во мне, внезапная, неистовая. Даже не к немцам, а к этим размеренным голосам. Красный круг плывет перед глазами. Сейчас поднимусь в рост, пойду к ним и буду стрелять, стрелять… Каким-то последним усилием воли удерживаю себя, горячий пот проступает у меня на лбу…
Лишь один раз я видел близко живого немца — тогда, в сорок первом. Потом уже в пехоте, в особой части стрелял в них. И они стреляли, но все было не так. В чужой восточной стране проходил Большой пороховой путь. Груженные доверху тяжелые машины — по триста — четыреста в колонне, — ревя моторами, шли через жаркую соленую пустыню, взбирались на красные, уходящие в небо горы, и мощные резиновые скаты дымились у самого края пропасти. Тут поджидали их люди с закрытыми платками лицами. Стрелять начинали неожиданно: сверху с горы или с другой стороны ущелья раздавались короткие очереди и машины все быстрее сползали набок. В темноту катились, пылая желтым фугасным светом, прямоугольные двухпудовые ящики из белой английской жести с вязким светлым маслом между стенками. Порох не взрывался и лишь горел, поджигая камни…
Нас выбрасывали на пути этих людей, и, когда все заканчивалось, мы собирали убитых. У кого-нибудь из них под цветистым халатом виднелась под мышкой четкая наколка с готическими молниями. Но там все происходило быстро, открыто, без этого тягостного, убивающего душу лежания. На скалах и в пустынях стояли полуразрушенные башни с голубыми куполами, пахло тающим льдом и цветами. Мы подкладывали полоски артиллерийского пороха в костер: он горел с легким гудением, как кинолента. И спали мы в шатрах из черной шерсти, уверенные в себе и в людях, потому что были их гостями…
Мне вдруг делается страшно. Только что я потерял себя. От смертного холода, идущего из глубины земли, или от липкого неотвязного запаха это произошло, но мне показалось на какое-то мгновение, что я уже умер. Чтобы снова сделаться живым, мне нужно было двигаться, стрелять. Наверно, я терял сознание… А как же те, которые с начала войны так лежат? Смотрю налево, потом направо, будто можно увидеть всех их, которые лежали здесь, в этом болоте. Ничего не видно в ночи.
Теперь я осознаю, что не один здесь в ночи, как показалось вдруг в какую-то минуту. Шагах в десяти от меня лежит Шурка Бочков, за ним Бухгалтер, Иванов, где-то лазает Даньковец. Я знаю их всех…
Опять начинается дождь, тяжелые холодные капли ударяют в спину. Втягиваю голову под мокрый, жесткий воротник, подбираю под себя карабин. Сколько же прошло времени с тех пор, как я здесь лежу? Где-то на левом фланге грохает взрыв. И тут же стучат очереди, опять виснет ракета. Потом, уже под утро где-то рядом снова стрельба, дикий, истошный крик. Снова взрывы — один и через некоторое время другой.
— Ну, Боря, как обстановка?
Хриплый шепот раздается у самой моей головы. Даньковец приподнимается на руках, смотрит через колья. Видны лишь очертания его широких плеч. Все в мире делается проще.
— Где-то он, паскуда, проход тут имеет. Это уж точно, — говорит Даньковец. — Ладно, пора отчаливать.
Ползем назад — он впереди, я следом за ним, и уже не попадаю в ямы с водой и на жесткое, торчащее из земли железо, как было вечером, когда полз сюда. Минуем во тьме ряды мокрых окопов, разбитый тягач, обгорелые доски. Здесь уже суше, и колени не расползаются в жидкой грязи. Потом между двумя буграми протискиваемся наверх и спрыгиваем на ровное место.
— Это ты, Тираспольский?.. Давай грейся. Чай нам приперли.
Кудрявцев сидит с котелком, обхватив его ладонями.
— Да, с кофеем вдогонку! — зло говорит кто-то.
— Было б тепло…
Обтираю тряпкой из кармана задубелые руки, беру котелок. В него льют что-то горячее, еще и еще. Пальцы вначале не чувствуют ничего.