Долго стоим на какой-то станции. Водонапорная башня видна в темноте, рядом деревья, и вдруг понимаю, что это за места. Сейчас тут совсем тихо, ветра нет и в помине. Лишь три или четыре огонька проступают в спящем поселке. Только неделю назад уезжал я отсюда на открытой товарной площадке. Кто-то стоял у водонапорной башни. Комбинезон и шлем были на мне…
Утром в Самарканде все мы выходим на перрон. Девушка среди нас с буханкой хлеба и банкой тушенки, которую мы дали ей. По очереди прощаемся с ней за руку. Она все стоит и смотрит вслед поезду. Мы машем ей руками из окна, из тамбура…
Уже днем за голыми, поросшими колючкой холмами сияет вода и какие-то строения на том берегу. Такое здесь бывает под горячим, ослепительным солнцем. Но мы знаем, что это не мираж, и молча смотрим в окно. Это водохранилище, то самое.
Медленно ползет поезд между холмами, и полчаса еще проходит, пока наконец показывается станция. Мансуров и Мучник поедут дальше. У Мучника родители где-то, не доезжая Бухары, а у Мансурова мать в Чарджоу. Потому и напросились они в сопровождающие Мы же сходим на горячий, залитый асфальтом перрон.
Комендантский патруль проверяет у Вальки Титова документы. Лейтенант в повседневных погонах мельком глядит на нас.
— Сегодня уже до места не доберетесь. Можете тут оставаться. Только чтобы на базаре не болтаться!
Лейтенант строжится, как по-настоящему. Валька даже не отвечает ему, забирает документы, и мы идем дальше. Все, кто сошел здесь с поезда, сплошь военные. На вокзальной площади кипит торговля: толкают все с себя — сапоги, шинели, белье — в обмен на всякую рвань. К нам тоже подкатываются: «Махнем, солдат… Сотню приплачиваю. Тебе все равно сменят!» И кивают на гравийное шоссе, что идет от станции. Мы знаем: это дорога на водохранилище. Только не являться же нам туда кусошниками.
На привокзальном базарчике покупаем лепешки, самсу и холодец с непонятным белым наваром по краям тарелки. Сидим и едим тут же, в тени.
— Из ишака делают. Чеснок добавляют, и вкусно, — говорит Шурка Бочков.
Кудрявцев жует лениво:
— Это еще ничего. Знаешь, ногти находят…
Аппетита у нас не убавляется.
Отдыхаем в садике на площади, лежим под чахлыми пыльными кустами. К вечеру переходим в вокзальную чайхану, устраиваемся на свободное место у стены. До войны тут, видно, был склад. Длинный сарай с деревянными стенами тонет изнутри в мутной полутьме. На нарах у стен и на тахте посредине сидят и лежат люди. Многие, как мы, армейские. Тут же семьи с детьми, какие-то женщины с потухшими глазами. Некоторые пьют чай. В углу при свече играют в карты.
Лампочка горит лишь на одной стороне, у двери. Там на деревянном помосте стоит самовар на полдесятка ведер. Здоровенный чайханщик льет кипяток из крана в большие и малые чайники. Двое помощников, мальчик в больших галошах на босу ногу и старый польский еврей с пейсами и неподвижным, как маска, лицом, разносят чайники, собирают зеленые трехрублевки.
Чайханщик словно бы и не смотрит в сгустившуюся тьму зала, но все видит. Между нарами идет торговля: из-под полы предлагают часы, кольца, белое английское мыло из Ирана. Самогон носят в корзинах, прикрытый тряпками. Гонят его из белой сахарной свеклы, бурты которой стоят вдоль путей.
Позже появляются женщины, подсаживаются к компаниям, заговаривают с солдатами.
— С маслокомбината, — говорит мужик с вывороченными губами. — Смена у них кончилась.
Возле чайханщика появился милиционер: как видно, пришел из дежурки при вокзале. Они мирно о чем-то разговаривают. Я с интересом смотрю на него, давно почему-то не видел милиционера. Как-то мало их стало в войну. А тот пьет чай и поглядывает на тахт, где старый терьякеш13 с невидящими глазами разговаривает сам с собой.
Милиционер уходит. Остается один чайханщик. Самовар остыл, чайники сложены, и он сидит, зевая, на подушке в углу. Становится тише, лишь у дальней стены, где играют в карты, слышатся азартные выкрики.
— Эй, тише там! — кричит Со.
Зеленые лица поворачиваются к нам, смотрят недобро. Но молчат, в спор с нами не вступают. Становится тише.
Мутнеет утро в окнах под потолком. Мы начинаем собираться. Да и другие уже встали. Женщина собирает остатки еды на нарах. Она ждет, когда мы уйдем, чтобы взять себе хлеб и кусок холодца, что лежит на бумаге между нашими вещами. Со отдает ей весь холодец, который оставался у нас.
— Спасибо, сынок, — говорит женщина…
Мы идем по гравийному шоссе от станции к холмам. Острые каменные осколки чиркают под сапогами. Чуть впереди нас идут танкисты, которые ночевали с нами в чайхане. Четверо у них тоже без погон, другие в погонах и с винтовками. Кто-то еще движется сзади. Тихая утренняя синь в воздухе.
Часа полтора идем мы так быстрым утренним шагом. Холмы раздвигаются, и справа, совсем близко, открывается целое море воды. Какие-то птицы плывут, взлетают и снова плывут невдалеке.
— Утки! — говорит Шурка Бочков.
И тут мы видим идущий вдоль шоссе ряд колючей проволоки. Когда он начался, мы не заметили. Все это: вода и утки — с другой стороны. Целый километр еще идем вдоль этой проволоки, проходим один пропускной пункт — полковой, потом, уж внутри части, другой. Охрана усиленная: двойное ограждение и через полсотни метров — часовой.
У приземистого, в четыре окна дома приходится долго ждать. Присаживаемся на сухом арыке. Здесь сидят уже другие, кто явился раньше нас. Разбираемся по погонам у сопровождающих: Полтавское танковое, Третье харьковское самоходных орудий, Ивановская высшая школа штурманов, Ташкентская школа стрелков-бомбардиров, Туркестанское пехотно-пулеметное. И еще отдельно, по четыре в ряд сидят на корточках прямые тюремные со своими конвойными.
Со шарит в вещевом мешке, вытряхивает крошки. И у Вальки в мешке пусто. Ничего, как-нибудь доедут обратно. Толкнут что-нибудь с себя, хоть те же вещмешки. А мы… мы уже на месте.
Приходит наша очередь. Идем через внутренний КПП14 и сразу попадаем в перегороженную барьером комнату. Тут какие-то шкафы с ящиками, заляпанный чернилами стол. И ничего нет больше. Стены тоже голые, без лозунгов.
За столом сидит капитан в повседневной гимнастерке с отекшим, невыспавшимся лицом и какими-то безразличными глазами. Еще лейтенант, тоже в затрапезном виде, старшина с тетрадью. Боком сидит старший лейтенант. Этот выглаженный, с крахмальным подворотничком и портупеей вперехлест на спине. Погоны у него узкие, нестроевые.
Капитан с полминуты молча смотрит на нас, берет у Вальки Титова наши документы. Не взглянув на печати, рвет конверт по краю. Три листка там, на каждого отдельный.
— Так, Бочков. — Капитан безошибочно смотрит на Шурку Бочкова, хоть в бумагах нет фотографий. — Непочтение родителей… Месяц.
Это он говорит старшине, передавая бумагу. Шурка Бочков подрался с лейтенантом Кононенко, техником из второй эскадрильи. Там и драки-то особой не было. Кононенко не из тех, чтобы качать дисциплину: сам же Шурку обложил. Но дознался подполковник Щербатов, стал нудить Бочкова, а Шурка по спецшкольной еще вольнице что-то и ему сказал. И у полковника Бабакова как раз подошло настроение…
— Кудрявцев. — Капитан читает, недоуменно пожимает плечом. — Кому он нужен: с крыши, что ли, прыгать?
Кудрявцев молчит. Он толканул кому-то списанный парашют. Послали сдавать их в склад МТО15, а он сказал, что один потерял. Через день уже парашют нашли у барыги, порезанный на куски. Старого образца парашют — это пятьдесят метров шелку, не то что новый, перкалевый. Весь Ташкент ходит в парашютных рубашках-бобочках.
— По заповеди, — говорит капитан старшине. — Месяц…
Теперь он смотрит мою бумагу, и вдруг чувствую на себе его удивленный взгляд. И старшина задвигался, поднимает на меня глаза. Даже лейтенант, который сидел без дела, уставился на меня. Что же там такое про меня написано? Полковник лично диктовал, я знаю.
— Так, Тираспольский… Месяц.
Делаю шаг за барьер, где ждут уже Шурка с Кудрявцевым. Капитан останавливает меня.
— В пехоте ты помкомвзвода был?
— Был, — отвечаю я вместо «Так точно!»
Капитан подписывает пропуск, отдает его Вальке Титову:
— Все, можете ехать!
Из-за барьера уже пожимаем руки Вальке и Со. Потом они уходят. Лейтенант встает из-за стола.
— Подожди, Ченцов, еще подберем, — останавливает его капитан.
Теперь очередь танкистов. С ними то же самое:
— Непочтение родителей…
— По заповеди… месяц.
— Непочтение родителей…
— Непочтение родителей…
Это все известное: непочтение — ссора с начальством, а по заповеди — продажа казенного имущества. Отдельно — самоволка, если больше суток. Что еще может быть? Разве как со мной…
Теперь идут артиллеристы из Ферганы.
— Самоволка…
— Непочтение родителей…
В каждом городе тут по три-четыре эвакуированных училища. Кроме того, военные академии, не считая строевых частей. И одно на весь округ — водохранилище.
Нас уже человек пятнадцать за барьером.
— Выходи строиться! — говорит лейтенант. Выходим через другую дверь на широкий двор. Здесь нас уже ждут старшина, сержанты и ефрейтор. Становимся в два ряда. — Вещи оставить… Ножи… Деньги, часы сдать под расписку!
Нас ведут к приземистому кирпичному зданию, как видно, дореволюционной постройки. Снаружи непонятно, что это: ровные голые стены. В середине становится видно, что тут был клуб. На деревянном помосте, где сцена, стоит несколько железных кроватей. На одной сидит сержант, клеит лычки на погон. А в зале человек сорок вроде нас: сидят на длинных скамейках или спят на устланном соломой полу. Большинство военные. Тюремные сидят отдельно, у стены. Мы трое находим себе место на незанятой еще скамейке недалеко от них.
Тюремные, которые прибыли до нас, играют в карты. На полу за скамейками расстелен ватник, все они сидят кругом. Как только лейтенант уходит, они снимают наброшенное сверху одеяло. Там гора бумажных денег. Очко…
Обедать выходим без строя. Во дворе врытые в землю кирпичные столы в ряд и к ним такие же скамейки. Баланду разливаем из бака в миски.
— Ну, суп ППЖ, — говорит кто-то из танкистов. — Прощай Половая Жизнь.
Да, это не наши девятая или седьмая норма со стартовым завтраком в дополнение.
После обеда осматриваемся: во дворе, кроме летней столовой, только уборная. И еще дверь в канцелярию, где сидит капитан. Там часовой. С другой стороны плац и учебные окопы. За ними стрельбище. И тоже часовые у проволоки, через каждые пятьдесят метров.
Сержанты, которые на помосте, где сцена, поедут с нами до места. Они катаются так каждый месяц туда и обратно. Мы лежим на узких скамьях, слушаем, как ссорятся за картами тюремные. Всякий раз возникает между ними какая-то свара. Мы уже знаем, барахло тут толкают через вольнонаемного дядю Колю и некоторых часовых. Через них же достают, что надо.
— Так, ворье непутевое, — говорит Кудрявцев. — Один вон только в настоящем законе, из Ташкента. Говорят, больше ста лет на нем с побегами.
Смотрю на сидящего в стороне ото всех парня: ничего особенного, белобрысый, с широким лбом. Правда, плечи у него тоже широкие, литые, на руке буквы — «Валя». Да так и лет ему немного, пожалуй, на год или два только старше меня. Когда успел он столько лет нахватать? Однако тюремные к нему с особенным почтением, даже обходят за три шага, когда бегут по своим делам. Сидит он, прислонившись спиной к стене. Почему-то и обедать не ходил.
Играющие вдруг притихли. И на нашей стороне тоже наступила какая-то непонятная тишина. Поворачиваю голову. Возле нашей скамейки стоит долговязый уголовник с большим носом на узком лице. Он не смотрит на меня, как бы не имея к нам дела. Мы по себе, они сами по себе.
Рядом с нами на полу примостились тоже двое тюремных. Один — бухгалтер из какого-то колхоза, полноватый, с пухлыми щеками, другой — кладовщик с черной седеющей бородой клочьями на узком худом лице. Что-то они продали незаконно на сторону. На Бухгалтере мятый шевиотовый костюм и красные, с косыми голенищами сапоги по здешней моде. Долговязый длинными цепкими руками держит Бухгалтера за сапог, не давая тому подняться с пола:
— Эй, ака, колеса одолжи! Они у тебя фасонные!..
Бухгалтер все поджимает ногу, хочет встать, но Долговязый дергает и тот опять валится на спину.
— Давай, Баул, чего тянешь с каким-то фазаном! — кричат со своего места тюремные.
Полный Бухгалтер пыхтит, отбиваясь, растерянно смотрит на нас:
— Курсант… э, курсант…
У него получается «кюрсант».
Поднимаюсь со скамьи… Так: задвигались, сели на своей скамье танкисты. С ними мы не раз дрались в Самарканде, когда ездили туда на танцы. Вражда у нас старая. Но тут другое: армейские заодно. И артиллеристы повернули к нам головы, опустили свободно руки. Чувствую, чего-то не хватает в ладони. Да, в драке мы наматываем кожаные пояса на руку, пряжкой наружу. У меня и сейчас еще шрам на голове от этого. Только пояса у меня теперь нет.
Говорю негромко:
— Оставь его, слышишь…
Долговязый перестает дергать сапог с ноги Бухгалтера, но не отпускает, угрюмо спрашивает меня:
— Чего тебе до этого фазана?
И оглядывается на вора-рецидивиста, который так же сидит, прислонившись к стене. Даже не смотрит сюда.
— Эй, Баул, кончай, — шумят тюремные. — Что там этот когут лезет!
Говорю все так же безразлично:
— Ну… сказали тебе, сука волчья!
Бухгалтер перестал дергать ногу, затих. Долговязый выпускает сапог, делает шаг назад и опять смотрит на белобрысого вора в законе. Тот не шевелится,
— Я ничего… С фазаном только, не с тобой же, — говорит Долговязый.
Нет, мы знаем правило. Так, на половине, дело оставлять не полагается. И счеты с ними есть у нас. Только надо быть настороже: тут и финаря под ребро можно получить. Делаю шаг вперед и бью его длинно, с оттяжкой. С запрокинутой головой падает он прямо на Шурку Бочкова, и тот встречает его снизу так, что Долговязый крутится на месте. Шурка умеет драться. Он добавляет еще раз — слева, и тюремный валится на Кудрявцева, который коротко, страшно опускает сцепленные руки ему на ребра.
— За что… за что караете? — всхлипывает Долговязый.
В жесткой тишине продолжаем бить его, и он коротко летает от одного к другому из нас, стараясь заслонить только лицо. Из разбитого рта и большого покатого носа хлещет кровь, руки у нас липкие. Он ничего уже не говорит, не просит. Это длится долго, и иначе нельзя.
Когда мы оставляем его, тюремный сидит на полу, а голова его лежит на скамейке…
— Конечно, кормят вас… масло хаваете ложками!
Это с рыданием в голосе говорит черный, со шрамом у рта тюремный, который играл с Долговязым в карты и науськивал его. Но, когда мы смотрим в его сторону, он опускает глаза.
— Встать!
Все встают. В дверях стоит капитан, который принимал нас. Он видит сразу все: сидящего на полу Долговязого, испуганного Бухгалтера, надевающего стянутый до половины сапог, кровь на скамье. Кто-то, видно, позвал его. Но капитан лишь кивает пришедшему с ним сержанту.
— Выходи строиться! — командует тот.
Мы стоим во дворе неровным прямоугольником — что-то вроде полуроты: впереди — военные, сзади — тюремные. Капитан подходит к строю, как раз на половине делит его рукой:
— Эта часть — напра-во!..
Теперь мы разделены на две группы. Кроме нас в нашей группе танкисты, несколько человек из строевых частей и половина тюремных. Бухгалтер с Кладовщиком тоже остаются у нас: они быстренько встали позади нас.
— Это будет первый взвод, — капитан указывает на тех, кого отвел в сторону. — Селезнев!
Из строя выходит спокойный, медлительный парень с веснушками на лице, мы знаем, что он из пехотно-пулеметного училища.
— Будете старшим! — говорит ему капитан.
Возле нас он стоит и будто раздумывает о чем-то. Потом говорит резко:
— Старший — Тираспольский!
Выхожу из строя, беру у старшины тетрадь, начинаю составлять список. Трудно держать карандаш: болит большой палец, ушибленный полчаса назад.
Вор-рецидивист тоже оказывается у нас.
— Иванов Валентин Николаевич, — говорит он, спокойно глядя на меня. — В его глазах — серо-голубых, прозрачных — даже какое-то добродушие. А он действительно здоровый парень, короткие рукава у майки натянуты так, что вот-вот лопнут по шву.
— Иванов, почему не обедал и не завтракал? — спрашивает капитан.
Тот с чуть виноватой улыбкой пожимает плечами. На нем легкие парусиновые брюки, сандалии с дырочками.
Другие тюремные отвечают хмуро, не смотрят в глаза. Когда список подходит к концу, из помещения выходит Долговязый. Он идет неуверенно, закрывая рукой разбитое лицо. Увидев меня с тетрадью, останавливается и потом уходит к другому строю.
— Сирота, — окликает его капитан. — Сюда встаньте!
Долговязый вздрагивает и послушно возвращается к нам.
— Фамилия? — спрашиваю, подходя к нему с тетрадью.
— Сирота…
— Имя-отчество?
— Лева.
— Как это, Лева? — говорю я.
— Лев, значит.
Кто-то один засмеялся, но остальные молчат.
— Так… а отчество?
Долговязый не отвечает, и капля крови падает у него из разбитого носа на землю.
— А у него нет отчества, — говорит из другого строя уголовный со шрамом, который укорял нас маслом.
— Как это нет?.. А по паспорту?
— У него никогда не было… паспорта.
Никто теперь не смеется.
— «Иванович» записали мы, — вмешивается старшина.
Пишу «Иванович». Что-то мне не по себе.
Колонной, повзводно мимо окопов и стрельбища идем за холмы в степь. Впереди сержант с автоматом, и по краям двое. Километра через полтора расходимся цепью, собираем сухую верблюжью колючку на топливо. Сбиваем ее ударом сапога под корень, потом катим кустик к кустику, трамбуем, пока не получается охапка. Смотрю на Иванова — ему в сандалетах трудно сбивать колючие кусты: он поворачивается всякий раз и бьет по корню каблуком. Набрал он порядком и правильно трамбует колючку. Это значит, местный, среднеазиатский. Тут все топят колючкой.
Нести нам тоже легче, чем тюремным: у всех есть брючные ремни. А у них кто во что горазд: некоторые волокут колючку, обхватив ее голыми руками. Сирота тащит еле-еле, спотыкается, теряет половину по дороге. Стараюсь не смотреть на него.
Сбрасываем колючку у полковой кухни, откуда получаем питание. Идем к себе кучей, пыльные, усталые. Садимся во дворе у стены, вытянув ноги, ждем ужина. За забором, в полку лихими голосами поют:
Знает Сталин-отец,
Знает Родина-мать,
Что советский боец
Не привык отступать.
На третий день нас ведут в санпропускник, на форму восемь. За два дня прибыли еще человек пятьдесят, так что стало четыре взвода. Сидим голые после бани, ждем обмундирование с пропарки. Военным оставляют прежнее: на складе не хватает «б/у»16, особенно обуви. Мы получаем свое, еще горячее от пара обмундирование, а тюремные сидят, мотают старые выцветшие обмотки.
Подхожу к Сироте, смотрю, как он это делает. Он втягивает голову в плечи, нагибается ниже.
— Не так… Слышишь, Сирота, ногу разотрешь.
Он и портянку не может мотать. Объясняю ему:
— Под палец угол закладывай. И тяни крепче, понял?
— Я вот… уже… видите…
Искательное захлебывание в его голосе. И страх в глазах. Мне становится противно до тошноты. Встречаю спокойный взгляд Иванова. Как-то непонятно он улыбается: то ли с насмешкой, то ли с грустью. Вроде бы всех жалея.
Всем нам раздают одинаковые пояса: брезентовые, с проволочной пряжкой. И парусиновые подсумки к ним.
— Вот и хомут правильный! — говорит Кудрявцев, пробивая гвоздем дыру в брезенте.
Почему-то забеспокоился, начинает громко причитать Бухгалтер. Оказывается, он спрятал под подоконником деньги, теперь их нет.
Еще кто-то кричит, что обокрали. Уголовные молчат, будто их не касается. Смотрю на Иванова. Тот отрицательно чуть качнул головой. Да, мылись мы все вместе и выходили сразу.
— Они тут специально щели готовят, — Кудрявцев показывает на дыру под окном. — Для дураков.
Вольнонаемные при санпропускнике заходят и выходят с охапками одежды. Иди узнай, кто из них это сделал.
Вечером переписываю в канцелярии сведения на взвод и слышу, как капитан Правоторов посылает за Ивановым. Тот приходит, становится перед столом, сложив за спиной руки. Капитан молчит, думает о чем-то. Потом спрашивает своим бесцветным голосом:
— Чего же ты не ешь, Иванов… Не обедаешь, не ужинаешь?
Иванов смотрит на капитана как будто виноватым взглядом.
— У нас голодуха не положена, сам понимаешь.
Иванов пожимает плечом, потом говорит вдруг совсем отчаянным голосом:
— Мне в Ташкент на один день нужно!
Капитан опять молчит, потом достает из шкафа фляжку, наливает из нее в стакан:
— Выпей.
Голос у капитана Правоторова все такой же тусклый, без всякого выражения. Мы знаем уже, что у него восемь орденов. В четвертый раз приезжает он сюда за пополнением.
Иванов выпивает водку. Капитан наливает себе и тоже пьет. К вечеру он всегда на хорошем взводе и лицо его с мешками у глаз делается темным. Кто ему что скажет. Мало найдется желающих на его должность.
— Вот что скажу тебе… Отпущу, как поедем.
Иванов стоит неподвижно, потом поворачивается и уходит.
— Хочешь, Тираспольский? — говорит капитан Правоторов. — Выпей.
Пью теплую водку из стакана и вдруг чувствую, как начинает кружиться голова. Когда иду, земля во дворе покачивается… А суп тут, правда, ППЖ. Есть хочется до невозможности…
В казарме ложусь на набитый соломой матрац и все стараюсь что-то вспомнить. Сюда перевели нас уже после бани; нары здесь из кирпича, посыпанные галькой и смазанные глиной, а сверху уже матрац. Откуда тут галька? Даже ракушки морские среди нее попадаются. Ну да, здесь было море. В школе мы про это учили. Черное соединялось с Каспийским и шло дальше…
Каждый день мы теперь на стрельбище. В основном, тут морока с тюремными. Есть такие, что и оружия близко не видели. А на взвод для стрельбы у нас по две винтовки. Бухгалтер, когда стреляет, зажмуривает глаза. Растрату делал — не боялся.
— В трубу хочешь! — говорю с угрозой.
Есть такой пехотный способ, чтобы грома солдат не пугался. Посадить в стальную трубу и дать залп по ней отделением. Ну, это старые сержантские сказки. Однако Бухгалтер, хоть и не знает что это такое, теперь широко открывает глаза, когда тянет курок. Через неделю уже хоть в щит попадает. И задница из окопа не торчит.
То же и с Сиротой. Тот вообще за курок боится взяться. Лежу рядом, зажав его пальцы, и вместе стреляем. Потом уже стреляет он сам. Собственно, не мое это дело. Такой же я, как и он. Правоторов переложил все на нас. А сержанты из полка, которые должны этим заниматься, стоят и курят. Оба лейтенанта, Ченцов и Хайленко, появляются тут от случая к случаю.
Хорошо стреляет Иванов. Рука не шелохнется, и пули ложатся кучно, одна к одной. Все улыбка на его лице, даже детская какая-то. Только глаза смотрят прозрачно. Теперь он ест вместе со всеми. И как будто стесняется при этом: рукой прикрывает миску, когда сгребает со дна затертую в суп крупу.
Узнаем, что скоро едем. Нас выстраивают на плацу. Приходит какой-то высокий полковник. С ним майор из комендатуры и старший лейтенант с юридическими погонами, который принимал тюремных. Два раза зачем-то проходим строем. Без песни: нам петь не положено.
Полковник совсем старый, с провисшими сзади на сухом теле брюками, но злой. Неизвестно даже, откуда он появился: то ли местный, то ли инспектор из округа. Мы идем плохо, без чувства. Как-то мешает, что без песни. Тюремные вообще топчутся как попало. Капитан стоит, будто это его не касается.
— Отставить! — громко кричит полковник и поворачивается к капитану Правоторову. — Чем вы занимались с ними все эти дни?! Я вас спрашиваю, товарищ капитан!
Капитан Правоторов поднимает глаза на полковника, будто впервые его увидел. Потом что-то негромко говорит. И рот у полковника вдруг делается совсем круглым:
— Вы… рапорт…
Но капитан уже не слушает его. Полковник идет к калитке, проделанной в заграждении из проволоки, и его пышные брюки-галифе мотаются под ветром из стороны в сторону, будто ничего нет под ними. В строю довольны. Кажется, мы слышали, что сказал инспектору капитан Правоторов.
В последний день мы, взводные, сидим в канцелярии и пишем списки: кто, откуда, по приказу или по суду, на сколько. Входят конвойные, ведут еще двоих. Перестаем писать, смотрим с удивлением. Старшина и ефрейтор поднимают и тут же опускают головы.
Те, которых привели, дети, совсем еще пацаны, можно сказать. Одному и шестнадцати, наверно, нет, а другому и вовсе тринадцать или четырнадцать.
— Так… Хрусталев, Рудман. — Капитан Правоторов медленно читает сопроводительные документы. — Групповое хищение со взломом. На всю катушку. Что же похитили вы там?
Пацаны переглядываются.
— Муку, — глухо говорит старший.
— Так, муку…
Оба худые, в каких-то опорках. Старший совсем бледный, так что синие жилки обозначаются на лице. Другой — маленький, черный, всякий раз вздрагивает от вопросов. Вместо рубашки у него какая-то кофта с розовыми полосками, очевидно, перешитая из женской одежды.
— Эвакуированные? — спрашивает капитан.
Оба почему-то опускают головы.
— Где же вы… это?
— На станции…
Старший уже смелее рассказывает: вагон стоял, Вадька, маленький, с крыши полез и торбу с мукой ему передал. Тут как раз и милиция, вохра…17
Приходит старший лейтенант с узкими погонами, за которым послали. Он читает документы, поглядывая на пацанов. Потом они с капитаном тихо говорят о чем-то.
— Сколько вам лет? — спрашивает старший лейтенант.
— Восемнадцать! — поспешно, в один голос отвечают пацаны.
Капитан нетерпеливо постукивает рукой по столу. Старший лейтенант еще раз смотрит на пацанов, быстро подписывает документы и отворачивается.
— Так. — Капитан теперь смотрит на нас. — Тираспольский, к себе возьмешь!
Мы с ефрейтором и пацанами идем на склад «б/у», подбираем им комплекты обмундирования, ведем в баню. Оба они тонут в армейских брюках, а младшему приходится подворачивать рукава гимнастерки. Пилотки висят у них на ушах, приходится ушивать их сзади. На остальное нет времени.
— Правоторов всегда таких берет, — рассказывает мне ефрейтор. — Тут, считай, кража социмущества: сколько лет загорать. С бородой выйдут. А так: раз-два, и готово. Хорошо в войну: долго не сидеть. Вот и прибавляют себе такие пацаны годы, чтобы в штрафную. Если человек жалостливый, конечно, найдется… Вас кто научил?
Это он спрашивает у пацанов.
— Адвокат Илья Евсеевич сказал: говорите, что восемнадцать, потом, после суда, — охотно рассказывает старший, Хрусталев.
— Говорить-то все можно. Как посмотрят. А Правоторов всегда их берет!..
Мы уже в вагонах. Их в эшелоне полсотни. Лишь штабной — пассажирский, остальные красные, товарные, с трубами утепления наверху. Первые два вагона после штабного — наши. Должен быть полный батальон, но добирают уже там, на месте. Если же и там не доберут, то будет отдельная рота. Так объясняет нам один из лейтенантов — Ченцов.
Нары у нас в два этажа, и дверь так задвинута, что не может открыться шире, чем для одного человека. В каждом вагоне сержант с автоматом и часовой. Снаружи на нашем вагоне кто-то мелом написал: «…дец немецким оккупантам!» Это от души.
Взводным разрешено выходить. Стою и смотрю, как грузятся в другие вагоны два обычных маршевых батальона: с оружием, минометами, боекомплектом. На разъезде тут один только запасной путь, и вокруг голая степь. Командиры торопят: крики из конца в конец эшелона, команды, ругань. На западе в горячей песчаной мгле мутно расплывается солнце. Мы поедем в другую сторону.
Наш капитан подходит к вагону:
— Иванов!
Тот выпрыгивает на землю. Капитан Правоторов делает мне знак. Втроем мы идем на другую сторону пути, мимо паровоза, к стрелке. Там лишь какой-то железнодорожник возится с фонарем.
— В Ташкенте будем завтра к ночи. Найдешь нас там, — говорит капитан Иванову.
Тот смотрит своим прозрачным взглядом и к чему-то прислушивается. Рельсы гудят. Среди желтых холмов появляется черная паровозная туша. Она стремительно растет в оранжевом диске заката.
— Смотри там… патруль!
Иванов утвердительно кивает головой.
Гром нарастает, и вот уже, полыхая горячим ветром, несутся мимо тяжелые темные цистерны маршрутного. Иванов бежит рядом. Руку его дергает, рвет, тело подхватывает ветер, он подтягивается и исчезает в будке между цистернами. Через минуту ничего уже не видно, перестает дрожать земля, рельсы затихают.
— Пошли, — говорит капитан.
Ночью, едем, потом долго стоим, опять едем. Качается фонарь у двери. Кто-то плачет во сне, тонко скулит. Сапогом бы пустить, чтобы заткнулся.
Днем в открытую дверь задувает дым от паровоза. Сквозь летящие угольные зерна видны сады, речка, прямоугольники кураги на крышах. Это же старый город. Где-то тут за деревьями наш аэродром…
Больше не смотрю, протираю тряпкой засорившийся глаз. Не тряпка это, а большой мятый платок из парашютной ткани. И буквы синие крупно вышиты в углу: «Б. Т.»— Борис Тираспольский. В мелких квадратиках шелка остается черный след.
Едем уже без остановки. Закат теперь слева, поворачиваем к северу. Поздно ночью яркие электрические огни поочередно высветляют внутренность вагона. Щурим глаза от света. Наконец останавливаемся. По пустой платформе гулко стучат сапоги.
— Ташкент, — говорит кто-то.
Все задвигались. В дверь к нам грузят мешки с хлебом, консервы, заливают титан водой. Это воинская площадка, я здесь уже грузился когда-то. Капитан неподвижно стоит напротив нашего вагона. Никого больше нет на платформе. Трогаемся только к утру.