Идиотское положение. Они могли наброситься, возможно, даже стали бы плеваться. Так бывает часто, но этого никто не видит. Быть оплеванным – самое ужасное. Ты бесишься, тебе хочется убить их.
Итак, я не смог справиться с собой, заставить себя подойти к Баттистону и сказать ему несколько сочувственных слов. К тому же вся эта игра была просто сумасшедшей. Я не смог подойти к нему, хотя в тот момент это было самым простым. В общем, первая ошибка заключалась в том, что я не выразил своего сожаления по поводу травмы Патрика Баттистона.
Я стоял в воротах, в смущении поигрывая мячом. Это была трусость. Быть может, впервые в жизни я по-настоящему струсил.
Я хотел уговорить себя, что моей вины тут нет. Как ребенок, который, совершив большую глупость, беспечно пытается играть дальше. Так, словно ничего и не было. Я ведь не хотел фолить. Меня оправдывал арбитр. Он не показал мне ни желтой, ни красной карточки.
Патрик Баттистон все еще лежал на траве, ему оказывали помощь. Я надеялся в душе: все будет хорошо, нормально. Как всегда, он еще слегка и играет, чтобы завести публику, сейчас он поднимется. Я ждал: «Вставай, парень, да вставай же, почему ты все еще на земле?» Он все-таки скоро поднимется…
Кто-то потребовал носилки. Подошли оба капитана, врачи, санитары. Видимо, что-то серьезное. Патрика отправляют в больницу…
Свисток арбитра – игра продолжается. На поле вышел Румменигге. Его ответный гол, а также уравнявший счет удар Фишера поверг французов в состояние грогги. 3:3. Дополнительное время. Одиннадцатиметровые.
И мне еще хватило нахальства взять два из них… Мы оказались в финале благодаря моим броскам и фолу. Более ужасного сочетания не могло быть. Тогда я еще не ощутил этого, но затем последовала моя вторая, главная, ошибка, совершенная по недомыслию, а точнее говоря, по глупости.
На пути в раздевалку я заразился восторгом моих товарищей. Мы добились – благодаря и моей отличной игре – права выступать в финале.
И тут на меня посыпались вопросы в той форме, с которой я не сталкивался никогда прежде. Одни хвалили меня, другие поносили, но все были настроены радикально. Немецкие журналисты буквально зашипели на меня: «Тебе известно, что Баттистон потерял два зуба?»
«Если это так, я готов купить ему коронки», – ответил я.
У меня и в мыслях не было намерения потешаться над травмированным Баттистоном. Просто гора свалилась с плеч. Я-то боялся, что у Патрика сотрясение мозга, что, быть может, он лежит в коме. И все же слова были сказаны. И процитированы. В доказательство моей неспособности жалеть, сочувствовать, принимать участие. Я выглядел циником.
Но на этом мои злоключения не закончились. Третья ошибка была практически предопределена. В победной эйфории я совершенно забыл про Баттистона. И никто рядом не подумал напомнить мне о нем. Имей мы толковое руководство делегацией, как было это, к примеру, в Мексике при Брауне, такого бы не произошло никогда. Рюдигера Шмитца тоже, к сожалению, рядом не было.
В аэропорту Севильи мы завертелись в диком круговороте. Поскольку с нашей отправкой не слишком торопились, Пауль Брайтнер затеял перепалку с работниками порта и руководителями полетов. В итоге – ужасная путаница, гам, стресс. Возглавлявшие делегацию функционеры Немецкого футбольного союза в очередной раз оказались неспособными что-либо сделать. А у меня просто не было времени думать о Баттистоне. Наверное, я и не хотел этого, пытаясь выбросить тот фол из головы. Разве мы не победили, разве не вышли в финал?
Окажись этим вечером в аэропорту Герман Нойбергер или Рюдигер Шмитц, они бы наверняка оттащили меня в сторону. Мы купили бы цветы и поехали в больницу. Я сидел бы у кровати Баттистона до тех пор, пока не услышал бы от него, что все снова о'кей. Меня нужно было только направить к нему. В той ситуации я был просто не в состоянии самостоятельно прийти к этой мысли. В команде царит воодушевление. «Ты стоял фантастически», – говорит кто-то и хлопает по плечу. Рука еще здесь, а я уже слышу иные слова. «Ты – дерьмо, мерзкая свинья!» – бросает один из тех, кто видел матч по телевизору. Тогда я был настолько наивен, что и не предполагал, какой могущественной может быть телевизионная картинка.
Реакция моей матери показалась мне тревожной. «Это выглядело очень скверно», – сказала она мне по телефону. За одну игру, захватывающую как детектив, – а это был действительно матч века – я стал негодяем в глазах всего мира, не подозревая об этом. Все болельщики, сидевшие дома, во Франции, в ФРГ или где-либо еще перед телевизорами, все журналисты, специалисты, эксперты ненавидели меня – секунды, минуты, часы или возненавидели навсегда.
Они должны были так реагировать. Потому что не знали меня, как моя мать, моя жена, мой менеджер. Я стал «общеизвестным» негодяем. Немцем, который покалечил француза. Одним из тех, о чьей жестокости многое известно из кино и телепередач. Я вторгся в сферу политики, не имея ни малейшей склонности к ней.
Что знал я тогда об истории, о стереотипе восприятия немца за рубежом? Ничего. Я был самым аполитичным человеком во всей Рейнской области, но стал символом несправедливого поражения Франции, страны, в которой антинемецкие настроения готовы были вспыхнуть вновь.
Борьба за верховой мяч между защитником и нападающим. Мяч пролетает мимо, две головы бьются одна о другую. Замедленный повтор. Видно, как головы деформируются. Знакомая по боксу картинка. В моем случае, как мне рассказывали, впечатление было таким же ужасным. Бедренная кость намного внушительнее лицевых. Лицо Баттистона деформируется… Невыносимо.
Этот фрагмент показывали два, десять, сто раз. Повторы становились все медленнее, планы все крупнее. И чем чаще потчевали этим зрителей, тем жарче пылали они ненавистью к Тони Шумахеру.
Мое столкновение с Баттистоном стало самой скверной сенсацией чемпионата мира. Никто не вспоминал уже о взятых одиннадцатиметровых. За границей и дома нашли нового ужасного немца. Публика была наилучшим образом информирована о скандалах в тренировочном лагере на Шлухзее, она знала все о нашей плохой форме, неважных результатах тренировок. Все видели игру против Алжира, первую проведенную нами на чемпионате и проигранную 1:2. Потом смотрели надувательский матч с Австрией. Антипатия к своей собственной команде все росла. И тогда журналисты в ФРГ почувствовали себя обязанными назвать наконец виновника по имени: Тони Шумахер, воплощение жестокости, холодности, неспособности к состраданию – всех исконно немецких пороков. Всего, что воплотилось в моем фоле. Но это были еще только цветочки. Я дал новый толчок распространению за границей дурной славы о немцах. Финальная игра была проиграна задолго до ее начала. Воодушевленность в нашем стане быстро прошла. Мы сами не верили в свою победу, вплоть до игры с французами не показали ничего приличного. Команда была далека от своей лучшей игры. В ней выступали футболисты, которые были просто не в форме, многие играли с травмами, в том числе и Карл-Хайнц Румменигге. Мы попросту не могли стать чемпионами. Фол или нет? Но я превратился во взрывоопасный комок нервов, сил, отчаяния, возмущения и желания победить. Победить, несмотря на скандалы и все слабости моей команды. И этому было весьма логичное объяснение.
Период подготовки к чемпионату мира-82 прошел для меня как сплошной сон. Все началось с возвращения в сборную Пауля Брайтнера. Я был молод и провел всего лишь два года в этой команде. Лидерство признанных «профи», таких как Брайтнер и Румменигге, считалось делом само собой разумеющимся. Румменигге, по натуре скрытный и осторожный, в сущности не хотел брать на себя главенствующую роль.
Вожаком и заводилой был Брайтнер. Боец, выдающийся игрок. Его лидерство подкреплялось еще и тем, что тренер Дерваль не пользовался настоящим авторитетом. Брайтнер же был столь крупной личностью, что я не находил в себе мужества восстать против него. Пауль мог с помощью риторики заткнуть рот любому противнику, он позволял себе дерзко высмеивать Дерваля или журналистов, разделывая их при этом под орех. На футбольном поле он был необычайно силен и подвижен.
Вне стадиона Брайтнер подавал далеко не добрый пример. Случалось, он напивался. Пауль задавал тон в игре, на тренировках и, разумеется, после них. И как это частенько бывает, худшие и слабейшие в команде следовали его примеру. Путь, не требующий больших усилий. Айке Иммель был захвачен покером. Часто можно было видеть, как он доставал из сумки горсть ассигнаций. Или как он, расстроенный и проигравшийся в пух и прах, валялся на койке. Нередко игра шла на суммы от 20 до 30 тысяч марок. Другие развлекались до рассвета с девушками и волочились потом на тренировку как мокрые тряпки.
Третьи заливали в себя виски похлестче квартальных пьяниц. Брайтнер участвовал почти во всех похождениях, но при этом существенно отличался от всех остальных: назавтра он бегал по футбольному полю как заведенный. Какой-то ненормальный. А те, кто пил с ним вместе, ползали вокруг как полумертвые. Моя злость поэтому в меньшей степени была направлена на Брайтнера, чем на остальных. Этот же баварец держался как его земляк Франц-Йозеф Штраус. Тот тоже якобы мог пить и веселиться до утра. А потом спустя каких-нибудь два часа произнести двухчасовую речь без конспекта. В то время как остальные хмельные львы с больными головами лежали в постелях. Это называется «молодцеватостью по-баварски».
Так обстояли тогда дела с Паулем Брайтнером и другими игроками, прежде всего запасными, которых называют еще «туристами». Я был растерян и возмущен. В команде были 30-летние игроки, которые точно знали: это их первый и последний чемпионат. Однако они не думали об этом и поступали так, словно это еще только их первый чемпионат, а потом шанс представится им еще трижды или четырежды.
Я позвонил Рюдигеру: «Забери меня, я хочу домой. Тут нет никакой подготовки к чемпионату. Здесь сам черт ногу сломит. В жизни никогда не видел такого бедлама». Я нисколько не преувеличивал. Шлухзее у нас переименовали в Шлукзее (озеро Глоток). Дисциплины вообще не существовало. Я во всем этом не участвовал. Чаще всего оставался в своей комнате.
Конечно, некоторые меня из-за этого считали ненормальным. Перевернутый мир. Я говорил себе: «Все, что они тут губят в себе, ты должен уметь делать еще лучше, чем прежде».
Но я был только одним из одиннадцати. И все же надежд я не оставлял. Чем хуже впередистоящий, думал я, тем лучше должен быть ты. Конечно, в чем-то я перегибал, испытывал себя, познавая границы физических и психических нагрузок. К. сожалению, я остался таким и сегодня. Но лучше три года игры мирового класса, чем 15 лет серости.
Поражение от Алжира со счетом 1:2 являло собой жалкую серость, как и победа 1:0 над Австрией. В этом сомнительном матче игра действительно шла на определенный результат. Счет 1:0 отвечал желаниям всех участвующих. Австрийцы могли продолжать чемпионат, мы тоже. Никакого предварительного договора не было, но существовало своего рода молчаливое согласие. Брайтнер сказал мне более или менее ясно: 1:0 нас вполне устроит. Повторить подобное невозможно с тех пор, как на чемпионатах мира все матчи, начиная с четвертьфиналов, проводятся одновременно. А тогда мы забили гол и тут же отступили. Австрийцы же так и не решились пересечь центральную линию. Самый сложный прыжок я продемонстрировал после вбрасывания мяча немецким игроком. Просто смешно. По окончании игры 45 тысяч зрителей вытащили свои носовые платки и стали размахивать ими. В Испании во время корриды это означает: «Иди домой. Ты, трусливый канделябр». Взмахи адресовались немцам и австрийцам, 22 игрокам, которые устроили себе легкую разминку.
Я был пристыжен.
Могли ли мы при всем этом выиграть у Италии? Думаю, нет. И слава богу, что мы не выиграли. Однако мне снова было суждено попасть в заголовки газет. На меня пожаловался Алессандро Пертини, итальянский президент. Я отказался подать ему руку. Непостижимо. Как могла произойти такая странная вещь?
После финального свистка итальянцы стали чемпионами. Проигравшим, об этом я уже говорил, лучше всего в этом случае тут же покинуть поле. Нет ничего ужаснее, чем стоять на газоне и видеть, как вручают кубок другим. По-моему, это извращение, когда от проигравших требуют присутствовать на церемонии награждения и лицезреть ее.
Я попросту просмотрел президента Пертини. Для меня действительно было бы честью иметь возможность приветствовать столь авторитетного и уважаемого человека.
Через пару месяцев последовала жалоба в министерство иностранных дел. Большой поклонник футбола Вольфганг Мишник, в ту пору председатель фракции СвДП в бундестаге, выступив посредником, связался с НФС. Решение: письмо с извинениями и поездка в Рим.
Герман Нойбергер и я были приняты Пертини в его резиденции. Все вышло как в сказке, это был один из прекраснейших моментов в моей карьере. Маленький, очень жизнерадостный на вид человек вышел мне навстречу, развел руки и произнес: «Подойди сюда и позволь тебя приветствовать, большой спортсмен». Это было действительно прекрасно. Как два старых товарища мы обняли друг друга. Лед растаял тут же. Он не хотел больше слушать никаких извинений и, казалось, был искренне счастлив видеть меня. Полчаса мы беседовали о футболе и финале в обстановке полной раскованности. По крайней мере, в глазах президента Пертини я перестал быть немецким злодеем. Это было здорово.
А для миллионов людей я оставался своего рода извергом. В этом я убедился уже после возвращения в ФРГ, хотя понять происходящего до конца не мог.
Чтобы легче пережить свое поражение, французы изображали меня как некоего мини-Гитлера. И я был страшно напуган тем, что мне, вратарю Тони Шумахеру, уготована такая роль.
Ни один немецкий канцлер – даже при большом старании – не мог бы наломать дров больше моего.
Но тогда я еще не осознал масштаба событий. Я был наивен и аполитичен. Рюдигер Шмитц – нет. Его голос звучал подавленно, когда он заключил: «Мы должны быть сейчас чертовски внимательными. В ближайшие недели нужно, как никогда, крепко держаться друг за друга. По нам будут выпущены торпеды».
Я не смогу ощутить чисто личную свою вину, даже если ежедневно буду сталкиваться с теми злодеяниями, что творили немцы над евреями, поляками, русскими, французами. Только кто хотел слушать тогда мои объяснения? Я был ненавистным немецким варваром. И позволю себе где-то провокационное утверждение: я стал мишенью для новой формы антинемецкого расизма, шагнувшего с немецкой земли…
Я понял, что недостаточно говорить, что думаешь. Необходимо правильно формулировать. Я не умел этого делать. Не знал как, потому что никогда этому не учился. Словом, мне не оставалось ничего другого, как уйти в самого себя.
Севильский монстр
Севилья подвергла мою жизнь цензуре.
Тяжелые думы целиком подавили во мне природную беспечность. Ветрогон, рейнский весельчак вдруг посерьезнел. Прежде я много смеялся, делал глупости, любил суматоху вокруг себя – теперь стал спокойным и искал одиночества. Даже музыка не приносила мне больше радости. Я был разбит, болен, не испытывая при этом физических мучений.
Рюдигер Шмитц погрузил меня в тишину и усилил мою изоляцию. Стал снова гулять со мною. Один. Часами. Каждый день. Даже моей жене не позволялось быть при этом. Мы избегали контактов с журналистами. Постоянно дискутировали и анализировали ситуацию, разложив ее по полочкам. Рюдигер сделал правильный вывод: «В ближайшее время мы узнаем, кто наши настоящие друзья».
Он заставил меня наперекор всему оценивать положение с долей оптимизма: да, я совершил некоторые глупости, но только глупости и ничего злодейского.
Мы решили, что я сейчас должен быть крайне эгоистичным, думая только о себе. Обязан сосредоточиться на футболе, как никогда, в моей жизни. С единственной целью: приложить все силы, чтобы поднять свой престиж невероятно высокими достижениями. Поскольку я не мог с извинениями пожать миллионы рук, мне оставалась лишь моя игра, чтобы попытаться с ее помощью процент за процентом вернуть себе расположение публики.
По поводу прессы иллюзий у меня не было. Слишком многие журналисты тем скоропалительнее в выводах, готовы убеждать тем горячее, чем меньше они в действительности знают и понимают. Говорю это вовсе не для того, чтобы оправдать себя за происшедшее в Севилье. Все, чего я хочу, это справедливости и непредвзятости. Шок, пережитый тогда, изменил мой образ действий. С той поры я стараюсь при каждом легком соприкосновении, столкновении, фоле видеть в противнике прежде всего человека. Это не значит, что у меня, как у вратаря, пропал вкус к риску. Порой я страшусь своего бесстрашия.
Я брошусь со всей быстротой и силой, на которые только способен, навстречу каждому вышедшему на мои ворота. Тут никогда ничего не изменится. Я знаю, что мое столкновение с Баттистоном было несчастным случаем. Однако он многому меня научил. Противник, поверженный на землю, это человек, к которому я должен проявить сострадание. На чемпионате мира 1986 года я старался помочь Санчесу и Марадоне. В бундеслиге веду себя точно так же. Только на это никогда не обращают внимания. А может быть, вовсе и не хотят его обращать?
Видимо, справедливый Тони Шумахер не влезает в рамки клишированных представлений, усиленно о нем распространяемых.
На первых играх в бундеслиге трибуны встречали меня пронзительным свистом. Вновь и вновь я чувствовал: меня хотят видеть проигравшим, потерявшим голову и бросившим ворота. Были испробованы все возможности вывести меня из себя. А Рюдигер оставался беспощадным: «Ты совершил ужасную глупость. Только твои успехи в воротах могут сделать тебя сейчас настоящим победителем». Это в какой-то мере меня спасло. Только поэтому я не захлебнулся в потоке смертельной жалости к самому себе.
Параллельно с этим я подвергся телефонному психотеррору. В письмах мне грозили похищением моих детей и террористическими актами против моего клуба. Писавшие были не французами, а немцами.
Со времени инцидента с Баттистоном я веду себя осмотрительно. Сразу после игры я не делаю больше заявлений и не даю интервью. Я не готов после бурной игры говорить что-либо в протянутый мне микрофон до тех пор, пока не успокоюсь. Чтобы произнести что-нибудь разумное, я должен как минимум добраться до раздевалки и постоять под душем. Я научился сдерживаться, проглатывая кое-что и не разевая рот. Так было в 1986-м в Мюнхене, где во время игры из-за скандального решения арбитра я вылетел с поля. Вообще не притрагивался к Роланду Вольфарту – и тем не менее получил красную карточку. Впервые в моей спортивной жизни. Слава богу, я не сорвался.
После Севильи я научился брать себя в руки в решающий момент. Я только отшвырнул свои перчатки, скрылся в раздевалке и залез под душ. И вдруг передо мной появился Рюдигер. Он посмотрел на меня и отошел. Закончив купание, я стал искать свое полотенце. Игра еще продолжалась, слышался рев трибун. «Мы понимаем друг друга, – сказал Рюдигер. – Ни слова больше, закончим на этом».
Было бесполезным обсуждать правильность судейского решения. Речи – серебро, молчание – золото. Особенно это относится к судьям и комиссиям НФС.
Без поддержки Рюдигера в этот решающий период своей жизни я перестал бы существовать как личность. Но очень многое значило для меня и благородство, проявленное Патриком Баттистоном.
Встреча с Патриком в Метце не имела ничего общего с замаливанием грехов, чего не принял бы и сам Баттистон. Поездка в Метц дала мне возможность выразить свои сожаления и переживания в связи с произошедшим. Кроме того, мне предоставлялась возможность слегка утихомирить бурные дебаты вокруг моей персоны во Франции. Однако большого значения ситуации я не придавал. Первоначально мы рассчитывали встретиться с Баттистоном где-нибудь между Метцем и Кельном и заключить мировую за добрым обедом. Баттистон захотел сделать своему другу, редактору газеты из Метца, подарок в виде истории нашего «братания». Никакого спектакля, обещал он.
Мы отправились в путь втроем: Рюдигер, его брат Карл-Йозеф Шмитц, выступивший в роли переводчика, и я. Легкая робость владела нами: «Как поведет себя Патрик?»
В Метце нас затащили на задний двор здания редакции, так как телевизионщики и фотожурналисты взяли в осаду центральный вход. Друг Баттистона сообщил о нем: «Сидит наверху». Мы последовали за ним в маленькое бюро. Потом туда пришел Патрик.
Он едва говорил по-немецки, но понимал хорошо. Я объяснил ему, какое потрясение пережил в Севилье: был высокий пас и я вышел из ворот; как прыгал мяч и я думал, что он хочет его через меня перебросить.
Он дружески заверил:
– Я видел это также. После этого я поклялся ему:
– Я не хотел наносить тебе травму. Никогда я не делал ничего подобного. Это последнее, что я скажу.
– Я верю тебе, – ответил он. – Я видел это также; так себе это и представляю.
По-моему, на глазах у меня выступили слезы. Он еще носил корсет на шее и страдал из-за поврежденного позвонка. То, как встретил меня Патрик, принесло мне большое облегчение. Он оказался удивительно великодушным. Я причинил ему зло. И несмотря на это, он сумел так вести себя и простить меня.
– Иди, пожмем друг другу руки, – сказал он. – Возможно, мы станем теперь даже друзьями. То, что было в Испании, для меня теперь позади.
Это рукопожатие стало незабываемым для меня. Я был счастлив.
– Ты не против запечатлеть рукопожатие? – спросил он. – Мой друг ждет наверху.
– Хорошо, Патрик.
Я не имел ничего против. Мы поднялись наверх и вошли в комнату. Там был настоящий Голливуд. Сотня фотографов, десятки микрофонов, камер, юпитеров, клубок кабелей. Баттистон был неприятно удивлен. Как и я. Меня бросило в жар, воздух отхлынул. Я разозлился. Вены на лице набухли, угрожая лопнуть. Я чувствовал себя предназначенным к закланию животным, окруженным палачами от прессы. Кровь ударила мне в голову.
Мы уселись напротив этой своры, Патрик и я, его друг из газеты и рядом со мной Рюдигер Шмитц. Он нас слегка развлек. Буквально под столом сидел какой-то тип с микрофоном, и Рюдигер довольно дружелюбно гаркнул: «Ну-ка, вон!» Парень выполз, как краб.
Они хотели знать, как все было. Я объяснил им тоже, что и Патрику. Что я выразил ему свое сожаление, что очень огорчен и не имел намерения… и т. п., и т. д. Рукопожатие в голливудском стиле. Гром, рожденный молниями фотовспышек.
Была там и журналистка из «Бильд ам Зоннтаг» – настоящая ведьма. Еще в начале этого балагана она зашептала мне:
– Когда здесь все кончится, поедемте к нам. Организуем небольшой стол, сделаем несколько фотографий и прочее.
– Нет, – решительно отказался я. – Этого я не сделаю.
От этой бестии нельзя было ждать ничего хорошего. Последовали несколько разумных вопросов. Баттистон и я отвечали, подтвердив наше примирение, хотя о дружбе не было речи. Еще не было.
В очередной раз рукопожатия, снимки. Кино, да и только!
– А сейчас мне пора ехать, – решился сказать я и встал, обливаясь потом.
Журналистка из «Бильд ам Зоннтаг», разумеется, не хотела уступать:
– Полагаете вы, – пропела она, – что одним этим рукопожатием вы очистили отношения между Францией и ФРГ от вражды, посеянной вами?
Я реагировал спонтанно:
– Я не звал вас сюда. Я не приглашал вас в свидетели, чтобы сфотографировать рукопожатие с Патриком. Я прибыл сюда, чтобы извиниться перед Патриком. Это наше личное дело, мы договорились обо всем друг с другом. Кроме того, я вообще не хочу отвечать на ваши наглые вопросы. В своем ли вы уме? По-вашему, ради немецко-французского примирения мне надлежит выброситься из окна?
– Но взаимопонимание между народами?
Эта стерва хотела своими словами, как хищными когтями, вскрыть мои зарубцевавшиеся раны? Я ничего не мог больше слышать, ее злой и визгливый голос стал для меня невыносимым. Только бы вырваться из этого помещения. На все вопросы французских журналистов я ответил. Французы были вежливы, настроены не дружески, что я вполне понимаю, но объективно, сочувственно… Конечно, моя бурная реакция вызвала неодобрительный ропот. Куда меня опять занесло?
На пути домой в течение целого часа не было произнесено ни слова. Мы уже представляли заголовки в завтрашних газетах: «Скандал вокруг Шумахера!», «Новое представление во Франции», «Извинения, обернувшиеся ссорой».
Бессилие. Тот, кто однажды был провозглашен прессой монстром, не имеет шансов изменить в ее глазах это мнение. Замкнуться – один выход. Покончить с интервью, комментариями, выступлениями по телевидению. И главное – не давать на поле поводов для атак прессы. Но даже и это было истолковано неверно. Они все были злы на меня и тем не менее предлагали большие деньги за интервью. Газеты, еженедельники добивались каждый исключительного права для себя. Вот только чего они хотели, спрашиваю я себя до сих пор.
У меня была лишь одна цель: не делать ошибок, ни одной ошибки в воротах. И очень скоро пошли толки: «Шумахер – каменный истукан, холодный, бесчувственный, существующий только ради своей клетки на поле». Я утратил способность смеяться, стал избегать компаний и не позволял себе больше в клубе никакой чепухи.
Отгородиться от всего: приехать, потренироваться, принять душ – и до свидания.
Ринус Михелс, мой тогдашний тренер, сказал мне: «Что могло произойти, то случилось, прошло и забыто». Боялись причинить мне боль и игроки команды, я был очень тронут этим.
Петер Вайанд, президент «Кельна», сделал все возможное, чтобы помочь мне. На одном из званых ужинов в его кельнской квартире он совершенно серьезно попытался убедить меня в том, что Патрик один виноват в нашем столкновении. Это выглядело смешно и все же было бальзамом для моих ран.
Какой была моя повседневность? Психотеррор, публикации на первых полосах, попытки шантажировать – этим занимались даже сотрудники такого представительного издания, как «Киккер». Ультиматум: «Если ты не согласишься на интервью, мы разнесем тебя в пух и прах и изобразим Тони Шумахера так, что хуже некуда».
Только не делай ошибок, Харальд! Бери все мячи, Харальд! Играй превосходно!
Это был единственный ответ, который я был способен дать на все происходящее. В ту пору я мог сойти с ума. Был клубком нервов. Марлис, конечно, страдала от этого, она даже предложила уехать из Германии. Она держалась просто потрясающе. «Я с тобой, даже если ты непреднамеренно совершил несправедливость». Однако мы всегда старались обходить тему Баттистона, вплоть до сегодняшнего дня.
Лечит ли время раны? Унимает ли гнев, убивает ли ненависть? Только отчасти. Забыли ли французы, простили ли меня? Этот вопрос возник, когда я вместе с «Кельном» должен был играть во Франции против «Сен-Жермена». И я хотел играть. Потому я воспринял довольно спокойно рев стадиона. Собрался на эту игру и стоял очень хорошо. Особого негативного отношения зрителей к себе я не ощутил. Но в аэропорту, когда мы прибыли во Францию, все было иначе.
После посадки меня поджидали сотрудники тайной полиции, которые доставили меня на стадион иным путем, чем других игроков команды. Действовать таким образом заставили угрозы террористических нападений.
«Черт возьми! – подумал я. – Для них ты – жуткий зверь». Я должен был выглядеть как диктатор, который боится расплаты, или как преступник, которого сопровождает целая армия полицейских.
Париж был только прелюдией к тому, что ожидало меня 18 апреля 1984 года в Страсбурге. Товарищеская игра ФРГ – Франция была приурочена к торжественному открытию нового стадиона «Мэно». Все 50 тысяч билетов были распроданы.
«Проверочный матч для Шумахера», «Как отреагирует публика накануне чемпионата Европы?», «Как покажет себя команда?»: пресса придавала этой встрече характер «французского реванша» за поражение на мировом чемпионате. В большей степени реванша над монстром Шумахером, чем над немецкой командой. Как и в Париже, изверг был скрыт от публики. Полиция и еще раз полиция – в автобусе, отеле, на тренировочном поле… На душе было тревожно. Но страха не было. Страх – плохой советчик. Это я запомнил с детства.
День игры. Посадка в автобус. Последний ряд справа. Окно занавешено. Наушники плейера – на голове. Петер Маффай. Наполненная чувством песня: «…убейте меня, только тогда можете быть уверены, что я не буду больше защищаться». Песня называется «Реванш», она абсолютно созвучна моему состоянию.
На пути к стадиону я получаю напутствия в виде обрывков ругательств и намалеванных свастик. Снова в ходу: «наци», «палач из Дахау».
Не хочу больше ничего слышать и видеть. Задраить люки. Со мной только Петер Маффай.
Хотели ли они видеть, как умирает футболист Шумахер? Сцену, подобную корриде, когда в конце ее наносится смертельный удар?
В отеле мы вместе с Рюдигером проанализировали положение, в котором оказался я: «Ты сломаешься или победишь. Ты должен одержать верх над публикой. Либо укротишь хищников, либо они навалятся на тебя. Ты должен собрать все свое мужество и за полчаса до игры – нет, раньше еще – в одиночку появиться на стадионе. Этим ты вызовешь взрыв ненависти и покажешь: ты понимаешь, что тебя хотят уничтожить. Ты будешь бегать в воротах как тот, кто ждет, когда его линчуют. Думай об этом, но не забывай самое важное: ты в абсолютной безопасности. У забора стоят полицейские. На тебя обрушится ненависть, невероятная, невиданная волна антипатии. Тебе нужно пережить этот дикий концерт. Яд должен в конце концов выйти».
Я знал точно: если сыграю плохо, со мной покончено, я попаду в отвал. По крайней мере для национальной сборной.
Мои позиции там и без того были ненадежными. Юпп Дерваль уже попытался однажды выставить меня из команды. Он заявил Бернда Франке, второго вратаря, на один из матчей в Мюнхене. Бернд повел себя очень честно, заявив: «Мне не заменить Тони. Он есть и остается лучшим. Мне 32, это значит: скоро на пенсию, финиш…»
Дерваль сдался. Только после этой игры в Мюнхене он стал поддерживать меня. В Страсбурге он выглядел нервным и боязливым. Даже не мог выдавить из себя улыбку.
Другие игроки старались продемонстрировать свою солидарность со мной. Все у тебя будет в порядке, – уверяли они.