Городу и миру
ModernLib.Net / Отечественная проза / Штурман Дора / Городу и миру - Чтение
(стр. 38)
Автор:
|
Штурман Дора |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(504 Кб)
- Скачать в формате doc
(511 Кб)
- Скачать в формате txt
(502 Кб)
- Скачать в формате html
(505 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|
|
58-80) говорит, отождествляя себя не с уехавшими, а с оставшимися: "Но мне кажется диким, когда уехав начинают рецепты давать, как нам быть там" (II, стр. 65. Курсив Солженицына). В этом интервью Солженицын снова говорит о противоестественном, с его точки зрения, перекосе, который заключается в преимущественном внимании Запада среди всех внутрисоветских проблем к проблеме эмиграции. Он замечает: "Я, конечно, считаю, что всякий человек, который хочет эмигрировать, должен иметь эту свободу, что всякое препятствие эмиграции есть варварство, дикость, не достойная цивилизованной страны. Однако эмигрируют, в общем, те, кто бегут, спасают себя от наших ужасных условий. Гораздо более мужественные стойкие люди остаются для того, чтобы исправить там положение, чтобы добиться улучшения условий. Почему-то они обделены вниманием Запада. Я отнюдь не прошу: "Пожалуйста, Запад, помогите нам!" Я считаю, что Запад не обязан нам помогать. Положение, в которое попали мы, народы Советского Союза, Восточной Европы, Китая, - из этого положения мы должны выйти сами, собственными руками, но: если уж Запад все равно нами занимается, если уж тратятся силы, волнения сердца, участие, то я бы просил помнить, что здесь происходит нарушение пропорций, ибо один день в психиатрической больнице, когда уколы делают, один - в лагере особого режима, гораздо тяжелее, чем три месяца ходить в ОВИР и получать отказ: нет, не пускаем, нет, не пускаем, нет, не пускаем. Тяжелей" (II, стр. 64-65. Разрядка Солженицына). Беда в том, что многих за желание эмигрировать из СССР там преследуют всеми теми же методами (оставление без работы, лишение свободы, психзастенки и др.), что и за прочие виды инакомыслия и инакодействия по отношению к официально предписанному образу мыслей и действий. Интервьюер задает закономерный вопрос: "Находите ли Вы, что отъезд из своей страны этически правилен со стороны тех, кто уезжает?" (II, стр. 65). И Солженицын отвечает: "Я бы так сказал: если уезжает человек, который чувствует себя чужеземцем, который не считает эту страну своею, то это - совершенно естественный поступок, это естественное движение свободного человека. Он хочет уехать и жить в другом месте. И я никогда этого не осужу. Более того, людей, которые едут в Израиль, только, понимаете, действительно в Израиль, не тех, которые притворяются, говорят, мы поедем в Израиль, а сами едут в другое место, а тех, кто говорят: мы поедем в Израиль - и едут в Израиль, - я их глубоко уважаю. Потому что: они, в общем, избирают для себя более тяжелую жизнь. В Израиле им будет и опасней, и больший долг на них будет висеть, тяжесть обязанностей; их движет религиозное чувство и чувство национального возрождения, я их глубоко уважаю. И не буду говорить о тех, кто просто бежит куда-нибудь, спасаясь: восхищения это не вызывает, но и не упрекнешь людей, что они измучены, устали, боятся. Но мне кажется диким, когда уехав начинают рецепты давать, как нам быть там. Говорят так: вот это моя страна, это моя родина, Советский Союз или Россия. Но здесь плохо, поэтому я сейчас уеду; уеду, с вами не буду, а оттуда, с Запада, буду объяснять, что вам делать; потом, если будет лучше, я вернусь. Нет. Когда в доме плохо, болезни, несчастья, - из дома не уезжают. Из дома можно уехать, когда все хорошо" (II, стр. 65-66). Прежде чем изложить свое мнение по затронутым вопросам, приведу другое высказывание Солженицына, свидетельствующее о том, гдe он может больше делать для родины: дома или в изгнании. При этом замечу, что, не мерясь масштабами деятельности и таланта, это его высказывание могут применить к себе многие эмигранты. В интервью с Даниэлем Рондо 1-го ноября 1983 года писателем было сказано следующее: "Я должен сказать, что сейчас у меня самые превосходные условия для работы. Практически у меня есть 98% тех материалов, которые мне нужны. А 2% я получаю через библиотеки. В течение многих лет я собирал свидетельства стариков. У меня более трехсот личных показаний людей, которые теперь большей частью умерли. Я успел их собрать, частично в Советском Союзе, а больше всего за границей, это уникальная библиотека. Затем у меня много книг, вот эти вот растрепанные книги, я даже их не успел начать искать, мне стали эмигранты присылать со всех сторон. И когда я огляделся - так у меня почти все есть. Потом я имею из американских библиотек, из Гувера, набор газет того времени. О русских газетах 17-го года можно отдельно поговорить, так это интересно. Затем у меня много документов, напечатанных в Советском Союзе, касающихся Февраля. Начиная с Октября они уже скрывались, не печатались или искажались, а до Октября - очень обильны, и у меня все это есть. Моя работа упирается лишь в то, сколько мне времени отпущено" (XIII, стр. 160). И несколько ниже - еще раз: "У нас такие чудовищные условия в Советском Союзе, что по-настоящему мне сейчас тут легче писать, чем было бы там. Если мне нужно было совершить поездку куда-нибудь, например в Тамбовскую область или на Дон, то я должен был с величайшими мерами конспирации ехать, и общаться с Россией я должен был так, что нигде почти ничего записывать нельзя. Всеобщая подозрительность. И держать рукопись книги я не рискнул бы в таком объеме в одну минуту отнимут" (XIII, стр. 163). Куда бы и почему бы ни уехал человек любой национальности из СССР ("плоскогорья", с которого, по Солженицыну же, спускаются ледники лжи, насилия и несвободы на весь мир), происходящее там продолжает иметь к этому человеку прямое и непосредственное отношение - уже по одной той причине, что внутренний статус СССР и вытекающая из этого статуса его внешняя политика судьбоносны для всего человечества. Поэтому стремление некоторой части уехавших не только творить свободно, что в метрополии было для них невозможно, не только исследовать оставшуюся за спиной ситуацию, но и пытаться как-то воздействовать на нее извне, передать свое понимание событий оставшимся, уехавшим и своему новому окружению, естественно и правомерно, и уж никак не "дико", где бы эти люди ни жили и хотели бы они при изменившихся обстоятельствах вернуться обратно или нет. Ведь говорит Солженицын тут же (и еще во многих местах), что "внутренних дел вообще не осталось на нашей планете", и замечает о сборнике "Из-под глыб": "Тут проблемы и чисто русские, и мировые". Внутренний и внешнеполитический статус СССР - центральная мировая проблема, и заниматься им, пытаться на него воздействовать не "дико" нигде и ни для кого. Более того: настоящее осмысление аборигеном коммунистического мира своего и чужого опыта и его изложение, свободное и фундаментальное, для современников и потомков, urbi et orbi, невозможно внутри тоталитарной ситуации. Ни "Красного колеса", ни серии ИНРИ (Исследования новейшей русской истории), ни мемуарной серии (ВМБ) на нынешнем уровне и нынешними тиражами Солженицын не мог бы создать и издать в СССР. Блестящие тома ИНРИ и ВМБ и написаны их авторами в эмиграции. Речь должна идти не о том, что уехавшие не смеют поучать оставшихся и раскрывать им глаза на их прошлое, настоящее и вероятное или желательное будущее, а, напротив, о том, как перебросить работы уехавших оставшимся, как вручить их своему новому окружению на его языках (чем Солженицын и его помощники неотступно заняты). Есть и такой стимул для эмиграции: нежелание, неспособность жить, как живет смирившееся с обстоятельствами большинство, при невозможности на это большинство воздействовать. Роман Гуль ушел, потому что увидел: народ в огромной части своей слепо повернул за соблазнителями. Стрелять в слепцов он попробовал, но не смог. Разделять их безумие и вытекающее из него рабство не хотел. Он ушел. Это было его внутренним правом, его долгом перед собой. Он дал своей последней книге (мемуарам) "Я унес Россию" подзаголовок: "Апология эмиграции". И, наконец, чисто психологически - запрет переступить через определенную границу, отказ в проявлении свободы воли в этом отношении побуждает иные свободолюбивые натуры сделать этот шаг. Влекут к нему, с одной стороны, невозможность без угрозы жить по своему разумению внутри страны, с другой - живое любопытство к миру. Будь путь свободен в обоих направлениях (вовне и обратно), не было бы проблемы, но это была бы другая страна. Миграция сняла бы закрытость системы, и произволу правящих была бы поставлена серьезная преграда. Система, нефиктивно открытая вовне, никак не может оставаться тотально деспотической, она приближается к авторитарной. Замечу, что и нынешняя ограниченная эмиграция спасла многих внутри страны, существенно просветила мир в его отношении к тоталитарной системе и ее правителям и тем способствовала начавшейся во второй половине 1980-х гг. "оттепели" с ее пока еще загадочными перспективами. Так что вряд ли Солженицын полностью прав, считая свободу эмиграции фактором социально производным, а не производящим. Отсутствие или наличие этой свободы (в сочетании с правом вернуться обратно) - один из фундаментальных параметров социального строя. Солженицын от всей души сочувствует еврейской эмиграции в Израиль, связанной с религиозной и национальной самоидентификацией советских евреев. На самом деле для множества последних, необратимо ассимилированных в русской истории и культуре и социально не индифферентных, существуют те же проблемы, что и для всей эмиграции: связь со страной исхода для многих не прерывается даже при действительном обретении ими отечества в Израиле, тем более, что грядущее Израиля существенно зависит от происходящего в СССР и в сферах его влияния. О том, что "добровольный отъезд сильно уменьшает право уехавшего судить и влиять на судьбу покинутой страны" (II, стр. 363), Солженицын говорит и в интервью И. И. Сапиэту для ВВС в феврале 1979 года (II, стр. 353-372). И я снова позволю себе с этим не согласиться: добровольный по внешности отъезд часто бывает по сути своей вынужденным. Остальные контрдоводы приведены мною выше. Интервьюер замечает: "Да, но эмиграция все же существует, это общественное явление, со своим - как она думает - историческим заданием" (II, стр. 363). И Солженицын откликается: "Ну... да. У первой эмиграции историческое задание, конечно, было: помочь нам сохранить историческую память о годах предреволюционных и революционных - в то время, как в Союзе все затаптывали. Но, например, на третьей эмиграции - я сомневаюсь, что историческое задание лежит. Да третья эмиграция - это лишь хвостик, отколок от израильской эмиграции. По значению и по численности она не идет в сравнение с двумя первыми" (II, стр. 363). И далее он с негодованием говорит о том крыле "третьей эмиграции", которое стало идеологической опорой, источником дезинформации для наиболее близорукой части западных советологов, воспринимающих коммунизм как явление чисто, исконно и исключительно русское: "Подумайте: тех, кто сотрудничал с национал-социалистами, тех судят, а кто десятилетиями сотрудничал с коммунистами, был весь пропитан своей красной книжечкой, еще неизвестно, выбыл ли из капээсесовцев при переезде границы или и сегодня в партии, - тех Запад принимает как лучших друзей и экспертов, и в Америке они порой - профессора университетов, хотя научный уровень у многих - парикмахерский. И в общем, с некоторыми вариантами, направление у них такое: всячески примирить американцев с коммунизмом в СССР - как с самым малым для них злом или даже положительным для них явлением. И наоборот: убедить, что русское национальное возрождение, даже национальное существование русского народа - это величайшая опасность для Запада" (II, стр. 365). Полагаю, что сегодня, в конце 1980-х гг., "третья эмиграция" не может исчерпываться при ее оценке рыцарями детанта и русофобии, которых перечисляет и не перечисляет здесь Солженицын. Ее прозаики, поэты, мемуаристы, публицисты, политологи, историки, социологи, редакторы, издатели и правозащитники создали непреходящие ценности, вынесли в мир и вернули покинутому отечеству, сохранили для него важнейшую информацию. Они оказали и оказывают пусть не решающее, но значительное влияние как на новую свою среду, так и на внутрисоветскую ситуацию. Я не буду перечислять ни имен, ни книг, ни журналов, ни издательств, ни организаций, ни правозащитных акций: их много, и я не хочу оказаться несправедливой, что-либо существенное упустив. Замечу только, что из шести выпусков ИНРИ три принадлежат представителям "третьей эмиграции". Всю "третью эмиграцию" так же нельзя отождествлять с ее русофобским, или просоветским, или оппортунистическим по отношению к западным заблуждениям и Кремлю крылом, как нельзя считать всю "первую эмиграцию" "совпатриотической" из-за нескольких удавшихся советчикам провокаций в ее среде, или всю "вторую эмиграцию" - пронацистской из-за некоторого числа имеющихся в ней коллаборантов с нацистами. "Первая эмиграция" уходит из жизни сей по неотвратимым причинам биологического характера. "Второй" и "третьей" надлежит ей наследовать. Зарубежная Россия должна сохранять свою духовную, творческую преемственность, должна поступательно развиваться, выполняя работу мысли, невозможную или крайне затрудненную и опасную в метрополии. Непредсказуемые изгнания, побеги, невозвращенчество, трудно поддающийся объяснению феномен ограниченно дозволенной эмиграции дают возможность диаспорам тоталитарных стран выполнять свою историческую миссию. Нужда в этой миссии отпадет только с концом тотала. Вот и сегодня, читая официально дозволенные и неподцензурные материалы, приходящие из СССР, с горечью (но и с гордостью) думаешь о том, что в печатной продукции всех трех эмиграции имеются исчерпывающие ответы на многие из вопросов, робко (иногда завуалированно) поднимаемых там. Эмиграция могла бы сегодня положить на стол отечественного читателя много добротных книг, ставящих и разрешающих эти вопросы, книг оригинальных и переводных, книг, оживляющих затоптанную дезинформаторами историю. Может быть, над этим сейчас неотступней всего и следует думать? На этом читательском столе - честь и место всему, что сказано, написано и пишется Солженицыным. При нынешнем оживлении национализма народов СССР, в том числе и русского, при том агрессивном характере, который начал принимать этот национализм, позиция Солженицына в национальном вопросе с ее безупречно нравственным основанием (пересмотрите снова эпиграфы к этой главе) могла бы возвысить движение почвенников и морально, и политически. Об органических шовинистах и ксенофобах я не говорю: их не сумеет смягчить, гуманизировать, либерализовать никто. Но не бесчестный ли это шаг - причислять к ним Солженицына, который столь ясно и столь достойно сформулировал основания, на которых покоятся его патриотизм и боль за родину? ( Richard Pipes - Russia Under the Old Regime, Charles Scribner's Sons, New York, 1974, 361 pp. ( 14-го июля 1987 г. на Тайване было отменено чрезвычайное положение, что еще более приблизило его к демократии западного типа. V. СОЛЖЕНИЦЫН И "ПЛЮРАЛИСТЫ" Когда я сажусь за книгу, моя задача - восстановить все, как было, вот моя главная цель (II, стр. 257). До своего изгнания и первые годы после него Солженицын много и тепло говорил о своих коллегах и о протестантах, не имеющих отношения к литературе, заступался, требовал отечественного и мирового внимания к борцам против коммунистического гнета, претерпевающим различные гонения и репрессии. Бывшие сотрудники "Нового мира" когорты Твардовского, разогнанные по градам и весям, кто - отечественным, кто - мировым, немало претензий предъявили Солженицыну за то, как он понял и обрисовал журнал и его сотрудников, включая Главного, в книге "Бодался теленок с дубом". Не работая в данном исследовании над книгами Солженицына, мы не коснемся этого спора. Замечу только, что в публицистике неизменно светлы и образ Твардовского, и облик его журнала. В этом смысле характерно "Поминальное слово о Твардовском" (II, стр. 16-17), написанное "к девятому дню" (разрядка Солженицына) 27 декабря 1971 года. Выдержанное в скорбном и лаконичном стиле эпитафии, надмогильное это слово сегодня, через шестнадцать лет после его произнесения, будит весьма актуальные раздумья. Монолог Солженицына о Твардовском начинается так: "Есть много способов убить поэта. Для Твардовского было избрано: отнять его детище - его страсть - его журнал. Мало было шестнадцатилетних унижений, смиренно сносимых этим богатырем, - только бы продержался журнал, только бы не прервалась литература, только бы печатались люди и читали люди. Мало! - и добавили жжение от разгона, от разгрома, от несправедливости. Это жжение прожгло его в полгода, через полгода он уже был смертельно болен и только по привычной выносливости жил до сих пор - до последнего часа в сознании. В страдании" (II, стр. 16). Далее следуют проникновенные слова о светлом портрете Твардовского над гробом и о потоке венков: "Под лучшую музыку несут венки, несут венки... "От советских воинов"... Достойно. Помню, как на фронте солдаты все сплошь отличали чудо чистозвонного "Теркина" от прочих военных книг. Но помним и: как армейским библиотекам запретили подписываться на "Новый мир". И совсем недавно за голубенькую книжку в казарме тягали на допрос" (II, стр. 16). Сегодня за "Новый мир" в казарме вряд ли потянут на допрос, хотя в 1987 году в нем появились письма и статьи (Л. Попковой, Н. Шмелева и др.), невозможные даже при Твардовском. Но венок Твардовскому "От советских воинов" был бы сегодня оскорбителен: Теркин немыслим в Афганистане. Таковы парадоксы нынешней советской реальности, в которой симптомы либерализации сочетаются с гласной апологией чудовищного советского нашествия на эту страну. Солженицын воспринимает разгром журнала Твардовского как величайший просчет советской власти: "Обстали гроб каменной группой и думают - отгородили. Разогнали наш единственный журнал и думают - победили. Надо совсем не знать, не понимать последнего века русской истории, чтобы видеть в этом свою победу, а не просчет непоправимый. Безумные! Когда раздадутся голоса молодые, резкие, - вы еще как пожалеете, что с вами нет этого терпеливого критика, чей мягкий увещательный голос слышали все. Вам впору будет землю руками разгребать, чтобы Трифоныча вернуть. Да поздно (II, стр. 16-17). А был ли у советской власти другой, благополучный для нее, пусть на короткой дистанции, выход? Чтобы и журнал не разгромить, и в силе своей никакого ущерба не понести? В портфеле редакции "Нового мира" лежали "Раковый корпус" и "В круге первом". Твардовский читал мемуары Е. Гинзбург и Н. Мандельштам. К журналу, не будь решительно пресечено сложившееся направление его развития, прибило бы волнами общего опамятования от летаргии рассказы Шаламова, романы Гроссмана, "Семь дней творения" Максимова, "Верного Руслана" Владимова мало ли еще что? Я назвала лишь первое из пришедшего на ум. Сама я приезжала в 1965 году в "Новый мир" (уже объявивший предстоящую публикацию нового романа В. Дудинцева о катастрофе советской биологии в 1940-х гг.) со статьями, из которых выросли потом самиздатско-эмигрантские мои книги "Наш новый мир" и "Мертвые хватают живых". И человек, имени которого я по сей день не знаю, лишь перелистав мои рукописи, посоветовал мне с ними ни в один журнал, ни в одно издательство не стучаться. Разгром журнала Твардовского резко интенсифицировал развитие Самиздата, Тамиздата и, в конечном счете, эмигрантской литературы. Но их читают в стране сравнительно немногие, а в журналах опасные для режима материалы читали бы сотни тысяч, если не миллионы людей. Это изменило бы качество советской жизни, сняло бы тоталитарный характер гнета. Что же теперь? Самиздат, Тамиздат (зарубежные публикации пишущих в СССР) и эмигрантская литература, которые все же в стране читаемы, не в последнюю очередь заставили власть расширить рамки легализованной литературы. В нее краешком втянуты эмигранты, правда, давно умершие. За годы, истекшие после разгрома "Нового мира", напор литературы, не уродуемой ни внешней, ни внутренней (авторской) цензурой и пришедшей ко множеству бескомпромиссных выводов, на советскую официальную литературную жизнь многократно усилился. И одно из двух: либо эта жизнь в обозримом будущем останется в своих изрядно расширенных, но и четко ограниченных (без принципиального посягательства на устои строя, режима, идеологии) рамках, для чего власти опять придется эти рамки жестко определить и укрепить, либо в печать ворвется по-настоящему свободная мысль. Тогда изменятся качества не только дозволенной литературы, но и советской жизни как таковой. Судите сами, что вероятнее. Сегодня то и дело вспыхивают толки о предполагаемом возвращении Солженицына в СССР. Но мы уже говорили неоднократно: Солженицын дал понять не раз, в том числе и в 1987 году, что он вернется на родину только со своими книгами, то есть со своими романами, пьесами, сценариями, мемуарами, с "Архипелагом", с "Лениным в Цюрихе", с продолжаемым "Красным колесом", с сериями ИНРИ и ВМБ. И тогда за ним рано или поздно вернутся в открытую литературу мастера, жившие там и публиковавшиеся тут, писавшие тут и грезившие о читателях, оставшихся там (не-мастера не нужны нигде). Если власть имущие решатся на публикацию в стране всего Солженицына, им не страшно будет уже ничье возвращение. В ближайшие годы, а может быть и месяцы, мы увидим, что сделает сила, пока еще определяющая ход событий в СССР: опять обуздает железной хваткой набирающие ныне разгон издательства и журналы (в том числе пытающиеся действовать совершенно независимо, как "Гласность") или пойдет на то, чтобы стать нетождественной самой себе той, какой она, в принципе не меняясь, открывает свое восьмое десятилетие. В конце 1960-1970-х гг. она выбрала ликвидацию критической для себя ситуации (точнее - ее отсрочку). В № 94 журнала "Время и мы" (Нью-Йорк - Иерусалим - Париж, 1987), в статье "Забота человеческого духа", Е. Эткинд сначала (стр. 159) напоминает, что гласности требовал еще Солженицын 1969 года в своем письме секретариату Союза писателей СССР, а затем, пятью страницами позже, отбирает у Солженицына эту заслугу: "Чего хотел Солженицын? Если судить по его более позднему сочинению "Наши плюралисты" (1985), он вовсе не был сторонником полной свободы высказываний. С его точки зрения, истина одна, Божья, известна она ему, Солженицыну, иные же суждения едва ли не еретичны, а значит, бесполезны и даже греховны" (стр. 164). Замечу мимоходом, что в восторженной статье Е. Эткинда, посвященной современной советской литературной жизни, присутствует не раз отмеченная Солженицыным аберрация исследовательского зрения: степени раскрепощенности (или закрепощенности) литературы и гласности в России I860-1910-х гг. и в СССР большей части его истории признаются равновеликими, что не соответствует истине. Еще и сегодня свобода печатного слова в СССР не приблизилась к таковой в России 1860-х или 1910-х гг. Вернемся, однако, к Солженицыну. Не только в письме секретариату ССП, но и в десятках других публицистических выступлений отстаивал он свободу самовыражения и возможность жить не по лжи. И не по его, Солженицына, разумению, а по собственным убеждениям каждого человека. К статье "Наши плюралисты" мы скоро обратимся. Пока же заметим: утверждение Е. Эткинда близко к истине в первой своей части ("с его точки зрения, истина одна, Божья") и совершенно ошибочно во второй ("известна она ему, Солженицыну, иные же суждения ...бесполезны и. даже греховны"). Солженицын, действительно, верует и надеется, что есть высший Божественный смысл во всем сущем, чаще сокрытый от человека (в том числе - и от него, Солженицына), чем открытый ему. К постижению этого смысла и следует человеку стремиться духом и действием, в чем ему, по убеждению Солженицына, помогают моральные максимы великих религий (для Солженицына - христианства). Эта система координат (Божье слово - религиозные заповеди) есть всегда находящийся выше нас идеал, который в обыденности интерпретируется Солженицыным как справедливость, как совесть. В уже упомянутом нами "Ответе трем студентам" (II, стр. 9-10) Солженицын говорит о справедливости: "Она совсем не релятивна, как и совесть. Она, собственно, и есть совесть, но не личная, а всего человечества сразу. Тот, кто ясно слышит голос собственной совести, тот обычно слышит и ее голос. Я думаю, что по любому общественному (или историческому, если мы его не понаслышке, не по книгам только знаем, а как-то коснулись душой) вопросу справедливость нам всегда подскажет поступок (или суждение) не бессовестный. И так как разума нашего обычно не хватает, чтобы объяснить, понять и предвидеть ход истории (а "планировать" ее, как вы сами говорите, оказалось бессмысленно); - то никогда не ошибетесь, если во всякой общественной ситуации будете поступать по справедливости (старинное русское выражение жить по правде). Это дает нам возможность быть постоянно деятельными, не руки опустя" (II, стр. 9. Разрядка и курсив Солженицына). Как видим, он не объявляет себя монопольным обладателем истины ("...разума нашего обычно не хватает, чтобы объяснить, понять и предвидеть ход истории" - выд. Д. Ш.). Он говорит лишь о долге и стремлении приблизиться к истине и защищать ее в меру своего понимания. Мы уже не раз замечали, что во всем касающемся объяснения, понимания и предвидения хода истории, у Солженицына несравнимо больше описаний и вопросов, чем ответов. Мы достаточно много привели высказываний Солженицына в защиту свободы выражения различных, отнюдь не совпадающих с его собственным, мнений. То, что свои мнения он защищает упорно и страстно, вовсе не говорит о его отказе в таком же праве другим людям, думающим не так, как он. Он только хотел бы, чтобы свобода слова не оборачивалась во многих случаях ложью, пустословием и болтовней, суетной, мелкотравчатой и безнравственной (по отношению ко всем тем же моральным максимам). Можно счесть это его (и далеко не только его) желание утопическим, но нельзя считать его ренегатством по отношению к свободе слова. Многочисленные критики не устают возмущаться резкостью "Наших плюралистов". Но кто вспоминает о проникнутых теплой симпатией, уважением, а нередко и восхищением словах Солженицына о многих и многих людях, сказанных до того, как он безраздельно погрузился в свою работу над "Красным колесом", и прежде той травли, от которой он защищает себя в "Наших плюралистах"? В интервью агентству "Ассошиэйтед пресс" и газете "Монд" 23 августа 1973 года (II, стр. 18-30) перед Солженицыным ставится прямой вопрос: "Что Вы скажете о сегодняшней советской литературе?" (II, стр. 19). И он отвечает: "Могу сказать о сегодняшней русской прозе. Она есть, и очень серьезная. А если учесть ту невероятную цензурную мясорубку, через которую авторам приходится пропускать свои вещи, то надо удивляться их растущему мастерству: малыми художественными деталями сохранять и передавать нам огромную область жизни, запрещенную к изображению. Имена назову, но с затруднением и вероятно с пропусками: одни авторы, как Ю. Казаков, необъяснимо вдруг уклоняются от большой работы и лишают нас возможности наслаждаться их прозой; к другим, как Залыгин, чья повесть о Степане Чаузове - из лучших вещей советской литературы за 50 лет, могу оказаться необъективным, испытывая чужесть из-за разного понимания путей, как может служить сегодняшняя наша литература сегодняшнему нашему обществу; третьи несомненно и ярко талантливы, но творчество их сторонне или поверхностно по отношению к главным течениям нашей жизни. Со всеми этими оговорками вот ядро современной русской прозы, как я его вижу: Абрамов, Астафьев, Белов, Быков, Владимов, Войнович, Максимов, Можаев, Носов, Окуджава, Солоухин, Тендряков, Трифонов, Шукшин" (II, стр. 19). По этой реплике можно судить о том, насколько Солженицын осторожен в суждениях, как не хочет оказаться необъективным из-за разности взглядов своих и оцениваемых коллег. Можно только догадываться о том, ктo видится ему в третьей группе. За истекшие годы далеко разошлись пути названных. Иные и сегодня стоят перед выбором: нравственная позиция и с ней сохранение таланта или подчинение последнего нечистым тенденциям и как отмщение Истории - утрата дара. Выросли и оказались в зарубежной части добротного "ядра современной русской прозы" иные из названных и неназванных. Кое-кто, по не поддающимся разумному обоснованию причинам, не устыдился внести злой и лживый вклад в то искажение действительного облика Солженицына, которым заняты сейчас многие. Но Солженицын ни разу не отказался от своих добрых слов по отношению к "сегодняшней русской прозе". Посмотрите, как, несмотря на всегда имевшиеся между ними расхождения (правда, существенно меньшие, чем принято думать), оценивает Солженицын Сахарова: "Неутомимая общественная деятельность Андрея Дмитриевича Сахарова до последнего времени замалчивалась нашей печатью, теперь начинает облыгаться. Вот объявлен он "поставщиком клеветы", "невеждой" (крупнейшие научные умы всегда приравниваются у нас к невежественным, коль скоро отказываются повторять всеобщую попугайщину), наивным прожектером, а главное - критиком злопыхательским, ненавидящим свою страну и... не конструктивным. ...Трудно солгать кряду более неудачно: что ни обвинение - то промах. Тот, кто проследил несколько лет за статьями Сахарова, его социальными предложениями, его поисками путей спасения планеты, его письмами правительству, его дружелюбными уговорами, не может не увидеть его глубокой осведомленности в процессах советской жизни, его боли за свою страну, его муки за ошибки, не им совершаемые, его доброй примирительной позиции, приемлемой для весьма противоположных группировок (этим он напоминает Твардовского). Я - не сторонник многого того конкретного, что предлагает Андрей Дмитриевич для нашей страны, но именно конструктивность его предложений несомненна: каждое предложение не есть отрывчатая греза "как хотелось бы", а путь к тому неизвестен, - нет: каждое предложение инженерно сцеплено с тем, что сегодня есть, и дает плавный невзрывчатый переход. ...А ведь кроется глубокий смысл и высокий символ, и личная закономерность судьбы в том, что изобретатель самого страшного уничтожающего оружия нашего века, подчиненный властному движению Мировой Совести и исконной страдательной русской совести, под тяжестью грехов наших общих и каждого отдельного из нас, - покинул то избыточное благополучие, которое было обеспечено ему, и которое так многих губит сегодня в мире, и вышел пред пасть могущественного насилия" (II, стр. 21-23. Курсив Солженицына).
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|