ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Мою фамилию еще можно прочитать на последней странице в любом номере научно-популярного журнала «Наука и мысль» во главе списка сотрудников и редакционной коллегии. Как говорится: «Спешите видеть!» Она (моя фамилия) давно уже не представляет военной или государственной тайны: Невеселов_Ю.В., главный редактор этого журнала. Очень скоро ее обведут траурной рамкой… вот так:
А потом она навсегда исчезнет, потому что детей у меня нет… (Кроме внучки, которая, когда-нибудь наконец-то выйдет замуж и сменит фамилию.)
Зовут меня Юрий Васильевич, живу я в красивом березовом лесу у Печенеговского водохранилища, в академическом городке Березань. Раньше поселок назывался Печенежки, но его переименовали (печенеги, как ни крути, были когда-то врагами народа) — как видно, по аналогии с Дубной; раз есть Дубна, пусть будет и Березань.
Пусть будет. Название все равно не прижилось. Здесь у нас все свое — головное учреждение без вывески, радиотелескоп, сейсмостанция, экспериментальный реактор, огороды, теплицы, а на том берегу в Кузьминках расположена тьма-тараканская лабораторий и всякой научной всячины — есть даже двухэтажный Дом ученых, где почитают за честь выступать не только народные артисты, но и эстрадные примадонны как женского, так и мужеского пола.
«Не надо печалиться, вся жизнь впереди…» — это мы слышали.
Кузьминки и Печенежки составляют мой ареал, мою экологическую нишу… Живу я здесь. И больше нигде жить не могу. От Одессы, где я родился и провел детство и юность, у меня осталось мало воспоминаний, но множество каких-то смазанных впечатлений. Ах, Одесса!… Я не был там черт-те сколько лет — с тех пор, когда, схватив фанерный чемодан и привязав к нему клетку со своим ангелом-хранителем, удрал в Москву, подальше от Черного моря, Шур Балагановых и Мишек Япончиков… Спору нет, ребята они были удалые, но с кем поведешься, с тем и наберешься, верно? Но об Одессе — молчок. Подозреваю, что эти мои одесские впечатления давно уже спутались с книжными (у меня в голове вообще все перемешалось), и потому не хочу врать.
В столице, правда, я тоже долго не задержался — в сущности, ученому Москва нужна только для того, чтобы получить приличное образование из первых рук, — а потом всю жизнь просидел в лесу, вот уже собрался помирать, с пропиской не будет сложностей — место на кузьминкинском мемориальном кладбище для меня давно «забито», а меня даже не тянет выглянуть на опушку — за последние черт-те сколько лет я всего три раза выползал из леса: посетил по делу Москву и слетал без дела в Ленинград и на Чукотку. Этими сношениями с цивилизацией я сыт по горло, так что извините, если что не так. Мне в Кузьминках лучше.
Ну и сиди в своих Кузьминках.
Я очень стар. Недавно мне исполнилось девяносто с гаком лет. Гак большой — до ста мне рукой подать. У меня сильнейший склероз, но я еще могу спуститься без лифта с третьего этажа и пешком пройтись по заснеженному проспекту к редакции «Науки и мысли». Несмотря на свою невеселую фамилию, сам себе я не кажусь человеком мрачным, хотя только что какой-то старикашка помоложе в старомодном каракулевом пирожке испуганно сказал: «Извините, Юрий Васильевич…» — и поспешно уступил мне дорогу.
Наверно, по утрам я пугаю людей. Наверно, со стороны я похож на вымирающую мезозойскую рептилию, которой очень не хочется вымирать. Это действует утренний склероз. Он у меня именно утренний — всю жизнь я работал по ночам, и сейчас, в отличие от других стариков, мне по утрам хочется спать, спать, спать, как школьнику. Я сплю на ходу. Утром меня не трожь. Извинения не принимаются. Извинился — гуляй. А в том, что незнакомый старикашка знает мое имя-отчество, нет ничего странного — меня здесь все знают. Я известный фрукт.
Сегодня с утра ко мне от внучки прицепился мотивчик известной песенки. Я напеваю ее, слегка изменив одно слово: «Дедушка плачет, шарик улетел…», а мой черный списанный «ЗИМ» едет рядом со мной на такой малой скорости, что худющие вороны, что-то там клюющие на льду, даже ленятся взлететь, а степенно отходят, уступая нам дорогу. Наконец шофер не выдерживает этой тягомотины, открывает дверцу и укоризненно говорит мне, как ребенку:
— Юрий Васильевич, вам же не туда…
Эта сцена повторяется каждое утро на бис воронам — я забываю, куда собрался идти, хотя вечером перед сном внучка вкладывает мне в нагрудный карман «склерозную записку» с программой на день: «Дед, тебе надо сделать то-то и то-то». Этот листок торчит из кармана, как носовой платочек, но по утрам я забываю в него заглянуть, а к вечеру склероз отпускает, и записка уже не нужна.
— Юрий Васильевич, вам же не туда!
Мог бы не повторять, я уже сам вспомнил, что мне не туда. Разворачиваюсь, как корова на льду, и, стуча тростью, отправляюсь в обратную сторону, в длительное путешествие за три квартала, в учреждение без вывески — хорошо, что дорога туда посыпана песочком.
Павлик, мой шофер, дав по газам, тоже разворачивается и, нарушая все правила уличного движения, продолжает сопровождать меня по левой стороне проспекта, как по дорогам Великобритании, — персональный шофер академика Невеселова никого здесь не боится в отличие от своего шефа. А его шеф боится всего на свете: гололеда, сквозняков, сырой воды, громких голосов, бегущих людей… Боюсь случайно обидеть кого-нибудь или забыть что-то важное, а пуще всего на свете я боюсь нечистой силы, которая с недавних пор раздваивает меня — отделяет мой рассудок от тела, привешивая его сверху, как упомянутый в стародавней песенке воздушный шарик, и оттуда на привязи наблюдает за мной. Говорят, что подобное раздвоение личности испытывают курильщики опиума… К сожалению, не курил, не знаю.
Вот и сейчас мой разум, покачиваясь на веревочке, внимательно наблюдает свысока, как его дряхлое вместилище продвигается на работу. Ощущение не из приятных. Я боюсь, что однажды веревочка оборвется, шарик улетит, а моя неуправляемая развалина будет продолжать брести по инерции неизвестно куда. Дедушка плачет, шарик улетел…
— Извините, Юрий Васильевич, не могли бы вы уделить мне пять минут?
«В чем дело?… — думаю я. — Опять этот старикашка. Кто такой?»
— Я приехал первой электричкой, чтобы встретиться с вами, но, боюсь, что моя фамилия…
Он что— то еще говорит. Не пойму, что он такое говорит? Что-то просит, чего-то боится… Нищий, что ли? Потертый тулуп, смушковый пирожок… На нищего не похож.
— А он голубой, — отвечаю я и прохожу мимо, сердито стуча тростью.
Я же предупреждал: утром меня лучше не трогать — особенно незнакомым людям.
Старикашка отстал, я о нем забыл, и мы медленно приближаемся к учреждению без вывески — я впереди, за мной — черный «ЗИМ». Нашу похоронную процессию видно издалека. Человек с кобурой на боку начинает открывать передо мной тяжелую дверь, а Павлик в последний момент извещает меня:
— Юрий Васильевич, я отлучусь на один час.
Павлик не спрашивает, не просит, а именно ИЗВЕЩАЕТ меня. Павлик знает, что я не откажу. Он знает, что на своем шефе можно по мелочам комфортабельно ездить, как на «ЗИМе», и что я даже не спрошу, куда это он отлучится на один час. Я все про него знаю: нет, его не интересуют левые рейсы и нетрудовые доходы, — Павлик у нас ловелас… а попросту, кобель, — за один час отлучки он успевает устроить свои любовные дела… Этого, наверно, я уже никогда не пойму — как по утрам он находит себе подруг?! Они же все на работе!
— Ладно, отлучись.
Охранник закрывает за мной дверь, и я оказываюсь внутри своего учреждения без вывески.
2
Меня бросаются раздевать, но я не даюсь — сам расстегиваю пальто, прохожу мимо стенда «Наших дорогих ветеранов», где первой висит моя парадная фотография, и поднимаюсь на второй этаж, не давая никому себя поддерживать. Там, на втором этаже, мой кабинет. Я давно уже наблюдаю, как эти черти постепенно превращают его в мемориальный музей — сносят сюда какой-то послевоенный хлам: настольную лампу с шелковым китайским абажуром с драконами, гнутые стулья и толстые стеклянные, граненые под хрусталь, чернильницы с крышками…
Что ж, если им так нравится. Если им так нравится заживо меня хоронить. Девяносто с гаком лет — это безобразие. Я не собирался так долго жить.
В кабинет протискивается мой лучший и любимый ученик Владислав Николаевич Бессмертный, директор этого учреждения без вывески. У Владика типичная детдомовская фамилия, вроде «Найденов», «Бесфамильный» или «Сталинградский». Он тощий, высокий и прямой, как доска; о таких говорят: «аршин проглотил», хотя его осанка происходит от зловредного радикулита, подхваченного с полвека назад на продуваемой платформе случайного товарняка.
Владику уже доложили о моем появлении. Он пристальным взглядом осторожно прикрывает за собой дверь, потому что руки у него заняты чайником с кипятком и тарелкой с бутербродами. Он это ловко делает. Врачи думают, что способность передвигать взглядом предметы проявилась у Владика в результате давней аварии, но я считаю, что он незаметно подтянул дверь ногой…
Сейчас мы с ним будем чаевничать.
Я всегда пью чай из этого серебряного подстаканника с красивыми завитушками и с гравированной надписью: «20 лет Рабоче-Крестьянской Красной Армии». Из него я пил чай, когда Березань была еще Печенежками и когда серебряные подстаканники в ювелирных магазинах не так кусались. Их купила покойная жена (три штуки), решив, что после вручения мне первой правительственной награды нам пора обзаводиться хозяйством. На первом испытании этих подстаканников присутствовали академик Эн и сам нарком вооружений. Из этого подстаканника я пью чай здесь, из второго — в редакции, а третий пропал… или украли.
Когда я умру, этот подстаканник навечно поставят на этот стол…
Дался мне этот подстаканник!
Я ожидаю, пока остынет чай, и беседую с Владиславом Николаевичем. Понятно, что у Владика много дел, и ему хочется побыстрее спровадить меня, но он виду не подает. Он интересуется здоровьем моей внучки. Само собой разумеется, что мое здоровье в полном порядке, а вот самочувствие Татьяны в самом деле интересует Владислава Николаевича, потому что он давно и безнадежно в нее влюблен. Но это — молчок! Это жгучая тайна и запретная тема.
Мы пьем чай и жуем бутербродики с черной икрой. Да-с, колбасу я не люблю, а черная икра полезна детям и старикам, хотя склероз от нее не проходит. Владислав Николаевич увлеченно рассказывает последние учрежденческие сплетни и околонаучные новости, а я вдруг, к собственному удивлению, задаю ему какой-то дельный вопрос, и у моего директора появляется на лице удивленно-застенчивое выражение, которое случалось у него еще в те времена, когда он недолго ошивался в младших научных сотрудниках. Владислав Николаевич говорит: «Это я должен записать», — и мой воздушный шарик, покачиваясь, наблюдает, как Владик взглядом подтягивает к себе настольный календарь и записывает на нем мое дельное замечание… Я к этим фокусам привык, но на посторонних эта «паракинетика» действует неотразимо.
Мы выпьем еще по стакану чая, еще поговорим, а потом я пойду. Мой визит продолжится ровно один час, как и предполагал шофер. Дело в том, что я являюсь Почетным Директором этого учреждения без вывески, хотя, честно говоря, толком не знаю, что в этой должности делать. Я давно собирался уйти на покой, но наверху развели цирлих-манирлих и вместо того, чтобы гнать меня в шею на все четыре стороны, решили, что «страна не может позволить себе роскоши разбрасываться такими людьми», оставили мне «ЗИМ» с Павликом и попросили меня «в удобное от отдыха время контролировать взращенную вами научную школу и давать ЦэУ (ценные указания). Хотя бы раз в месяц. Этого достаточно».
Что я сейчас и делаю, мешая людям работать.
Наград на парадном пиджаке у меня полная грудь, а один зарубежный крест даже сползает на брюхо. Я не шучу — в любой мало-мальский юбилей мне вешают на пиджак какой-нибудь орденок в кузьминкинском Доме Ученых. Уже не секрет, что сразу после войны моя лаборатория сделала теоретическое открытие, которое повлекло за собой разработки не только оборонного характера — это открытие, к моему удивлению, пригодилось даже домохозяйкам, переориентировав после долгого кряхтенья нашу бытовую химию на новые рельсы. (Я знаю, что «новые рельсы» — это газетный штамп, но ничего не могу поделать — сочинять новые слова я как-то не научился, дай Бог старые не забыть).
— Вот что еще поразительно… — вспоминаю я, прихлебывая чай. — Помнишь, когда меня занесло с той японочкой на Чукотку? Понятно, я тут же решил искупаться в Беринговом проливе — вот, мол, и я побывал на краю света, отметился, значит. Ну, японская богиня отвернулась, а я снял штаны и только-только начал с философским настроением погружаться, как вижу: плывет ко мне по волнам что-то очень знакомое, родное… Пригляделся… Мать моя рОдная, да это же результат нашего с тобой открытия! Мне даже купаться расхотелось. Стоило, понимаешь, ехать на край света, чтобы уткнуться носом в собственное…
Владислав Николаевич конфузится и спешит продолжить незаконченную фразу:
— Чтобы уткнуться носом в побочные результаты собственного открытия. Наверно, кто-то выбросил с проплывавшего корабля. Я эти штуки тоже видел… в Черном море.
— Да, вспомнил! — вдруг вспоминаю я. — Вспомнил, зачем я сюда приперся. Сегодня юбилей журнала, ты приглашен. Можно без галстука.
Владислав Николаевич кивает. На собственных юбилеях он стесняется, на чужих — скучает, но сегодня он придет вовремя и отсидит до конца, потому что на этом юбилее будет присутствовать Татьяна.
Я допиваю чай и с интересом наблюдаю, как пустой стакан, дребезжа чайной ложечкой, от Владика к чернильному прибору.
Кстати, надо будет подсказать этим музейным деятелям, что после войны здесь в простенке висел портрет молодого Сталина, — чтобы после моей смерти в кабинете все было а-ля натюрель.
Все, теперь в редакцию. Форточка в кабинете сама собой распахивается для проветривания… Знаю, знаю я эти фокусы: дерни, внученька, за веревочку — дверь и откроется.
Владислав Николаевич провожает меня вниз до самых дверей, а человек с кобурой открывает их. Интересно, у него там настоящий «макар» или кобура набита бумагой? Должен быть настоящий.
Павлик уже поджидает у входа. Карета подана, но я в нее не сажусь, потому что сейчас в ней пахнет дрянными польскими духами, а запахи мне всегда о чем-нибудь напоминают, и я раздваиваюсь.
3
Теперь наша траурная процессия медленно движется по проспекту имени академика Эн в обратную сторону. Проспект вырублен прямо в березовой роще, я люблю в ней гулять. Однажды утром я ушел сюда, чтобы побродить и подумать; вечером Татьяна забеспокоилась, позвонила в учреждение, а Владислав Николаевич — рад стараться! — приказал сотрудникам и охране прочесать лес. Но меня не нашли, хотя я ни от кого не прятался. Домой в тот вечер меня доставили вертолетчики, на которых я набрел, выйдя из лесу аж у самого Печенеговского водохранилища. В нелетную погоду они ловили там рыбу и обратили внимание на какого-то сумасшедшего старика — я ходил по льду и с методическим остервенением разбивал тростью замерзшие лунки.
Но сейчас я прохожу мимо рощи. Сейчас у меня дела, дела, дела; к тому же лес уже занят — в моих березах бродит тот самый старикашка в раздвоенном каракулевом пирожке, уступивший мне утром дорогу (кстати, такие смушки в сталинское средневековье носили заслуженные деятели искусств и наук, председатели колхозов-миллионеров, директора гастрономов и вообще всякие рыла). И потом, мне не терпится попасть в редакцию. Недаром меня с утра тянуло туда — сегодня исполняется сколько-то там лет со дня выхода первого номера «Науки и мысли».
Этот журнал — моя последняя в жизни забава. Я самолично создал его, пройдя все высокие инстанции и удивляя начальство своим напором и докладными записками.
— Как, еще один научно-популярный журнал? — переспрашивали меня. — Но ведь существуют такие-то и такие-то!
— Этот будет другой, — сердился я. — В записке я все объяснил, вы, наверно, невнимательно прочитали. У всех наших научно-популярных журналов одна, но пламенная страсть — они пропагандируют науку и соединяют ее с жизнью…
— А вы что же, не собираетесь соединять науку с жизнью? — сразу настораживалось начальство и с опаской разглядывало человека, только что вышедшего из лесу.
— Нет, не собираюсь. Сегодня пришла пора не соединять, а спасать жизнь от науки. Это будет антинаучно-непопулярный журнал. Журнал нового типа. Он будет соединять науку не с жизнью, а с мыслью. Они до сих пор были оторваны. Журнал так и будет называться: «Наука и мысль».
— Господь с вами! — пугалось начальство. — Что за странное название? Что вы этим названием хотите сказать?… А кто будет его главным редактором?
— Я, — бодренько отвечал я.
С тех пор прошло много лет. Начинали мы не спеша, оглядываясь по сторонам и посматривая наверх. Потом попробовали похулиганить… И сейчас журнал процветает. Статьи для нас пишутся лучшими умами страны, и мне рассказывают, что ученый люд уже не мыслит жизни без «Науки и мысли» — в конце месяца даже почтенные академики вроде меня с нетерпением заглядывают в почтовые ящики, чтобы узнать, кому еще из них дали по морде и куда пойдет наука в следующем квартале. Но дело не только в «лучших умах». Поговаривают, что за спиной нашего журнала стоит какая-то потусторонняя сила, потому что коэффициент полезного действия «Науки и мысли» так высок, что требует хоть какого-то объяснения: непонятно, КТО нас разрешил, почему мы такие смелые и почему вообще функционируем — с административной точки зрения наш журнал невозможен, не должен существовать…
Я этого не могу объяснить — даже себе. Не знаю. Честно говоря, идею подобного журнала я украл у покойного академика Эн, именем которого назван этот проспект. Еще до войны он хотел создать журнал, в котором целенаправленно выискивались бы побочные эффекты любого научного проекта или открытия — то есть, оборотные стороны всех наших медалей.
— У них в науке сплошные суки, — любил шутить академик Эн.
Допускаю, его шутки по тем суровым временам были не самыми удачными, потому что в том деревянном домике в начале проспекта, где приколочена бронзовая мемориальная доска с его непохожим профилем, академик Эн за свой длинный язык был на целый год подвергнут домашнему аресту — применялась и такая мера. Перед домиком стоял часовой с примкнутым штыком, а академик Эн плевал из форточки в свой невозделанный огород — нельзя выходить, и баста! Полгода нам в этот домик выписывали пропуска, и мы, доставляя на подпись арестованному начальнику разные секретные бумаги, иногда рисковали жизнью — часовые тоже бывали разные: однажды один слабонервный оглушительно выстрелил в воздух, приказал мне лечь лицом прямо в лужу и держал в такой позе, как врага народа без пропуска, до тех пор, пока не прибежал разводящий. В конце концов всем это так надоело — и часовым, и начальству, и нам, и академику Эн, — что ему разрешили под охраной ходить на работу. Потом охрана сама собой куда-то пропала, а еще позже за выдающиеся оборонные результаты академика Эн представили к высокой правительственной награде. В знак примирения нарком вооружений выпил с ним чаю у меня на кухне… пили-то мы коньяк, но жена думала, что чай.
Теперь я понимаю: мой шеф хотел иметь у нас подлинную научную критику — научную критику во что бы то ни стало и невзирая на лица. Я хотел назвать его «Журнал научной инквизиции», но внучка отговорила: «Не смеши, дед, козу и Госкомиздат».
— Какой сегодня день? — спрашиваю я у Павлика в автомобильную форточку.
— Пятница.
— Значит, завтра суббота, — заключаю я и вглядываюсь в лес, но старикашка в смушковом пирожке уже растворился среди берез, и я никогда уже не узнаю, кем он был, этот мой современник, — профессором университета или приемщиком заготовительной конторы?
Прямой длиннющий проспект имени моего учителя академика Эн (раньше он назывался «Путь к коммунизму») тянется по лесу без единого поворота километров двенадцать до самого Печенежкинского водохранилища, но ковылять мне осталось совсем немного… во-он к тому двухэтажному зданию с псевдоколоннами, где в полуподвальной трехкомнатной квартире разместилась редакция «Науки и мысли». За эту квартиру я выиграл целую Грюнвальдскую битву у одного доцента-парапсихолога по имени Леонард Христианович Гланц. Даже имя запомнил. В то время он защитил кандидатскую диссертацию на стыке биологии, медицины и оккультных наук, и ему таки разрешили продолжать и совершенствовать этот бред за государственный счет. Но я встал на его пути! Конечно, я выглядел ретроградом, но только не в собственных глазах. Даже Татьяна просила меня за Гланца — дудки! Не знаю, как насчет телепатии и биополя, но энергии в этом худеньком человечке была пропасть, какая-то бездонная прорва килокалорий… Короче, я сумел выиграть квартирную битву с Гланцем и горжусь этой победой не меньше, чем всеми своими научными достижениями, — если бы не я, то «Наука и мысль» ютилась бы сейчас не в сыром подвале, а где-нибудь на ледяном чердаке. Впрочем, дело там было не в квартире, а в принципах… не люблю шарлатанов, пусть даже чистосердечно заблуждающихся… Но о своих принципах я давно уже перестал распространяться.
У входа в подвал красуется стеклянная черная вывеска с желтыми буквами. Ее давно пора сменить — под воздействием жары и морозов три последние буквы исчезли, и сейчас вывеска читается так:
РЕДАКЦИЯ ЖУРНАЛА «НАУКА И МЫ»
Я назвал бы эту вывеску произведением искусства. Ее «за бесплатно» создал наш главный художник Ашот Сахалтуев, и на балансе редакции она не числится — когда один раз в году из издательской «бугайтерии» (так говорит Татьяна) к нам приезжают какие-то хмурые бугаи для ревизии столов, стульев и пишущих машинок, то на вывеску они не обращают внимания. Это важно: на нее уже планировались покушения. Все тот же Леонард Христианович Гланц, в сущности безобидный человек, проиграв битву за трехкомнатную квартиру, грозился силой своего биополя выдрать при свидетелях нашу вывеску из кирпичной стены вместе с шурупами и деревянными пробками и доказать тем самым наличие присутствия.
Но все как-то обошлось.
Другой случай: моя прифронтовая разведка донесла, что светило нашей медицины профессор Степаняк-Енисейский (Татьяна называет его попросту «Степан») совсем недавно кулуарно (Танька говорит «коло урны») обещался разбить нашу вывеску кирпичом. Эта угроза в самом деле представляет опасность… но об этом хомо сапиенсе мне сейчас не хочется ни говорить, ни думать.
Вывеска до сих пор цела. Я перечитываю ее. Без трех последних букв она читается тоже со смыслом. «НАУКА И МЫ» — мне так даже больше нравится.
Далась мне эта вывеска.
— Юрий Васильевич, я отлучусь на один час, — прерывает мои думы Павлик, обеспокоенный тем, что я так долго разглядываю эту стекляшку.
В мои преклонные лета меня уже не очень волнуют альковные проблемы, но все же интересно было бы узнать, как мой шофер добивается расположения прекрасного пола? За что они его поят, кормят и спать укладывают? Я однажды спросил его: «За что они тебя так?…», но Павлик загадочно ухмыльнулся и ответил: «Это длинная былина про одного кобелина…»
— Ладно, отлучись.
Он уезжает, а я вхожу в редакцию.
4
Редакция «Науки и мысли» расположена в бывшей коммунальной квартире с тремя низкими полуподвальными комнатами и темной прихожей. Ашот Сахалтуев к юбилею обклеил прихожую белыми журнальными обложками, от первой до последней набравшимися за сколько-то там лет. Сегодня я подпишу в печать очередной, апрельский номер. Начиная журнал, Ашот долго объяснял мне, почему обложка должна быть непременно белой, но я уже подзабыл в чем там дело… возможно, специально для обклеивания прихожих под обои.
Этот человек узурпировал власть в «Науке и мысли» в области художественного оформления, и мне ничего не остается делать, как подписывать в печать его собственные иллюстрации и картинки его дружков — художников ультрасовременного направления, которых Ашот приглашает сотрудничать. В Печенежки реалистов не заманишь, и к нам попер авангард… или как он сегодня называется… андеграунд? Пусть. Читателям, в общем, этот дизайн нравится, хотя иногда наши иллюстрации смахивают на бред сумасшедшего, а иногда — на обычное озорство: то возьмут, нарисуют к серьезной проблемной статье о безотходном производстве натуральный ночной горшок с натуральным дерьмом… то изобразят еще чего похуже… Из-за этих картинок у нас время от времени случаются неприятности — директор нашего издательства товарищ Моргал однажды написал на сигнальном экземпляре красным фломастером простую и ясную резолюцию:
«ОБСТРАКЦИЯ!»
Два раза подчеркнул и расписался. С тех пор это словечко стало в редакции этаким паролем — в пылу какого-нибудь никчемного спора чьей-то гордыни с чьим-то гонором, кто-нибудь третий почешет за ухом карандашом и глубокомысленно изречет, нажимая на звук "О":
— Обстракция!
И всем все становится ясно.
Я долго стою в нарядившейся белой прихожей и разглядываю обложки. Очередной заскок, не могу оторваться. Наконец с трудом передвигаю взгляд в угол на чьи-то средневековые потертые лыжи с тропическими бамбуковыми палками.
Зачем здесь лыжи? Не знаю. Наверно, кто-то пришел на лыжах в редакцию.
Меня никто не замечает. Им начхать на своего главного редактора, у них сегодня подготовка в набор майского номера. Из большой комнаты, где двенадцать письменных столов и суета сует, доносится голос Ашота. Он о чем-то спорит с завотделом Дроздовым, в которого когда-то была влюблена моя внучка. (Там был целый роман — правда, дешевый и на плохой бумаге, как в «Роман-газете», — но об этом молчок!) Вслушиваюсь. Ашот и Дроздов пытаются совместить очередную статью с иллюстрацией, но у них ничего не выходит. Статья под названием «Зубная боль профессора Степаняка-Енисейского» должна бракосочетаться с картинкой, где изображена громадная кариесная челюсть.
— Вам, художникам, главное картинка, а там хоть трава не расти, — от баритона Дроздова начинают вибрировать лыжи. — Пусть текст будет хоть вверх ногами, главное, чтобы картинка влезла. Где я тебе сокращу восемь строк? Где, покажи? У меня все строки смысловые, рабочие. Как несущие балки. Выдерни хоть одну — и статья развалится. Понял? Почему я должен сокращать текст? Сократи свои зубы!
— А ты сократи по словам… — уговаривает Ашот. — Тут одно слово, там другое слово… Ты же умеешь.
— Обстракция, — бормочет Дроздов, хотя ему приятно, когда говорят, что «он умеет». — У меня все слова тоже рабочие. Как кирпичи.
В конце концов Дроздов согласится вычеркнуть у себя четыре рабоче-крестьянских слова, а Ашот — укоротить свою челюсть на четыре зуба. Так на так. В конце концов они притащат мне на подпись статью, оформление которой будет полностью соответствовать ее содержанию, и я почувствую самую настоящую зубную боль, хотя у меня не осталось ни одного натурального зуба.
Но и этого им мало! На второй странице обложки Ашот предлагает поместить репродукцию с картины малоизвестного у нас средневекового фламандского художника, где дюжий монах-эскулап, закатав рукава, рвет зуб своему собрату, а еще двое монахов держат визжащего пациента за руки и ноги. Эта натуралистическая обстракция потрясает!
Меня продолжают не замечать, хотя я давно уже стою в дверях.
— Какой сегодня месяц? — спрашиваю я.
Все замолкают и поворачивают головы на голос своего начальника. Никто не может вспомнить название месяца, потому что сейчас, если не ошибаюсь, зима, а в набор готовится майский номер.
— Февраль, Юрий Васильевич, — наконец отвечает Маринка. Она обычно заваривает чай и сооружает для всех бутерброды с колбасой, но сегодня ее стол почему-то занят парадной редакционной посудой и коробками с тортами. Эту малышку в прошлом году распределили из МФТИ в наше учреждение без вывески, но Владислав Николаевич предложил ей перейти через проспект в «Науку и мысль» младшим редактором, потому что ученый из нее никакой, зато есть напор, переходящий в нахальство, подвешенный язык и сильно развитое чувство справедливости — все это признаки неплохого журналиста. Маринка похожа на толстенький чемодан с двумя ручками — она все время что-то ест: летом клубнику, зимой пирожные.
«Куда мне худеть, — любит вздыхать она. — Ну, похудею и стану похожа на портфель».
— Февраль, Юрий Васильевич. Точно, февраль. Не сумлевайтесь.
— Значит, скоро весна, — заключаю я.
— Не может быть. Откуда вы знаете? — удивляется Маринка.
— Весна это обстракция, Юрий Васильевич, — говорит Олег Белкин, отвлекаясь от телефонного разговора. И тут же в трубку: — Извините, это я не вам.
По тону Оли Белкина я могу довольно точно определить, что он отбивается от какого-нибудь настырного автора, статью которого уже отклонили, как минимум, два рецензента. Оля терпеливо говорит в трубку уже минут двадцать, не меньше, и утирает лицо кончиком своего галстука, за неимением носового платка. Рядом с ним расположился на стуле незнакомый мне посетитель, похожий на автора научной фантастики (они в основном люди тихие, и мы печатаем иногда этот вид литературы — особенно осенью, когда дело к подписке). Наверно, автор пришел в «Науку и мысль» на лыжах из самой Москвы и сейчас терпеливо ожидает, когда освободится наш завлит Олег Павлович Белкин, чтобы узнать о судьбе своего научно-фантастического рассказа о раскопках Атлантиды в Антарктиде, или что-нибудь в этом духе.
— Значит, вас не устраивает мнение наших рецензентов? — повторяет Оля в трубку. — Я правильно понял? Тогда сделаем так: назовите рецензента, который бы вас устроил… Кто-кто?! Не слышу… Профессор Степаняк? Какой Степаняк? Енисейский, что ли? Степан?! Его-то нам и не хватало! — Оля наконец не выдерживает и слетает с размеренной тональности. — А что он понимает в адаптивном гомеостазе? Впрочем… если вы настаиваете, я отправлю вашу статью на отзыв профессору Степаняку-Енисейскому.
Все же странно, почему Белкин сегодня при галстуке, а Маринкин стол заставлен тортами? Галстук и Олина шея суть предметы несовместимые. Хотя возможен вариант, что Оля забыл в последней командировке свой свитер и за неимением шарфа, чтобы прикрыть горло, нацепил галстук. Логично. В прошлой командировке он забыл в Киеве штаны, а еще раньше в Новосибирске — портативную пишущую машинку. Его пропажи потом приходят на адрес редакции, и всем весело.
С галстуком, кажется, прояснилось. С лыжами — тоже. Но почему торты и парадный сервиз?
5
Сегодня у нас юбилей, наконец-то вспоминаю я. Вот почему торты, сервизы и все принаряжены: юбилей «Науки и мысли» я разрешил отпраздновать прямо в редакции, но, разумеется, без горячительных напитков — не потому что я абстинентный монстр, а потому что «потому»… Нефиг пить на работе.
Хотя, разумеется, мой несостоявшийся зять Дроздов все равно сегодня напьется — он уже запасся бутылкой коньяка, и сейчас поглядывает (чтоб Маринка не сперла) на свою спортивную сумку с надписью «tennis» и находится в предвкушении — недаром он так благосклонно согласился выбросить из статьи целых четыре слова.
— Здравствуйте, Юрий Васильевич!
Я оглядываюсь. Единственный культурный человек в этой коммунальной квартире — мой заместитель, Михаил Федотович Чернолуцкий. Он здоровается со всеми и с каждым по десять раз на день, а синонимы слова «здравствуйте» вставляет с разными интонациями куда нужно и не нужно. Вообще, после известного у нас неприятного происшествия у Чернолуцкого, как отмечают врачи, появились «неадекватные реакции на окружающую действительность». Смеется, когда надо плакать или быть серьезным, и наоборот. Всегда говорит то, что думает, — а это, знаете ли… И так далее. Они (врачи) еще не знают, что Михаил Федотович иногда видит сквозь стены и зрит в нутро разных предметов. Он объясняет эти свои способности результатом шести ранений в ленинградской морской пехоте сорок первого года и послевоенными занятиями генетикой, когда он исчез в сорок восьмом, а объявился в пятьдесят третьем. Но врачи так не думают.
— Здравствуйте, Михалфедотыч! Это чьи лыжи?
— Это?… Здрасьте… Мои.
Я не решаюсь задать глупый вопрос: «А зачем вам лыжи?», потому что в ответ услышу: «А как же? Снег потому что. На улице», и спрашиваю обычное:
— Ну-с, что новенького у заместителя главного редактора?
Мы входим в наш общий кабинет, где всего два стола — мой и
Чернолуцкого. Как и положено любому заместителю, Михаил Федотович тянет всю работу на своем горбу, а я прихожу на готовенькое. На моем столе лежит толстенный набор апрельского номера «Науки и мысли», который я должен сегодня прочитать и вчера подписать в печать, а стол Михаила Федотовича завален словарями и рукописями. Он прикрывает дверь и с удивлением меня разглядывает… будто я не расчесал бороду или забыл, извиняюсь, застегнуть пуговицу на ширинке.
— Так что новенького, Михалфедотыч?
— Здравствуйте! Будто вы не знаете?
— Нет, я еще ничего не знаю.
— Привет! Я уже не заместитель главного.
— А кто же вы? — удивляюсь я.
— А никто. Жаворонок. Между небом и землей. Меня вчера сняли.
— Что-то я не пойму…
— А что тут понимать? Сняли. Моргал говорит, что не хотел, но ему позвонили. Кого-то надо снимать за наши штучки? Надо. Не вас же… Здрасьте! Значит, меня. Что и следовало тому быть. Вот сейчас уберу на своем столе, попью чайку, съем тортик, стану на лыжи и пойду в магазин за водкой. Напьюсь. Заслужил. Не помните, водку в этом веке со скольких продают?
— Не помню. С утра, вроде.
— Надо спросить у Дроздова. Куплю бутылку.
— За что вас конкретно сняли? — начинаю сердиться я.
— За портрет президента.
— С какой формулировкой?
— Ну, там какая-то длинная фраза… Не помню точно. За допущенные серьезно-безыдейные недостатки в мало-высокохудожественном оформлении журнала… что-то вроде этого.
Я уже все понял, Михаил Федотович может не объяснять. Против нас наконец-то начались военные действия, кому-то мы все-таки наступили на хвост. Эта войнуха давно ожидалась, ее следовало ожидать. Вот уже несколько лет прошло — с тех пор, как тихое смирное издательство «Перспектива» (правда, у него давно была нарушена всякая перспектива — мелочные предметы и отношения громоздились в издательских коридорах на первом плане, заслоняя нужные и большие вещи) вдруг заполучило в свое подчинение агрессивный периодический журнал с двусмысленным названием. От нас в издательстве житья не стало — из уважаемых НИИ, как из рваной торбы, посыпались жалобы и протесты, а директоров в «Перспективе» стали менять со скоростью одного-двух оборотов Земли вокруг Солнца. Редко кому удавалось застрять на третий год. А вот Моргал задержался и вчера по звонку сверху начал войну. Неизвестно почему, но все эти годы меня не решались тронуть, — и все же не выдержали, не дождались моей такой затянувшейся скоропостижной кончины, не смогли упустить такой спелый идейно-политический повод… Дело в том, что в прошлом номере «Науки и мысли» мы поздравляли президента Академии Наук с семидесятилетием (совсем пацан еще!), и в типографии какой-то подвыпивший стрелочник подверстал его портрет вверх ногами… И хотя я лично извинился перед президентом (а он от смеха чуть не лопнул), кто-то ТАМ НАВЕРХУ решил нанести удар по моему заместителю.
Что ж, мы будем стоять до конца.
Я гоню свой склероз, не до него сейчас. Хватит раздваиваться, надо набирать форму.
— А про Енисейского на совещании не вспоминали? — прищуриваюсь я.
— Про Степана? Здоровеньки булы, а як же! Мне коло урны так сказали: если выйдет апрельский номер о зубной боли Степаняка-Енисейского, то я распрощаюсь не только с креслом заместителя, но и с простым стулом в редакции.
— Кто сказал?
— Моргал.
— А вы что ответили?
— Распрощался.
Я пожимаю руку своему верному заместителю, когда без стука распахивается дверь и в кабинет влетает возбужденный Оля Белкин. За ним в ходит этот… тихий посетитель, автор научной фантастики.
— Обстракция! — восклицает Белкин, воздевая руки к давно небеленному потолку. — Вот, знакомьтесь!
— Здравствуйте! — радушно здоровается Михаил Федотович.
— Что «здравствуйте», что «здравствуйте»?! — запальчиво спрашивает Белкин. — Вы хотя бы знаете, с кем здороваетесь? Этот товарищ направлен к нам заместителем главного! Вместо вас!
6
Михаил Федотович тушуется, а я спрашиваю, стараясь не волноваться:
— Кем направлен? Идите, Олег Павлович, мы тут сами разберемся.
Я разглядываю незнакомца.
Внешне этот человек ничего собой не представляет. Он спортивен, выбрит, подстрижен, во что-то одет, у него есть глаза, нос, губы и все, что положено хомо сапиенсу, — но все это вместе не составляет лица. В общем, я, кажется, зря обидел тихих и безобидных авторов научной фантастики — этот человек напоминает мне мужа сотрудницы нашей лаборатории, которому в тридцать седьмом году я ни за что ни про что, но БЕЗОШИБОЧНО дал в безразличную морду на следующее утро после ареста академика Эн, и он только утерся.
— Кто вы такой? — начинаю закипать я. — Сколько вам лет? Образование? Что вы умеете делать, чтобы быть моим заместителем? Имеете ли вы какое-нибудь отношение к науке… или хотя бы к мысли?
— Юрий Васильевич, вы, пожалуйста, не волнуйтесь, — спокойно отвечает он. — Лично мне эта двусмысленная ситуация тоже неприятна. И ваш сотрудник понял меня неправильно. Ну какой из меня заместитель?… У меня к вам два дела? Во-первых, директор издательства просил передать лично вам, что вчерашнее решение было предварительным… Его еще можно изменить. Товарища Чернолуцкого пока еще никто не смещает. Директор просит вас о небольшом одолжении… Он просит придержать статью о профессоре Степаняке-Енисейском, не ставить ее в апрельский номер. Директор хотел бы предварительно посоветоваться в Минздраве.
— Придержать статью?! — взрываюсь я. — А ваш Моргал знает, что этот самый Степаняк-Енисейский дезорганизовал отечественную стоматологию? Да? Нет?… Не пойму! Так вот, передайте Моргалу, что ни один вредитель, ограбивший государство в особо крупных размерах, не сравнится с этим Степаном, который двадцать лет подряд причинял всему народу зубную боль. У всех зубы болели, только не у Минздрава! С кем же советоваться? Странная у вас роль, молодой человек… Впрочем, вы не молодой человек. Где я вас видел?… Не помню. Вы кто, не пойму?… Издательский курьер? Чрезвычайный посол?… Не слышу!… Не нуждаюсь! У меня сегодня неприемный день. Михалфедотыч, повесьте объявление: ушел на базу, вернусь не скоро!
Все мои подчиненные навострили уши, боязливо выглядывают в коридор и слушают своего главного редактора. А как же — чайник кипит! Так-то! И мы еще кое-что можем! Учитесь, пока я жив!
— Придержать статью? — азартно продолжаю я. — Сейчас… Где она? Вот
на моем столе лежит апрельский набор, я должен его подписать. Вчера должен
подписать. В нем не хватает стать о методах профессора
Степаняка-Енисейского… Где эта статья?!
Я грозно гляжу в коридор. Развел, понимаешь, демократию! С этого момента железная дисциплина! На войне как на войне! Если сейчас мне не принесут статью — всех уволю!
Все, как мыши, разбегаются по своим рабочим местам, а из третьей комнаты, где бездельничают художники и фотограф, выскакивает Ашот и несет статью, бормоча что-то про два недостающих зуба. Ага, испугались!
— Дроздов подписал статью? — спрашиваю я.
— Так точно, Юрий Васильевич, — отвечает Дроздов.
Все опять выглядывают в коридор.
— Где моя авторучка?
Я откидываю полы пальто, усаживаюсь в кресло, Михаил Федотович подает мне свой старинный «Паркер» с золотым пером (эту авторучку у него надо украсть и отнести в свой музей на втором этаже учреждения), и я трясущейся рукой подписываю в печать статью Дроздова — черными чернилами полной подписью вместе со званием:
«Академик Ю.Невеселов»
— Какое сегодня число?
— Двадцать восьмое февраля, — смеется Михаил Федотович.
Все— таки он смеется, хотя только что я подписал ему приговор -статья пойдет в печать, и его снимут.
— Значит, сегодня последний день, — заключаю я и ставлю дату.
— Последний день чего? — интересуется Михаил Федотович.
— Помпей, — предполагает Дроздов.
— Зимы, — поясняю я.
Дроздов манерно аплодирует мне из коридора. Значит, старый чайник сыграл на публику и сорвал аплодисменты на старости лет.
Но чрезвычайный издательский посол, оказывается, еще не втоптан в грязь. Уши еще торчат. Он что-то еще хочет сказать… Все верно: входя он сказал «во-первых», но еще не добрался до «во-вторых». Он открывает свой дипломатический чемодан, протягивает мне какой-то мандат и невозмутимо произносит:
— Нет, Юрий Васильевич, я не чрезвычайный посол и не издательский курьер. Мне, во-вторых, поручено провести в вашем журнале ревизию.
После этих слов в коридоре начинает происходить немая сцена. Я, признаться, тоже немного ошарашен.
— А его фамилия не Хлестаков ли? — разряжает обстановку Дроздов.
— Нет, моя фамилия Ведмедев, — спокойно представляется этот ревизионист.
— По всем ревизионным вопросам обращайтесь к заместителю главного редактора. Михалфедотыч, к нам приехал ревизор! Уделите ему внимание, но не в ущерб основной работе.
— Здравствуйте! — Михаил Федотович трогает ревизора за локоток. — Я не расслышал — ваша фамилия Ведмедев или Медведев?… Что будем проверять? Наличие столов, стульев, сотрудников?
Все опять разбегаются по рабочим местам, а Маринка быстренько проверяет амбарную книгу «прихода-ухода» — все ли расписались? И, наверно, расписывается за Дроздова, который принципиально никогда не расписывается в появлении на работе (в исчезновении с работы — тем более).
Умничка.
Не Дроздов умничка, а Маринка.
Это она ловко делает, фальшивомонетчица.
7
Я остаюсь в одиночестве, снимаю пальто и опять усаживаюсь в кресло.
Оно крепкое, довоенное, на балансе редакции не числится, я его из дому принес, его из-под меня трудно вышибить. Сейчас я еще раз внимательно прочитаю статью о зубной боли профессора Степаняка-Енисейского и вычеркну из нее все несущие балки и рабочие кирпичи, то бишь все колоритные слова и одесские обороты, которые Дроздов надеется под шумок протащить, хотя я и пометил все эти штуковины в его черновике.
Маринка приносит чай в серебряном подстаканнике N_2 и бутерброды с колбасой. Спасибо, одного достаточно, я уже завтракал.
— Что ты спросила?… — переспрашиваю я. — Кому чай? Ревизору?!
— В порядке подхалимажа, — смеется Маринка.
— Ладно, предложи ему чай, пусть подавится. Человек все-таки с дороги.
Итак, читаем статью…
Где мои очки?
На носу.
Статья называется: «Зубная боль профессора Е.»
Странно, почему Дроздов сократил фамилию Степана до единственной заглавной буквы? Впрочем, «Енисейский» это не фамилия и даже не псевдоним, а торжественная приставка в подражание Семенову-Тян-Шанскому или Суворову-Рымникскому, хотя профессор Степаняк прицепил к своей фамилии название великой сибирской реки не потому, что он там родился, воевал или что-то исследовал — нет, Енисей он прославил кончиком своего железного школярского пера, запудрив мозги целому послевоенному поколению научно-фантастической трилогией о светлом будущем Сибири.
В этих романах («Обь», «Енисей» и «Лена») наши потомки, какие-то глуповатые восторженные личности, настроили в Сибири куполообразные города, своротили русла трех великих рек, установили на Северном полюсе гигантскую трубу-лифт для транспортировки на Луну песка из обмелевшего Северного Ледовитого океана и, гоняясь за иностранными шпионами, мимоходом раскрыли загадку Тунгусского метеорита, — оказывается, там взорвался не метеорит наверху, а газ под Тунгуской!
В то время, как писатель Енисейский покорял на бумаге Сибирь, профессор Степаняк, назначенный директором головного института стоматологии, разгонял спецов, прикрывал последний завод по выпуску вредной и дорогостоящей амальгамы и под лозунгом «плюс химизация всей страны» подписывал приказ о поголовном пломбировании зубов перспективной пластмассой по собственному рецепту…
Лучше бы уже пластилином!
За трилогию Степаняк-Енисейский получил Сталинскую премию и орден «Знак Почета» (у меня есть такой же — до сих пор путаюсь: все-таки, знак или орден?), за развал стоматологии — Государственную премию и орден Трудового Красного Знамени, а когда подули ветры перемен, он развернул свой флюгер и спешно настрочил четвертый роман («Байкал»), в котором иностранных шпионов разменял на родимых отечественных, трубу на полюсе демонтировал, реки вернул в первобытное состояние, а Байкал спас от нашествия тунгусских пришельцев. Правда, ожидаемого к юбилею ордена «Дружбы народов» Степаняк-Енисейский не получил, потому что в стоматологии он никак не мог протрубить отбой — к тому времени его уже сделали «народным дантистом» и «почетным директором», а все амальгамные заводы страны были растасканы по винтику, по кирпичику — на что Дроздов должен обратить особое внимание в своей статье.
Вообще, я давно заметил, что инженеры пишут фантастику преимущественно о медицине, а медицинские работники — о будущем Сибири. (Историческую же фантастику на тему «что было бы, если бы…» пишут все, кому не лень.) Парадокс? Нет, обычное явление, совмещение профессий — дилетанты всерьез занимаются только чужими делами. Это удобно, а спросу никакого.
Итак, фамилию пишем полностью. Не щадить, бить прямо по фамилии, но без ерничанья. Пусть уж Ашот не обижается, но статья пойдет без иллюстрации — спору нет, челюсть хороша, но из-за этой статьи произойдет большая драка, а драка дело святое… Шутки в сторону, а челюсть в архив.
Где моя авторучка?
Я ощупываю карманы, натыкаюсь сначала на чужой «паркер» с золотым пером, а потом на внучкину «склерозную записку». Сегодня она написана на листке от перекидного календаря. Почитаем, что я должен сегодня совершить…
На листке напечатаны жирное число «28», слова «ФЕВРАЛЬ», «ПЯТНИЦА» и список планет, видимых в предстоящем марте. На обороте красными чернилами и каким-то странным, не Татьяниным почерком записано:
"Не забыть:
1. Звездные войны
2. Мыло, полотенце, паста, зубная щетка"
Мною опять овладевает приступ сосредоточенного туподумия. Я разглядываю календарный листок, как до него разглядывал серебряный подстаканник, черную вывеску, белые обложки, и не могу сообразить: кто написал эту записку, сложил вдвое и засунул в мой нагрудный карман?
Я с опаской оглядываюсь…
За спиной никого, но за полуподвальным окном маячит уже знакомая фигура в смушковом пирожке.
— Маринка! — зову я. — Выйди узнай, что этому старцу от меня нужно.
Я продолжаю изучать календарный листок. Узнаю, когда сегодня взошло и зайдет солнце, восход и заход луны. Узнаю, что в марте «Венера не видна», «Марс виден сегодня в юго-восточной части неба в созвездии Весов как звезда нулевой величины. В 22 ч. 12 мин. Луна на короткое время закроет своим диском планету», «Юпитер восходит за два часа до рассвета в созвездии Стрельца», «Сатурн — после полуночи в созвездии Весов», «20 марта в 13 час. 24 мин. московского времени Солнце вступит в зодиакальный знак Овна, наступит начало весны».
Такой вот гороскоп.
— Это какой-то ненормальный, — смеется Маринка, заглядывая в кабинет.
— А в чем дело?
— Стоит, мерзнет… Я пригласила… Отвечает, что не смеет войти в наш… как его?… священный храм науки и мысли.
— Я так и думал.
Я подхожу к окну, разглядываю этот листок на просвет и вижу обычные водяные знаки-звездочки.
Значит, сегодня начинаются звездные войны.
8
Я догадываюсь, кто подсунул мне эту повестку…
Вернее, мне хочется, чтобы это был именно он — удивительно похожий на меня издательский швейцар в фуражке, которому я много лет назад продал свою душу прямо в вестибюле «Перспективы». Конечно, меня засмеют, если я начну объяснять, каким способом пробил в Госкомиздате «Науку и мысль». Легенду о потустороннем швейцаре я не рассказывал даже внучке — Татьяна погладила бы меня по редким волосенкам и с восхищением сказала бы:
— Ты, дедуля, у меня писатель-фантаст!
Но о швейцаре я молчу не потому, что меня засмеют, а потому, что разговор с ним воспринимаю серьезно. Он сидел в вестибюле рядом с газированным автоматом, всех сердито спрашивал, куда идут, и всех пропускал. Я всегда боялся швейцаров за их швейцарскую психологию, но этот вдруг участливо спросил, когда я после официального отказа Госкомиздата искал в кармане копейку для газированной воды:
«Что, дедушка, не везет? На, выпей водички с сиропом… — и протянул мне трехкопеечную монету. — Не бойся, не простудишься».
Я выпил за его счет сладкой негазированной воды и вдруг, уж не знаю зачем, пожаловался, что не могу пробить жизненно нужный научно-популярный журнал в его швейцарском издательстве.
«Жизненный? — с неподдельным интересом переспросил швейцар. — Нужный, научный и популярный? Тогда вот тебе, мил-человек, мой добрый совет: дай кому надо на лапу».
«Что значит?!… — изумился я. — Дать взятку? Ты что, старик, сдурел? Кому?»
«Кому, кому… Мне, — просто и серьезно ответил швейцар. — Мне. Я же тебя, мил-ты-мой-человек, насквозь вижу. Ты тут третий день без толку груши околачиваешь… Я вас всех насквозь вижу лучше всякого рентгена. Я всю жизнь состою в швейцарах. Я — потомственный. Даже на войне по болезни имел белый билет и служил швейцаром в дипломатическом корпусе. Даже французскую медаль получил от чрезвычайного посла Франции. А когда с де Голлем отношения испортились, мне эту медаль было вспомнено, и отправлено меня на понижение в Лейпциг… в ресторан „Лейпциг“, — уточнил швейцар. — Ну, а здесь уже по старости…»
Насчет швейцарства в дипломатическом корпусе он не уточнил, полагая, наверно, что дипломатический корпус это такое высотное здание с архитектурными излишествами и с большой крутящейся дверью. Но эти мелкие неточности несущественны, — в остальном, в главном, швейцар был исключительно правдив:
«А ты, мил-человек, одного со мной года рождения… ровесник, значит. Вон у тебя Звезда Героя сыцилистического труда, ученый академик, личный автомобиль завода имени Молотова… а я тут издательские чернильницы сторожу. Кто я такой по сравнению? Червячишко. Но зато я вас всех насквозь вижу, а ты не понимаешь простых вещей. Ладно уж, сделаем так… Мне завтра туда пора, — швейцар указал пальцем на потолок. — Дай мне на бутыловку водовки, и я за тебя замолвлю ТАМ словечко, за твой журнал».
«Где это „там“? — опять удивился я и оглядел потолочную лепнину с барельефами Архимеда, Ньютона, Дарвина и Ломоносова. — В Госкомиздате?»
«Бери выше, — усмехнулся швейцар. — Госкомиздат такие рисковые дела не решает. Выше. Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц… Значит, не понимаешь? Санкта симплицитас… По-латыни тоже не понимаешь? Святая простота, то есть. Ты хотя бы „Фауста“ читал?»
«Гете, что ли»
«Вот! — обрадовался швейцар. — Амадея Вольфрама Гете. — С именами он тоже напутал, но это мелочи. — Понял теперь, что я тебе предлагаю? Я буду между вами посредником. ОН тебе сделает журнал. Разрешит. Выдаст патент с высочайшим соизволением».
«Кто, Гете?»
«При чем тут Гете?… Еще выше… Не называем имен. ОН сделает тебе журнал, а ты ЕМУ отдашь за это… ну, ты меня понимаешь, да? Это слово не произносим».
«Душу, что ли?» — захохотал я, на что швейцар обиделся и наставительно произнес:
«Я думал, что ты серьезный человек, а тебе смешно. Ничего смешного не вижу. Рассуди сам: ты в НЕГО не веришь, и ТО САМОЕ, над чем ты смеешься, тоже для тебя как бы не существует в природе. Значит, тебе ничего не стоит отдать ЕМУ ТО, чего у тебя нет. Логично, а? Подумай. Я б другому не предложил. Ты бы дал бы мне на бутыловку водовки, и ОН бы меня тоже не обидел. И мне хорошо, и вам. Не сомневайся. Или ты жадный? — внезапно заподозрил швейцар. — Жадный, да? Жадный?»
Тут я безо всяких раздумий вытащил бумажник и, обнаружив в нем всего лишь пять рублей, вышел на издательское крыльцо с атлантами Кириллом и Мефодием по бокам, одолжил у Павлика еще пятерку и, вернувшись, неловко сунул эти бумажки в загребущую лапу хитрому швейцару…
Почему я это сделал? Наверно, он сбил меня с толку латинской фразой и какой-то нелепой смесью французского с нижегородским, но за такие штуки тем более надо платить, иначе потом всю жизнь будешь сожалеть о том, что не дал на «бутыловку водовки» дьявольскому посреднику.
«Давай, давай… Не бойся, никто не смотрит… — удовлетворенно произнес швейцар и, не глядя, сунул червонец в карман. — Значит, понял. Тогда договоримся так… Ты, главное, не суетись и ни о чем не беспокойся. Сиди в гостинице и домой не уезжай. Сиди и сиди. Жди. Тебе сегодня-завтра позвонят и пригласят сюда, но меня уже здесь не будет, а ты моего сменщика ни о чем не спрашивай, он в швейцары попал случайно и ничего в нашем деле не смыслит. Смело иди прямо к директору „Перспективы“ и получай разрешение… Да, а у тебя на директора компромат есть?… Компрометирующий материал, то есть. Нет. Ясно. Как же ты собираешься держать-то его в ежовых рукавицах? Ладно, не хотел тебе говорить, но придется. В кабинете директора есть потайная дверь, а за дверью той нелегальная комната. Шуры-амуры там, пьянки-банки и все удовольствия по последнему слову техники. Сей тайный апартамент передается по наследству еще от купца-первоиздателя Лыкина, и ни один директор от той потайной директории не отказался. Вот тебе и козырный туз: чуть что, ты на него телегу. Но отсылать в ЦК не спеши, а сначала покажи ему копию. И будет с твоим журналом полный порядок. Название-то какое? „Наука и мысль“? Тоже красиво. Ну, а когда наступит время расплаты, тебя найдут, не беспокойся. И не говори ЕМУ, что дал мне на лапу. У НЕГО с этим строго».
«Кому не говорить? Сменщику?»
«Нет…»
«Директору?»
«Выше…»
«Дьяволу, что ли?»
Швейцар чуть не заплакал, испуганно оглянулся на автомат с негазированной водой и зашептал:
«Нет, ты все-таки как дите! Учить вас надо, академиков, учить! Деньги, дьявол, душа — эти слова не произносятся вслух! Табу! Журнал жизненный, нужный, научный, вот я и хочу тебе помочь в силу мер… в меру сил то есть. А ты, как юный пионер, третий день здесь в кабинеты барабанишь и произносишь ненужные слова. Да над тобой тут все смеются! Дремучий человек! Никогда не произноси ненужных слов — ни в жизни, ни в журнале. Понял? Значит, не выдашь меня ЕМУ? Договорились? Нет, ты скажи: договорились?»
«Договорились», — пообещал я, а потом весь день, сидя в гостинице, чувствовал себя старым дураком, которого так ловко надул обыкновенный швейцар.
А Павлик, дремучий человек, суетился и не понимал, зачем мы торчим в этой Москве и почему не возвращаемся в лес к своим бабам?
Но когда утром мне позвонил тогдашний директор издательства и нерадостно сообщил, что «ситуация наверху изменилась» и что («кто бы мог подумать!») идея создания журнала «Наука и мысль» одобрена, — вот тогда я решил, что швейцар не очень-то меня обманывал, выкачивая на лапу, — швейцары народ наблюдательный, он видел перед собой заслуженного академика и высокомерно рассудил, что я устрою все свои дела без всякого черта и что содрать с меня на водку за приятный разговор совсем не грех…
Я думал так, но беда в том, что, приехав на следующий день в «Перспективу» договариваться о бумаге, помещении, сметах, штатном расписании и тому подобных дикарских вещах, я доверительно спросил в вестибюле у молодого да раннего сменщика:
«А где тот дед с бородой?»
На что сменщик равнодушно ответил:
«Нафталиныч, что ли? Вчера помер».
Вот в чем беда: этот Нафталиныч умер на следующий день, как и обещал!
И отправился, значит, ТУДА по расписанию… Врать ЕМУ про дипломатический корпус и про французскую медаль, а заодно пробивать новый журнал.
А ТОТ, получается, разрешил и все эти годы курировал «Науку и мысль»!
А сегодня прислал нацарапанную кровью повестку: час пробил, время пришло, можно ни о чем не беспокоиться: с вещами на выход к звездам.
9
Так я сижу, делая сразу три дела: пью чай, перечитываю статью и размышляю о дьявольщине. Авторучка мне уже не нужна, исправлять и зачеркивать нечего. Я вижу, что Дроздов, надеясь на мой склероз, ничего не изменил в тексте, и статья напоминает дешевый крокодильский фельетон. Дроздов, жонглируя словами, то и дело переходит на личность какого-то никому не ведомого «профессора Е.», а зубоскальство и балаганный тон без точного адреса предмета сатиры всегда раздражают — и, значит, раздражает и позиция журнала. У тонкого человека эта статья может вызвать лишь сочувствие к бедному-бедному «профессору Е.» который случайно попал под колеса журнальному скомороху.
Меня давно злит Дроздов. Этот бывший мастер спорта по теннису и неплохой научный журналист как-то незаметно превратился в преферансного гроссмейстера и постепенно спивается. Впрочем, дело обычное — многолетние скачки с препятствиями на чистокровном, но неподкованном таланте без седла. Устал и загнал лошадь.
Пока я так размышляю, Дроздов появляется в кабинете. Вид у него унылый.
— Юрий Васильевич, отдайте статью.
— Бери. А что случилось?
— Хочу еще посмотреть…
— Совесть заела?
— Вы извините, ладно? Статья будет готова к понедельнику в лучшем виде.
— Не верю. Ее надо писать заново.
— За два дня я успею.
— Ее надо писать умно. Без ненужных слов. А ты уже этого не умеешь.
Дроздов молчит. Такого оскорбления он еще ни от кого не получал. Что ж, получай.
— Юрий Васильевич… — наконец говорит он. — Давайте сделаем так… Я поеду с вами в Кузьминки, закроюсь в гостинице на субботу и воскресенье и не выйду, пока не напишу статью. Если не напишу — застрелюсь.
— Ты хранишь огнестрельное оружие?
— Тогда повешусь.
Это у него дежурные шутки с недавних пор. Он, кажется, задумался о смерти. Давно пора. Для таких, как Дроздов, это полезно… хотя и опасно.
А почему именно в Кузьминки и почему именно со мной? У меня что, других дел нет?
— Вы забыли… — осторожно напоминает Дроздов. — Сегодня у нас выезд в Дом ученых.
Все— таки у меня странный склероз… я забываю обычные бытовые вещи: забываю надеть зимой шапку или, например, как зовут мою Татьяну, зато помню множество стародавних событий, людей и разговоров. Конечно же, сегодня вечером в кузьминкинском Доме ученых состоится наше юбилейное торжество.
— Хорошо, поедешь с нами, — соглашаюсь я. — Но с одним условием…
Дроздов весь внимание.
— Ты вынешь из своей сумки бутылку коньяка и оставишь ее… да хотя бы здесь… в моем столе. На сохранение. В Кузьминках пить не будешь.
Дроздову очень хочется спросить, откуда я узнал, что у него в сумке припрятана бутылка коньяка?… Кто донес? Может быть, Чернолуцкий, который все видит насквозь? Но он выходит из кабинета, махнув рукой и поняв, что дело тут не в доносчиках или в насквозьвидении, а в моем доскональном знании предмета по названию «Дроздов».
Я знаю его, вот и все.
Кстати, так вот и зарабатываются бутылки — можно считать, что я только что сполна возместил свой давний расход на швейцарскую водку. Учитесь, пока я жив!
Дроздов приносит бутылку крутого азербайджанского коньяка, когда я накручиваю свой домашний номер телефона, кладет ее в мой стол и удрученно уходит; а Татьяна долго не берет трубку, потому что плещется в ванне, готовясь к выезду на торжества в Кузьминки — там, извиняюсь, и подмыться негде. Наконец я слышу ее птичкин голосок:
— Да, я слушаю.
— Это я.
— Ой, дед, я забыла вложить тебе склерозную записку. Ты должен позвонить Владику…
— Я у него уже был.
— Зачем? Надо было позвонить из редакции и напомнить про юбилей. Потом ты обещал серьезно поговорить с Дроздом…
— Уже говорил.
— Да? Расскажешь. Теперь иди обедать. Потом переоденешься, мы вернемся в редакцию и поедем в Кузьминки.
Она еще о чем-то чирикает, а я наконец вспоминаю, зачем звоню.
— Татьяна, срочно свяжись с президентом Академии и скажи ему…
— Постой… Я запишу… Диктуй.
— И скажи ему, чтобы позвонил мне.
— Сделаю. Да, дед, ты забыл в туалете свою авторучку. Как ты там без нее?
Вот где моя авторучка — дома на унитазе! (Что я там с ней делал?) Теперь я спокоен и отправляюсь домой обедать.
Иду по коридору.
Михаил Федотович, доверительно склонившись над ревизором, что-то горячо ему доказывает, а тот что-то невозмутимо пишет. Маринка занята поеданием бутерброда с голландским сыром (не тот сейчас сыр, не тот — какой же это голландский сыр, если он не воняет?), а Дроздов хмуро смотрит в окно, сожалея, что из этого полуподвального окна нельзя выброситься. У Белкина опять графоман на проводе…
— Какой сегодня год? — спрашиваю я в никуда.
— В каком смысле? — удивляется Ашот из третьей комнаты.
— Обычный или високосный?
Все размышляют.
— Високосный.
— Значит, завтра 29 февраля.
Да, вспомнил, зачем я стою и смотрю на своих сотрудников — мне предписано кого-то из них сократить.
Есть странные сочетания слов… Например, вот это: «Сократить человека». Хотел бы я знать, как это делается. А зачем это делается — я знаю. Моргал не в силах прикрыть «Науку и мысль», но изменить направление вполне может попробовать. Для этого надо одного сократить, второго проводить на заслуженный отдых, третьего, как Дроздова, споить, четвертого повысить, пятого припугнуть — короче, вырвать журналу зубы и превратить его из клыкастого черта в беззубую старуху в синих чулках. Ашота перекрасить. Обложку вместо белой сделать серо-буро-малиновой. Журнал назвать «Наука», а мысль оторвать. И так далее. Механизм доведения до абсурда любого хорошего дела мне известен. И мне некого сокращать — швейцаров не держим-с, как они там…
Опять я начинаю раздваиваться. Наверно потому, что сбился с ритма: «дедушка плачет, шарик улетел…»
— Я пошел обедать.
Меня не слышат.
Выхожу за дверь и вспоминаю, что забыл подписать в печать апрельский номер.
Возвращаюсь в кабинет и вспоминаю, что забыл подписать в печать апрельский номер.
Возвращаюсь в кабинет и вспоминаю, что без статьи Дроздова нет смысла ничего подписывать.
Когда я так вхожу и выхожу, все делают вид, что не замечают моих эволюций.
Может быть себя сократить?
Это мысль. Ее надо обдумать.
С этой мыслью я отправляюсь домой обедать. Директора продовольственного ларька в смушковом пирожке нигде не видно, но я чувствую за собой слежку и решаю схитрить — иду не по проспекту, а через лес, и вместо десяти минут делаю крюк в полчаса.
Павлик, ругнувшись про себя, оставляет «ЗИМ» и следует за мной на приличном расстоянии. Он тоже помнит ту историю с прочесыванием, когда я в самом деле чуть не замерз на озере.
А что — может, в самом деле, себя сократить?
Дедушка плачет, шарик улетел…
10
Живем мы с внучкой в «рогатом доме» — его возвели немецкие военнопленные в стиле послевоенного победно-архитектурного бзика под руководством одного нашего заслуженного и сейчас справедливо забытого архитектора, который на старости лет, ошалев от постоянного выматывающего душу угодничества, украсил фасад громадным рогом изобилия (из рога вываливались лепные снопы, виноград, арбузы, сосиски и всякая прочая снедь) и скоропостижно скончался, как чеховский чиновник от генеральского чиха, когда начальство позвонило по телефону и наивно попросило разъяснить, что означает вся эта манна небесная на фасаде, когда за продовольствием в магазинах очередюги, а колотый сахар выдается по карточкам?
Так вот, живем мы с Татьяной в этом рогатом доме (рог впоследствии отбили зубилами, но название осталось) на втором этаже в трехкомнатной квартире с громадным застекленным балконом, на котором можно играть хоть в настольный теннис. Это не преувеличение балкона: кроме проржавевшей клетки от моего умершего ангела-хранителя волнистого попугайчика Леши (в клетке сейчас живут Татьянины красивые горнолыжные ботинки), на балконе пылятся лыжи, спортивный велосипед и стол для пинг-понга — обе его половины прислонены к стене, и на них мелом написано:
«Татьяна дура!»
«Татьяна» — на одной половине, «дура» — на другой.
Я с этим утверждением согласен. Эта надпись, сделанная рукой Дроздова, существует уже второй год, но Татьяне лень смахнуть ее тряпкой.
Она уже не катается на велосипеде и не играет в теннис с Дроздовым. Она уже ни во что не играет, ей надоели все эти игры. Ей двадцать девять лет, она разочарована в жизни. Ей все надоело: ее филологическая диссертация, большой и настольный теннис, горные лыжи, игра на гитаре, кройка и шитье, компания экстрасенсов, что-то там еще и многое-многое другое — все, чем она усердно занималась с четырнадцати лет, меняя одно за другим, — все надоело.
Аспирантуру она все-таки закончила, но в кандидатской диссертации разочаровалась. Решила преподавать в школе, на третьем уроке умыла кровью какого-то оболтуса, раскроив ему бровь чернильницей за скабрезную шутку насчет ее попки, и ушла, хлопнув дверью. Поработала недолго у нас в журнале (мне это быстро надоело), а потом решила быть внучкой-секретарем бессмертного академика. Удивительно: наверху разрешили мне ввести эту домашнюю штатную единицу и теперь платят Татьяне 70 (семьдесят) рублей в месяц за то, что она меня кормит, отвечает на звонки и разбирает корреспонденцию. В Академии хотят угодить мне. Но должность внучки-секретаря Татьяне скоро надоест. Ей нужно замуж. Ее нужно выдать замуж за настоящего мужика, но она давно знает, что таковых на свете нет и что в двадцать девять лет жизнь в основном закончена, а дальше пойдет существование.
Она все знает. Она даже знает, что она не права, но от этого ей еще тоскливей.
Сейчас эта принцесса Разочаровара расположилась в моем махровом халате за моим рабочим столом и раскладывает «Гробницу Наполеона». Так уж повелось с детства: когда я ухожу из дома, она — шмыг! — и важно восседает за моим столом. Вид у старика пошарпанный — на нем пеленались, ползали, учились ходить, ели манную кашу, рисовали снегурочек и принцесс, декламировали для гостей «Наша Таня громко плачет», читали «Трех мушкетеров», «Войну и мир» и «Сто лет одиночества», пили шампанское, плясали на нем обнаженной в порядке тренировки перед конкурсом «Miss Academia» (заняли первое место — так-то!), писали заумную диссертацию о философско-технологических аспектах произведений Станислава Лема (не знаю, как Лем, а я ни черта не понял), и вот сейчас на моем столе раскладывается «Гробница Наполеона».
Когда на столе гробница, значит, Татьяна не в духе.
Я отправляюсь на кухню.
Обеды стынет на плите. Вот уже двадцать лет, как врачи запретили мне есть, но я тайком ем всего понемногу и потому, наверно, еще жив. Я гремлю кастрюлями, нахожу водянистый бульон с белыми паровыми котлетками, похожими на сваренные шарики от пинг-понга (на вкус они такие же) и собираюсь, не отходя от плиты, покончить с этим скучным занятием. Но в кухне появляется Татьяна, отодвигает меня к холодильнику и расставляет тарелки.
Мы молча жуем теплые безвкусные белые шарики. Хоть бы посолила… Татьяна, храня фигуру, иногда для удобства переходит на мою диету, но, надеюсь, сегодня в Кузьминках она развяжет поясок и уж пообедает (и я пообедаю, под шумок).
— Что ты сказал Дрозду? — спрашивает Татьяна.
— Сказал, чтобы перестал пить, иначе выгоню. Неплохой бульончик.
— Это не бульончик, а отжатый овощной супчик. А он что? Обиделся?
— Он уже потерял способность обижаться.
— И не только эту способность, — тонковато намекает Татьяна, но я в эти тонкости не вникаю.
Она осторожно пробует супчик и сообщает:
— Тебе звонили.
— Кто, президент? — оживляюсь я.
— Нет. Какой-то профессор… Енисейский, что ли? Говорит, специально приехал, чтобы с тобой встретиться. Он что, из Сибири?
— Сибиряк, точно. Россия прирастет Сибирью, — цитирую я слова Ломоносова и вспоминаю утреннего старичка. — Он какой из себя?
— По телефону не разглядела, — смеется Татьяна. — Спрашивал, когда ты будешь дома.
— Вчера.
— Усекла. Газеты на столе. Журналы на диване.
— Писем нет?
— Нет.
Обычно она отвечает: «Полковнику никто не пишет», хотя мое воинское звание — генерал-майор. Кто мне будет писать? Кому я на фиг нужен, кроме Татьяны? Разве что той японочке с острова Хонсю, да и то в роли подопытного кролика. Я один еще ползаю из всего поколения.
Все, вроде пообедал.
Прохожу в кабинет, складываю гробницу в колоду, просматриваю свежие газеты, а журналы буду перелистывать, лежа на диване, потому что после обеда мне предписан мертвый час… Вот и еще одно странное сочетание слов — «мертвый час».
Пока читаю прогноз погоды, Татьяна стоит в дверях, смотрит на меня и хочет что-то сказать. Когда она так долго стоит и смотрит, значит, собирается сказать что-то важное. Однажды в шесть лет она вот так же стояла в дверях и вдруг попросила купить щенка, потому что попугай Леша, хотя и умеет гавкать, но только дразнится, а щенок гавкает по настоящему и будет водить Танюшу в школу.
«Ну, со школой мы что-нибудь придумаем, — беспечно отвечал я, не чувствуя подвоха. — У нас дети без среднего образования не остаются. Например, попросим тетю Софу…»
«Нет, нужна собака, — последовал ответ. — А то ты вечно работаешь, а папы и мамы у меня нет. Когда они уже вернутся из этой твоей длительной командировки? Дли-тель-ной… Ха-ха! Наверно, они померли».
«Как ты сказала? — пробормотал я. — Где ты услышала это слово?»
«Я его сама придумала. А как я узнаю своих родителей, когда они вернутся из этой… дли-тель-ной ко-ман-ди-ров-ки? У тебя случайно нету ихней фотографии?»
Я показал ей мутную любительскую фотокарточку, и Татьяна долго разглядывала нашу группу в лаборатории лучевой защиты. Узнала меня, тетю Софу, Михаила Федотовича, совсем молоденького Владислава Николаевича, вычислила свою маму, потому что, кроме тети Софы и Катерины, на снимке женщин не было, а потом безошибочно угадала отца, потому что этот человек обнимал Катерину за плечи.
«Как их зовут?»
Я ненавижу хоронить друзей и не люблю заводить собак из-за того, что они недолго живут, но щенка я ей все же купил. С попугаем щенок подружился. Пес ходил с Татьяной в школу, а потом состарился и сдох. Умер, то есть. Павлик с Татьяной похоронили его в лесу, а заводить нового щенка она не захотела.
11
Пока я вспоминаю Татьянино детство, она продолжает стоять в дверях. Наконец говорит:
— Слышь, дед, я выхожу замуж.
— Давно пора. Замуж так замуж, — я гляжу в газету — что там сегодня с погодой? — и не подаю вида. В этих матримониальных делах главное правило — не спугнуть.
— А почему ты не спрашиваешь: за кого?
— Не все ли равно? Я твоему вкусу доверяю.
— Ну, угадай!
— За швейцара.
— За какого швейцара?! — изумляется Татьяна.
— За швейцара, в издательстве. Солидный человек, с ним даже Моргал за руку здоровается.
— Нет, — смеется Татьяна. — Это не он. О швейцаре я подумаю в следующий раз.
— Тогда не знаю.
— Ух, дед, какой ты у меня проницательный! Я еще тоже не знаю. Но все уже решено. Хватит дуру валять. Завтра в Кузьминках я тебе скажу за кого.
— Ладно, подожду.
Раздается звонок. Татьяна снимает трубку и произносит голосом строгой секретарши:
— Приемная академика Невеселова.
Ее о чем— то спрашивают на том конце.
— Вчера, — отвечает Татьяна. — Он вчера уехал в Кузьминки. Когда вернется — неизвестно.
Что нужно от меня профессору Степаняку-Енисейскому, я знаю, но знать не хочу.
В газетах читать нечего, они в конце месяца перевыполнили план по острым статьям и впали в зимнюю спячку. Я укладываюсь с журналами на диван. Это те самые научно-популярные журналы, о которых начальство сказало: «Но ведь есть такие-то и такие-то…» Не спеша перелестываю их, знакомлюсь с названиями статей и разглядываю иллюстрации. Читать их я буду ночью в кузьминкинской гостинице, если не удастся заснуть, а пока перелистываю на сон грядущий в дневной мертвый час.
Мой журнал лучше.
О коллегах, пусть они даже и конкуренты, не принято отзываться плохо, но, если говорить честно, то первый из этих журналов чересчур развлекательный и, значит, поверхностный; а второй очень уж солидно-академический и, значит, скучный. Но они в меру сил делают свое дело и не приносят вреда — это уже хорошо, и, значит, пусть живут.
Третий журнал называется «Человечество и прогресс» — сокращенно «ЧиП». Мы с этими чипами на ножах — какой, к черту, прогресс? — хотя ножи эти невидимы и вытаскиваются нечасто. По данным моей разведки там сейчас в пику нам спешно готовится контр-статья о передовых методах в медицине профессора Степаняка-Енисейского, где защищается русская отечественная стоматология от жидомасонов из журнала «Наука и мысль» (у них разведка тоже работает). Им-то что до чужой зубной боли?
Дело в том, что Степаняк-Енисейский является постоянным автором «Человечества и прогресса». Он отдает им в первопечать свои фантастические романы, а в прошлом году опубликовал подряд три статьи о тайнах Тунгусского метеорита, о летающих тарелках и о «Почему вымерли динозавры?». Лично я не знаком со Степаняком-Енисейским, и он совершенно зря ошивается с утра возле моего дома, уступая мне дорогу и напрашиваясь на контакт.
Нам не о чем говорить. Судя по смушковому пирожку, он такой же мезозойский динозавр, как и я, но помоложе и с противоположным знаком: если я, смею надеяться, динозавр положительный, миролюбиво уступивший эволюционную дорогу подрастающим млекопитающим, то Степаняк-Енисейский — типичный контрЭволюционер, реликт образца сорок восьмого года, ни за что не хотящий вымирать даже в начале третьего тысячелетия нынешней эры. Я неплохо знаю повадки этих рептилий… Я хорошо их знаю. Конечно, их буйный расцвет, когда они заполонили шестую часть суши, давно в прошлом; вход в их экологическую нишу сократился до размеров лаза в мышиную норку, и сейчас они как-будто незаметны — во всяком случае, диплодоков, сотрясающих землю, типа народного академика Эл, в науке сегодня не наблюдается, но, если прикинуть общую биомассу всей современной шушеры, то получится так на так по сравнению с тем же 1948 годом. Где же тут прогресс?
Так что динозавры еще не вымерли. Я делаю этот неутешительный вывод по ощущению махрового дуроломства при чтении множества ученых статей — и не только в научно-популярных журналах. Вот и сейчас… Мое внимание в «Человечестве и прогрессе» привлекает очередная статья Степаняка-Енисейского, профессора: «БЫВАЛ ЛИ ПЕРУН В АФИНАХ?»
На сей раз статья историческая. Интересно, при чем тут Перун к Афинам?
Читаю.
И вскоре начинаю понимать, что профессору Степаняку-Енисейскому очень хочется быть древнее самих древних греков — он, виртуозно тасуя колоду времен и народов и раскладывая из них какую-то немыслимую гробницу Наполеона, «осторожно предполагает» что древние греки прибыли на свой полуостров Пелопоннес прямиком с Подола из Киевской Руси и что древнегреческий Зевс не кто иной, как наш переименованный древнеславянский Перун.
Уж не первоапрельская ли это шутка?
Нет, журнал февральский…
Я хочу позвать Татьяну, чтобы поделиться с ней этим археологическим открытием (даже Танька знает, что между Зевсом и Перуном пролегла пропасть в два тысячелетия), как вдруг натыкаюсь на очередное «осторожное предположение» о том, что «в рамках этой исторической концепции древнерусского Бояна можно идентифицировать с эллинским Гомером», и мне окончательно становится понятен смысл этой исторической концепции: профессора Степаняка-Енисейского никак не устраивает, что наши предки, нормальные здоровые дикари, произошли неизвестно от каких неандертальцев, пришли черт знает откуда и расселились по берегам Днепра — нет, профессору очень хочется иметь раскидистое генеалогическое древо, где на главном стволе будет начертано кириллицей слово «Степан», а уж на всяких ветках и сучьях развешаны всякие там древние греки и римляне.
Это еще бывает, бывает… Очень уж хочется, чтобы древние греки тоже были нашенскими, с Подола.
Получается, думаю я, зевая, что Степаняка-Енисейского интересует не только будущее Сибири, но и прошлое нашей Родины. Ему мало повернуть Обь, Енисей и Лену вспять, ему нужно повернуть вспять саму историю.
Что он ходит, что он бродит вокруг дома моего?
С этими мыслями наступает мой мертвый час. Мне снится цветной сон: громадная гора в древнем, вроде бы, Киеве, — но узнать трудно. Какой сегодня век, год, день и число? Не знаю. Под горой течет, вроде бы, Днепр, в Днепре плещутся зеленые русалки, похожие на Татьяну, на горе растет генеалогическое древо — ветвистая липа с красными ягодками развесистой клюквы, которую, как мне снится, посадили здесь Кий, Щек и Хорив, и сестра их Лыбедь. На липе церковнославянским шрифтом вырезано слово «Степаняк-Енисейский», а под липой врыт в землю похожий на меня деревянный Перун в смушковом пирожке. Этот идол невысок, коренаст, с позолоченными усами и с бородой-лопатой. Над Левобережной Украиной встает солнце. Усы у Перуна сверкают. Мы знакомимся. Перун начинает читать о себе статью Степаняка-Енисейского, а я размышляю о том, что такие вот старички-лесовички шныряли по Киевской Руси вдоль Днепра из варягов в греки, а сам Кий работал здесь лодочником на переправе, но чувствовал себя князем и любил отдыхать под липой.
Прочитав статью, Перун начинает трястись от смеха, хватается за живот и убегает под древо, где использует статью по назначению. Вернувшись, он подтверждает, что всю эту псевдо-историческую липу сочиняют издательские швейцары, и возвращает мне журнал с выдранной статьей — но это уже не «Человечество и прогресс», а знакомый календарный листок от 28 февраля с кровавой надписью на обороте о звездных войнах. Вместо списка планет на нем японскими иероглифами отпечатана какая-то путаная инструкция по эксплуатации персонального компьютера, причем иероглифы я читаю по-русски, но не понимаю смысла…
— Компьютер какой, японский? — спрашиваю я Перуна.
— «Асахи», фирма, — важно объясняет он.
— Значит, мое время пришло? — спрашиваю я.
Но древний славянский бог лишь загадочно улыбается в ответ.
Я с умилением хочу что-нибудь еще спросить… Например, что ТУДА положено брать с собой, кроме кружки, ложки, мыла, полотенца и зубной щетки?… Авторучку можно? Часы? Ордена, медали? Научные труды?
Как вдруг обнаруживаю себя проснувшимся на диване.
12
Наконец— то я в нормальной рабочей форме. Мой мертвый час прошел, я видел занятное сновидение, я голоден, как волк, и помню все, что мне надо делать, -хоть иди к нотариусу и пиши завещание. На спинке стула уже висят выглаженные костюм, рубашка и галстук. Ботинки начищены до блеска… ну, это я уже сам мог сделать.
Я не спеша одеваюсь и расчесываю бороду.
С этого момента надо быть во всеоружии, потому что, во-первых, нас ждут великие дела, а во-вторых, на меня сегодня кто-то охотится.
Татьяна, вращая бедрами, вплывает в кабинет, демонстрируя новое платье из этого… мембранного трикотажа — еще одного побочного результата нашего фундаментального открытия. В зеленом она в самом деле похожа на русалку. Я изображаю восхищение… Нет, я действительно восхищен! С такой фигурой я на ее месте рожал бы детей, а не филологические диссертации.
— Да-а… пора подумать о приданом, — говорю я, а про себя рассуждаю, что думать надо скорее не о приданом, а о завещании для нее.
— Думай, дед, думай. Ты об этом только и думаешь… кому бы меня сплавить. Я от своего слова не отказываюсь: завтра выхожу замуж.
Татьяна кидает в сумку мою зубную щетку, полотенце, японский зонтик…
Я завороженно наблюдаю. Кажется, это уже серьезно — вещий сон начинает сбываться: с вещами на выход, серьезней некуда!
— Кружку не забудь.
— Зачем? — удивляется Татьяна.
— А зонтик зимой зачем?
— Пока ты спал, передавали грозовое предупреждение. Погода совсем взбесилась… Надвигаются два циклона — с юга и с севера. Люблю грозу в начале марта! Пошли, дед, пора.
Наверно, она шутит — какая гроза в феврале?
Впрочем, и погода сегодня должна быть необыкновенной, потому что сегодня последний день.
Татьяна вертится перед зеркалом в коридоре, нанося последние штрихи на картину, а потом начинает натягивать сапоги на свои длинные ноги. Значит, у меня достаточно времени, чтобы выйти на балкон, будто бы взглянуть на погоду, а на самом деле незаметно забрать из тайника мою единственную драгоценную вещь, которую я бы с удовольствием взял ТУДА. О ней никто на свете не знает, даже Татьяна; хотя, похоже, эту вещь видел Михаил Федотович Чернолуцкий — однажды он просветил взглядом птичью клетку на балконе, удивился и погрозил мне пальцем.
Это строгая, солидная вещь — из тех, на которые распространяется уголовная ответственность за хранение огнестрельного оружия; не какой-нибудь газовый пистолет. Выходит, что я — уголовник. Я не сдал эту вещь ни в ЧК, ни в военкомат, ни в милицию. Дудки! Я прячу ее в тайнике под днищем клетки моего умершего ангела-хранителя — это отцовский наган с полным заряженным барабаном, а один запасной патрончик я храню лично для себя в нагрудном кармане выходного костюма. Вообще-то, я равнодушно отношусь к всяческому барахлу, но эта вещь вызывает у меня уважение. О таких вещах шутят только те, кто их не имеет, как мелодраматичный Дроздов: «Застрелюсь, застрелюсь…»
Теперь я во всеоружии. Сегодня, как видно, эта вещь мне понадобится.
— Дед, уйди с балкона, простудишься!
Татьяна с кем-то говорит по телефону.
— Ничего, не простужусь.
(А если и простужусь — уже не страшно).
— Кто звонил?
— Не президент.
Татьяна права: президенту Академии наук делать больше нечего, как звонить в Печенежки дряхлому невеселому динозавру, который в прошлом месяце перевернул его портрет вверх ногами. Зачем президенту звонить мне, если я для него давным-давно не существую… Вот только похороны почему-то задержались. Когда я умру, он, конечно, приедет, постоит в почетном карауле и поможет поднести гроб к крематорию на мемориальном кладбище… Но зачем звонить покойнику? Татьяна права, президент мне не позвонит.
Мы спускаемся в лифте и выходим на пустой проспект имени академика Эн. Оглядываюсь. Степаняка-Енисейского нигде не видно. Никого не видно, ни одной живой души. Даже вороны в предчувствии столкновения двух одноглазых циклопов улетели в лес. Наган приютился у меня на груди в боковом кармане и вызывает соблазн. Сегодня состоятся звездные войны и большая стрельба… Мне прислали повестку, за мной охотятся, даже Моргал настолько осмелел, что решил не дожидаться моей смерти. Военные действия начались, надо быть настороже и подтянуть свой шарик-голубой, чтобы не улетал далеко.
Я начинаю ощущать себя боеспособной единицей с русалкой впридачу. Даже природа встрепенулась, и лед начал таять при виде Татьяны в новой норковой шубке поверх мембранного платья. А французские сапоги? На эту шубку, это платье и эти сапоги мы недавно угрохали месячную зарплату внучки-секретаря плюс мою годовую академическую пенсию и теперь сидим на диете. Но я не жалею: русалку надо одевать, чтобы выгодно выдать ее замуж. Голых замуж не берут.
За нами едет черный «ЗИМ».
«Почему бы Татьяне не выйти замуж за Павлика? — меланхолично раздумываю я, чавкая ботинками по рыхлому льду. — Детишки будут глупыми, жизнерадостными и здоровыми, а это ли не счастье?»
При этой мысли в знак одобрения над пустынным проспектом сверкает синяя молния без грома. Павлик открывает дверцу, а Татьяна с треском распахивает черный японский зонт, когда-то подаренный мне на Чукотке японской богиней. Сверху начинает валить какая-то рябая суспензия из дождя и снега. Бр-р… Сыро, мокро… Новые ботинки уже протекают… Полвека назад по такой погоде я надел бы галоши — сверху черные, внутри красные, теплые. Куда, интересно, подевались галоши, кому это выгодно — чтобы не было галош? Но все правильно: надвигаются два циклона, и в небесной канцелярии нет дела до теплых галош — там сейчас будет решаться вечный бюрократический вопрос: кто победит — зима или весна?
Будто неясно. В конце всех концов Солнце остынет, чай остынет, все остынет, и победит зима.
13
В редакции уже полно гостей, всех сразу и не упомнишь. В коридоре навалены сумки, шубы да шапки, вешалки не хватает. Чей-то березовый веник торчит из кучи. Ашот водит гостей по редакции и объясняет, почему обложки белые. Владислав Николаевич уже здесь, он все глаза проглядел, выглядывая нас. Он бросается раздевать Татьяну. Пусть, пусть попользуется случаем, заслужил.
Гостевой стол уже накрыт. Маринка наливает гостям настоящий «арабик», а Софья Сергеевна Чернолуцкая нарезает торты — без Танькиной «тети Софы», жены моего заместителя, журнал не журнал, она — хозяйка науки и мысли, и я устремляюсь к ней на кофейный запах. Сегодня мне все можно, даже «арабик». В последний раз.
Но дорогу мне преграждает токарь шестого разряда Тронько Андрей Иванович, невысокий кряжистый человек с такими большими кулаками, что я не представляю, как он надевает пиджак, если кулаки не пролазят в рукава? Его любимая песня — «Я был токарь шестого разряда, я получку на ветер бросал», Высоцкого. Он ее повсюду напевает, как я про свой шарик голубой. Это его березовый веник торчит из кучи. В Кузьминках в порядке культурной программы он собирается посетить парную и заодно прихватить меня. Я пойду. Надо быть чистеньким, на всякий случай. Пусть надает мне несильно по пояснице и ниже. Мы с ним два Героя Социалистического Труда, но я — умственного, а Тронько самого настоящего, ручного. Татьяна его побаивается и за глаза называет «гегемоном». Раз в году он пишет для нас статьи о своих особых методах научной организации труда (с общей тенденцией «я их научу работу любить!», а Белкин едва поспевает вычеркивать из них нелитературные обороты. Оля делает это без согласования с автором, но это не беда — все равно свои статьи Тронько потом не перечитывает. Когда мы с ним редко встречаемся, Андрей Иванович отводит меня в сторонку и озабоченно выспрашивает, все ли в порядке, не обижает ли кто меня и не нужно ли кому в морду дать? Такие у него шутки.
«Вот придет гегемон и наведет порядок-с!» — любит пугать Татьяна сотрудников «Науки и мысли» за особо нахальные статьи. Но это она зря. Тронько в редакции немного стесняется, помалкивает, напевает Высоцкого и прячет руки в карманах. И это зря — как раз сегодня его кулаки могут мне понадобиться. Сегодня мне нужны храбрые и сильные люди. Сейчас Андрей Иванович осторожно трясет мою руку и умиленно глядит, как язычник на своего деревянного божка после хорошего урожая — дело в том, что недавно после его очередной статьи Совмин закатил строгий выговор самому министру какого-то тяжелого станкостроения.
Я жму его честную руку и, пока Татьяна отвлечена Владиславом Николаевичем, продолжаю пробираться к кофейнику, заискивающе подмигивая Маринке и показывая ей, как Черчилль, два растопыренных пальца — у нас этот жест означает не «виктория», а «двойной кофе».
Но с Маринкой происходит что-то странное: она проливает кофе мимо чашки прямо в блюдце с тортами, а сама глядит мне за спину, делает круглые испуганные глаза и произносит, растягивая звук "о":
— О-о-й!
Что, интересно, «ой»?
С Совьей Сергеевной происходит то же самое — а чтобы напугать нашу тетю Софу, нужно показать ей нечто сверхъестественное…
Неужто ОН услышал меня и уже стоит за моей спиной?!
Я осторожно оглядываюсь.
Нет, это прибыл не хвост с рогами, а почетные наши гости: летчик-космонавт в новенькой генеральской форме и ведущий научно-популярной телепередачи.
Их имена всем известны.
В редакции начинается паника, все бросают свои дела и бегут выглядывать в коридор. Я тоже обо всем забываю, потому что космонавты всегда были и остаются для меня таинственными существами, тем более первый человек, ступивший на поверхность Марса. Хотя умом я, конечно, понимаю, что это обыкновенный хомо сапиенс сапиенс.
(Недавно я с удивлением узнал, что современный человек носит в палеонтологической номенклатуре сдвоенное видовое название «хомо сапиенс сапиенс», чтобы отличать его кости и черепа от неандертальца, который просто «хомо сапиенс». Век живи, век учись).
Татьяна ест глазами Космонавта и, как видно, собирается тут же в коридоре выйти за него замуж — во всяком случае пытается стянуть с него генеральскую шинель. Она давно хотела познакомиться с настоящим мужчиной, а тут целое внеземное существо. Марсианин!
Я уже опомнился и под шумок наливаю себе полную чашку кофе, но не успеваю глотнуть, как меня застают на месте преступления — все расступаются и укоризненно на меня смотрят.
Понятно. Я тут хозяин и должен лично встречать дорогих гостей, а я чем занимаюсь?
Иду встречать. Здравствуйте — здравствуйте.
— Как добрались?
— С приключениями, — отвечает Космонавт. Он уже снял генеральскую шинель, но не уверен, следует ли швырять ее в гражданскую кучу.
Веду гостей в кабинет, они раздеваются там, вешая дубленку и шинель на вешалку, и дышат на руки с мороза — значит, сейчас над проспектом побеждает зимний циклон. Кофе, чай? Чай. Вызываю Маринку и заказываю два чая и один кофе. Себе. Двойной. Когда Маринка приносит гостям крепкий чай, а мне подкрашенную «арабиком» теплую водичку, Космонавт и Ведущий-ТВ наперебой, как мальчишки, начинают рассказывать о каком-то странном атмосферном явлении, которое они наблюдали над трассой:
— Смерч не смерч, но что-то смерчеобразное…
— Вроде тучи с хоботом…
— Точно. Она шла над трассой сначала так… а потом так… — Космонавт, как все летчики, делает поясняющие жесты прямыми ладонями. — А внутри у нее что-то сверкало.
— Полная трасса свидетелей! — добавляет Ведущий-ТВ. — Моторы у всех заглушило, выскочили из машин, кто-то побежал звонить в Академию наук…
— А погода — полный штиль…
— А туча как будто самоуправляемая…
— Такое впечатление, будто она что-то выбирала, искала. Знаете, мне показалось, что она заглядывала в черные «Волги». Именно в черные.
— А одну даже ощупала!
— Наверно, за начальством гонялась, — смеюсь я, а сам всеми фибрами души чувствую опасность: одно к одному, это за мной. — Вашу «Волгу» она тоже обыскала?
— Нет, мы ехали в автобусе.
Странно, что марсианские генералы сейчас добираются к нам на автобусах. РАньше всегда приезжали кавалькадами в черных «ЗИСах», «Волгах», «Чайках» и «Фордах» — но, возможно, сейчас так модно, а я отстал от жизни.
— Вы случайно не наблюдали внутри этой штуковины такого себе гражданина с рожками и хвостом?
— А вот на телестудии разберемся, — отвечает Ведущий-ТВ. — Нам удалось заснять эту штуку.
— Вы захватили с собой фотоаппарат?
— Хуже. Вы о нас плохо думаете, Юрий Васильевич. Мы прихватили с
собой целый телевизионный автобус. Сейчас мои орлы ворвутся сюда и начнут
вас снимать.
— Это еще зачем? — пугаюсь я.
— Забыли? Мы же договорились, что очередную передачу решено посвятить «Науке и мысли». Будем снимать вас сначала здесь, а потом в Кузьминках.
14
Я ошарашен этим известием не меньше, чем утренней запиской о звездных войнах, а банда телевизионщиков уже ломится в кабинет со своей трубой, чтобы засунуть меня в ящик для идиотов и ославить на всю страну.
— Так сидеть! — командует чей-то режиссерский голос, и меня ослепляют. — Отличненько! Всем пить чай и о чем-то тихо беседовать! В объектив не смотреть… А если посмотрите — не беда. Раскованней, раскованней… Академика крупным планом… Космонавта крупным планом… Все сняли.
Итак, меня уже сняли.
— Сейчас доснимем редакцию и в путь, — говорит Ведущий. — До Кузьминок долго ехать?
— Какой-то балаган… — бурчу я.
— Вам что-то не нравится?
Мне все не нравится. Сегодня с утра вокруг меня происходит нечто странное. Я всеми фибрами чувствую опасность и боюсь… нет, не за себя, меня уже ищут и скоро найдут, можно не беспокоиться… а за тех, кто рядом стоит. «Рядом с тобой опасно стоять. Метят в тебя, попадают в других», — сказал однажды президент. Это верно. Но программа расписана и поездку не отменить. Единственное, что я могу сделать для безопасности Космонавта, — не везти его в Кузьминки на своем «ЗИМе». Это опасно. Пусть едет в автобусе.
Я веду гостей в коридор показывать обложки… Ашот где?! Кто мне объяснит, почему они белые, черт возьми! В коридоре мы сталкиваемся с Михаилом Федотовичем и с ревизором Ведмедевым. Ревизор невозмутимо кушает торт.
— Вот, полюбуйтесь, какие нам дела шьют! — возбужденно обращается ко мне Чернолуцкий, размахивая актом ревизии. Он коллапсирует, как звезда на последней стадии. Сейчас Михаил Федотович перейдет гравитационный радиус, сбросит пиджак как лишнюю массу, разорвет на груди рубаху, и телезрители увидят латаную-перелатанную тельняшку, которую он бережет с войны и надевает только по двойным праздникам — например, сегодня, в честь юбилея «Науки и мысли» и своего снятия с работы.
Как вдруг он замечает за моей спиной марсианина и от изумления забывает поздороваться.
— А это мой заместитель, Чернолуцкий Михаил Федорович, — представляю я. — Всю работу в журнале он тянет на своем горбу. Незаменимый работник. Где там ваша труба? Почему не снимаете?
— Здравствуйте! — здоровается Ведущий-ТВ с Михаилом Федотовичем, но тот застыл в задумчивости, будто пришлепнутый пыльным мешком из-за угла.
— Отличненько! — раздается все тот же невидимый режиссерский голос (невидимых голосов не бывает, но понятно, что я хотел сказать). — Заместителя крупным планом. Юрий Васильевич, повторите, пожалуйста, все сначала: мол, это мой главный заместитель…
— Это пойдет в эфир? — спрашиваю я.
— А как же!
— На весь Союз?
— А как же! От Москвы до самых до окраин, не сомневайтесь. Внимание, начали!
— А это заместитель главного редактора, — громко повторяю я в микрофон. — Он тянет на своих плечах весь журнал и отлично справляется. Незаменимый работник, на пенсию мы его не отпустим. Михалфедотыч, покажите телезрителям наше сырое подвальное помещение, в котором невозможно работать, и представьте сотрудников.
— Здравствуйте! — Чернолуцкий наконец-то обретает дар речи и робко пожимает руки Космонавту и Ведущему-ТВ.
(Пусть теперь товарищ Моргал попробует сместить Михаила Федотовича после такого триумфального выхода в эфир!)
— Думаете, выход в эфир поможет? — грустно спрашивает Софья
Сергеевна. После аварии она иногда по буквам может прочитывать чужие мысли, хотя сейчас это не тот случай — мои намерения ясны без всякой телепатии. Но Софья Сергеевна любит, когда удивляются. Значит, надо удивиться.
— Разве я сказал это вслух? — удивляюсь я.
— Нет… Но вы подумали.
— Софа, мы об этом потом поговорим, — шепчу я. — Не по телевизору. Итак, с Михаилом Федотовичем поздоровались. Теперь Ведущий-ТВ трясет руку стоящему рядом Ведмедеву, который судорожно заглатывает торт. А этого я сейчас с гов…, с грязью смешаю — надо пользоваться случаем.
— Это наш ревизор, — представляю я и, как балаганный шут, подмигиваю в объектив.
— Кто-кто?… — переспрашивает Ведущий-ТВ.
— К нам прибыл ревизор, — объясняю я телезрителям. — Выбрал, понимаете, время! Проверяет тут черт знает что… столы, стулья и наличие присутствия.
Кажется, в этой суматохе Ведущий-ТВ так и не понял, что за субъект перед ним. Когда на телестудии разберутся, то ревизора вырежут.
А жаль. Хороший, матерый ревизор.
— Михалфедотыч, поводи гостей по редакции, а я пока почитаю это… — Я двумя пальцами выдергиваю из рук Чернолуцкого акт ревизии и тихо командую Софье Сергеевне, которая уже заглядывает мне через плечо:
— Белкина ко мне! А сама займись ревизором, чтобы не путался под ногами… Угости его кофием с коньяком. Коньяка лей побольше.
— А у него не слипнется? Где я ему коньяк возьму? — возмущается тетя Софа.
— Достань бутылку в моем столе и подпои его.
— Кого? Ревизора?!
— Да, ревизора. Сдается мне, что это никакой не ревизор… Я потом объясню. Давай, давай, действуй. Подпои его и загляни ему в подкорку. Ты же умеешь.
Всем нравится, когда говорят, что «они умеют».
Софье Сергеевне тоже.
15
Гостей ведут туда, где двенадцать столов и где все уже намарафетились и изображают из себя перед телекамерой культурных людей — только хмурый Дроздов всем на зло что-то режет, клеит и стучит на машинке. Остальные греются в лучах славы, а Маринка застенчиво протягивает Космонавту шоколадную конфету. Даже у Ведмедева не выдерживают нервы, и он, поколебавшись, оставляет акт ревизии на мой произвол (не драться же со мной из-за листка бумаги) и устремляется за Космонавтом, чтобы заглянуть из-за его спины в телеобъектив. Но Софья Сергеевна уже берет ревизора под свой контроль и ведет поить коньяком в комнату Ашота.
«А тут у нас…» — слышу я взволнованный голос Михаила Федотовича и начинаю читать акт ревизии.
Что он тут понаписывал?…
«Мною выделена недостача материальных ценностей в особо крупных размерах…» — читаю я, а Оля Белкин уже стоит передо мной, как лист перед травой, очень похожий на маленького конька-горбунка. (В общем-то Оля Белкин приносит счастье — его можно запускать первым, как черного кота, в любое отчаянное предприятие, и все будет в порядке, — надо только вовремя оплачивать ему проезд и командировочные да еще вызволять его телефонными звонками из отделения милиции города Урванска Нахрапинского района за Полярным кругом, объяснив товарищам милиционерам, что они поймали не американского шпиона, а специального корреспондента «Науки и мысли», ошивавшегося вокруг строящейся атомной электростанции по заданию редакции).
— Оля, садись. Я голодный как волк. Что твоя маман сегодня завернула?
— Понял.
Оля приносит из коридора сумку и разворачивает гигантский сверток. Сегодня его мама в связи с выездом редакции в дальнее благотворительное путешествие завернула на всех с полсотни котлет. Я с жадностью жую холодную котлету с чесноком и продолжаю изучать акт ревизии.
— Оля, ты у нас мудрый еврей, ты все знаешь… Кто этот человек? Что ему от нас нужно?
— Кто, Ведмедев? — переспрашивает Оля. Он в самом деле все знает. — Типичный этот самый. Фунциклирует. Из этих… куда пошлют. То в науку, то в культуру, то в издательство. Год назад погорел за какой-то комсомольско-молодежный почин… какая-то ересь, точно не помню. Кажется, за военно-патриотическую экспедицию «По границам нашей Родины»… Представляете — пешедралом с рюкзаками по линии границы. Интересное путешествие, да? Все инстанции разрешили, и они пошли… До первого пограничника. «Стой! Кто идет?!» — «Это мы, путешественники». В общем, решили, что Ведмедев — дурак, и отправили его инспектором в наш отдел кадров. А ревизия липовая, не беспокойтесь. Моргал хочет нас пощупать. Знаете эту достоевщину… психическая атака… Не выйдет — не надо, а нервы попортим.
Я доглатываю котлету, отрываю календарный листок, гляжу, нет ли на нем какой-нибудь очередной дьяво… достоевщины, и использую листок вместо салфетки. Потом протягиваю Оле акт ревизии, а он, проведя взглядом по диагонали, возвращает акт мне.
— Что скажешь?
— Я уже знаю. Это какая-то очередная обстракция.
— Объясни хотя бы как выглядит эта штука… «Японский персональный компьютер стоимостью в двенадцать тысяч условных долларов».
— Никогда не видел, впервые слышу. У нас в редакции такого никогда не было.
— А какой у нас был?
— Никакого не было.
— Куда же он мог исчезнуть?
— Я же говорю: обстракция.
— А что такое «условные доллары»?
— Тоже обстракция. Все из той же оперы — кто-то с кем-то условился. Наверно, какие-нибудь инвалютные рубли. Их тоже никто никогда не видел.
— А запись в издательской бухгалтерии о наличии присутствия? Вы меня под монастырь подведете за двенадцать тысяч условных рублей! — рычу я.
— С этим компьютером надо разобраться. Не понятно откуда он взялся, кто его принимал. Запись есть, компьютера нет. Тут какая-то липа.
— Липа… — повторяю я. Это слово наводит меня на воспоминание о вещем сне и о японских иероглифах. — Ты не помнишь, Оля… В десятом веке идол Перуна в Киеве с золотыми усами был?
— Не знаю, не видел… Но так по летописи… — Оля смотрит на меня с сомнением. Он что-то еще хочет сказать, но подозревает, что у меня начался очередной заскок.
— Говори!
— По-моему, Ведмедева компьютер не очень-то интересует. Он чего-то другого хочет…
— Стать моим заместителем?
— Нет, зачем… Фи! Тоже мне, пост! Тут же вкалывать надо!
— Так чего же он хочет?
— Он темнит. Он попросил, чтобы я напомнил вам про какой-то частный договор многолетней давности, и тогда ваше отношение к нему переменится.
А вот это уже самая настоящая дьявольщина!
Я поражен. Этот Ведмедев не может знать о моем тайном договоре со швейцаром. О нем никто на свете не знает! Я ищу кровавую записку, чтобы сверить ее с почерком Ведмедева в акте ревизии, но записка уже куда-то подевалась, и моя рука самопроизвольно тянется за второй котлетой.
Кто он такой, этот Ведмедев? Для САМОГО он, конечно, мелковат, но как ЕГО посланник, как предзнаменование, как комета с хвостом…
— Оля, скажи… этот Ведмедев… Тебе ничего такого не показалось?
— Что именно?
С Олей можно говорить о чем угодно, она поймет. Я оглядываюсь и тихо спрашиваю:
— Он… он человек или нет?
— В каком смысле? — Оля тоже переходит на шепот.
— В прямом, в прямом смысле. В биологическом. Он — хомо сапиенс?
— Он просто неразумный человек, — отвечает Оля. — Вы не сомневайтесь, Юрий Васильевич, в нем нет ничего сверх… этого самого. Хотя…
— Ну? Что?
— Михалфедотыч в него заглянул и сказал, что у него внутри сидит еж.
— Кто сидит?
— Еж. Ну, еж.
— Больной он, что ли? Рак у него?
— Нет. Еж. У Ведмедева еж внутри — так говорит Михалфедотыч. Вы же знаете его аллегории. Он так видит.
— Ну, братцы… — развожу я руками.
Нашел. Вот она, записка, под актом ревизии.
— Оля, сравни почерки. Мне утром кто-то подсунул эту записку.
Оля разглядывает календарный листок на просвет, сравнивает почерк с актом ревизии и сообщает заключение экспертизы:
— Акт писал Ведмедев, а записку — вы. На записке ваш почерк, Юрий Васильевич.
16
Я жую вторую котлету и сосредоточенно разглядываю календарный листок за 28 февраля.
Предположим, что Оля Белкин прав, и эту склерозную записку писал я сам для себя, сидя, предположим, на унитазе. Не помню, чтобы я ее писал, но, предположим, что это мой почерк. Очень похож. Предположим, что я писал эти строки не собственной кровью, а подвернувшимся под руку красным ашотовым фломастером. Предположим, что размягчение моих мозгов крепчает. Но что означают эти слова насчет «звездных войн»? Мне неудобно спрашивать об этом у Оли, но он сам мне напоминает:
— Юрий Васильевич, дайте мне «ЗИМ» на часок, вы обещали. Неохота «Запорожец» по льду гонять.
— Напомни, зачем тебе «ЗИМ»?
— Ну… для этой голливудской муры, — Оля показывает на склерозную записку. — Нужно смотаться в аэропорт и встретить кинокритика со «Звездными войнами».
— Откуда? Из США?
— Почему из США? Из Госкино. В благотворительных целях.
— А, ну да…
И это вспомнил.
С сегодняшнего дня мы становимся БЛАГОТВОРИТЕЛЯМИ как-никак. А что?
Надо совмещать приятное с полезным. Для приманки к своим научно-непопулярным выступлениям мы будем крутить американские «Звездные войны», а все доходы перечислять на счет детского дома, где рос и воспитывался Владислав Николаевич Бессмертный.
— Оля, я еще кажется не проснулся… Объясни, почему в благотворительных целях нужно крутить именно «Звездные войны»? Мы этот вопрос согласовали? Нам тут идеологический фитиль не вставят?
— Ну, во-первых, это дело в Госкино решили без нас. Во-вторых, «Звездные войны» — фильм для детей. Сейчас такое крутят!..
— Детский? Не знал, — удивляюсь я. — Ну, тогда ничего…
— С кровавой склерозной запиской все вроде бы прояснилось. Но чего хочет Ведмедев? Откуда он знает о моем секретнейшем договоре со швейцаром? Зачем он меня интригует и напрашивается на разговор?
— Вот что, Оля… Сделаем так: пригласи Ведмедева поехать с нами в Кузьминки. Пообещай, что его покажут по телевизору от Москвы до самых до окраин. Придумай, что хочешь, — он на все клюнет. Ему от нас что-то нужно, а нам от него — ничего. Скажи, что в Доме ученых состоится закрытый просмотр «Звездных войн». Только для избранных. Скажи, что я выделяю лично для его ревизорского сиятельства персональный «ЗИМ». Передай Павлику, чтобы взял с собой ревизора, встретил в аэропорту кинокритика со «Звездными войнами» и дул с ними в Кузьминки. Без меня. Если будет возражать, скажи, что расстреляю за невыполнение приказа. Подожди, это еще не все… А сам садись в «Запорожец» и потихоньку поезжай за ними. Понаблюдай. А потом все мне расскажешь.
— А зачем все это?
— Не знаю. Затем, что я хочу проверить одну свою обстракцию.
(Как все-таки удобно: сказал одно слово — и все понятно).
— Поезжай и пытайся не упустить их из виду. Но держись от «ЗИМа» подальше. Это может быть опасно.
— В самом деле, обстракция, — бормочет Оля. Он еще что-то хочет сказать.
— Говори!
— Юрий Васильевич, вы знаете, что я никогда не был фискалом, но, если я не вернусь с задания…
— Давай без предисловий.
— Вы сегодня отняли у Дроздова бутылку коньяка… Так вот: после разговора с вами он отправился в хозяйственный магазин и купил веревку.
— Какую веревку?
— Какую… Затрудняюсь… Обычную. Бельевую.
— В хозяйственном?
— Да. В «Тысяче мелочей».
— А зачем?
— Не знаю. Наверно, сушить белье. Если я не вернусь с задания, то имейте это в виду.
У меня перед глазами появляется какой-то тесный городской двор с вонючим покосившимся туалетом. Двор крест-накрест перетянут бельевой веревкой, а на веревке, подпираемой длинным шестом, болтаются твердые замерзшие простыни, пододеяльники и Дроздов.
— Понял. Действуй.
Съемки в редакции уже идут к концу, и Оля Белкин начинает действовать — добывает из кучи шуб и пальто ревизорский кожух, пальцем выманивает Ведмедева в коридор и что-то нашептывает ему. У ревизора поблескивают глазки после дроздовского коньяка. Значит, тетя Софа его уже обработала. Он заинтригован. Сейчас я попытаюсь провести самого дьявола, подсунув ему вместо себя в черном «ЗИМе» этого живца — авось клюнет.
А от меня с Космонавтом не убудет — прокатимся в автобусе, как простые смертные.
17
А кто сказал, что я не простой смертный?
Конечно, обыкновенному хомо сапиенсу ко мне в кабинет всегда было трудно войти, но это не оттого, что я возгордился, — просто мои заместители решали все эти неандертальские дела быстрее и лучше меня. Да, у меня скверный характер. Да, на меня во все времена катали телеги — я оглядываюсь и вижу за собой целый обоз грязных телег, как после отступления Первой Конной из Польши. Да, я бывал высокомерен с недостаточными людьми, иногда глупел на глазах от общения с ними, и, случалось, меня так начинало трясти, что я готов был схватить свою трость за обратный конец палки и трахнуть набалдашником по глупой макушке.
Нет, я никого не бил тростью по голове, но однажды растоптал докторскую диссертацию, направленную мне на отзыв. Конечно, этого не следовало делать хотя бы из уважения к труду машинистки. Но шарик в тот момент улетел — так уж получилось. Я ничего на свете не боюсь, кроме гололеда и неандертальского дуроломства, поэтому пытаюсь окружать себя людьми из подвида «хомо сапиенс сапиенс». Этих людей на Земле не так уж много, и я уйму шишек набил себе и другим, пока научился отличать их от неандертальцев — высокий лоб отнюдь не признак; зато сейчас я безошибочно узнаю хомо сапиенсов сапиенсов даже на уровне швейцаров.
Так я нескладно размышляю о своей персоне, пока Татьяна туго завязывает мне шарф под бородой. Как все-таки надоедлива эта зимняя тягомотина с раздеванием и надеванием шуб, шапок и шарфов. Кутают, как ребенка.
Вот скоро умру за милую душу, как все нормальные люди, и будете знать!
Наша команда начинает загружаться в автобусы, а их у нас уже два: один спальный малиново-полированный «Икарус» с белой клешнистой надписью на борту: "ЦЕНТРАЛЬНОЕ ТЕЛЕВИДЕНИЕ «ОСТАНКИНО», второй — отечественный и пожухлый. Его пригнала за нами красотка-администратор из кузьминкинского Дома ученых (пригнал, конечно, водитель, но она ответственная за прием благотворителей). Зовут ее Тамара. Она одета в рыжую шубу из лисьих хвостов. С Татьяной они тайные соперницы, но разумно соблюдают нейтралитет и сферы влияния — Тамара царствует на том берегу, в Кузьминках, Татьяна — здесь, в Печенежках.
Царица Тамара просит у Павлика закурить и доверительно объясняет ему, что известный кинокритик по путевке Госкино уже приехал и уехал на аэродром встречать коробки со «Звездными войнами», и ой, что будет, если «Звездные войны» застрянут по такой нелетной погоде — афиши давно развешены, билеты распроданы, а на Кузьминки с раннего утра началось нашествие окрестных сопливых брейкеров, фанатов и металлистов, и, что, кроме благотворителей, под ее ответственность свалились Космонавт и Центральное телевидение, а в Доме ученых полы еще не натерты, в гостинице мест не хватает, а киномеханик третий день женится и пьян, как сапожник.
Ну, с Космонавтом и благотворителями она еще так-сяк разберется, размышляет Тамара, а куда, скажите, ей девать бригаду Центрального телевидения? Себе под юбку?
Пусть царица Дома ученых не беспокоится, успокаивает ее Павлик. Дай Бог всякому такие шикарные бедра и юбку, но все равно под ее юбкой Центральное телевидение ну никак не поместится. «Звездные войны» до Кузьминок обязательно долетят, потому что у Павлика на аэродроме знакомые вертолетчики. Пьяного же киномеханика он, Павлик, сумеет подменить, а Кузьминки после показа «Звездных войн» будут разорены этими самыми фантиками-лютиками и потом отстроятся заново, можно не волноваться. Так что не желает ли царица Тамара сесть в роскошный «ЗИМ», как и подобает царице, и совершить вояж в аэропорт за «Звездными войнами»?
Экий пошляк!
Павлик с реверансами распахивает дверцу, и я не успеваю глазом моргнуть, как царица Тамара, забыв о своих администраторских обязанностях, уже сидит на переднем сиденьи моего «ЗИМа», а ревизор Ведмедев с неудовольствием перемещается на заднее.
Это поразительно!
Я впервые вижу своего шофера в главном деле его жизни — и ничего не понимаю! Он же ей ничего не сказал… а если и сказал, то ровным счетом какую-то чушь!… но вот уже крутобедрая царица устроилась рядом с этим кобелем, и они устремляются в аэропорт навстречу… увидим, чему навстречу; а Оля Белкин, как заграничный шпион, выезжает из-за угла на своем горбатом «Запорожце»… Черта лысого он их догонит.
Нас много. Мы долго загружаемся с лыжами, сумками и тортами. Мне с Космонавтом выделяются лучшие места для инвалидов с детьми — отсюда удобно глядеть на трассу. Ашот лезет в салон со здоровенным этюдником. Он возбужден — в кои веки его на два дня отпустили на природу в Кузьминки жена и семеро детей (это не метафора), и там он собирается писать этюды для души, отдыхая от издательских обстракций. За Ашотом следует Дроздов, заботливо подпихивая этюдник. На спортивной сумке Дроздова в надписи «tennis» буква "t" изменена на "р". Это у него шутки такие. Работал, значит. Старался.
«Ну, что? Кто он?» — мысленно спрашиваю я проходящую мимо Софью Сергеевну, имея ввиду ревизора.
«Я пока не разобралась», — отвечает тетя Софа.
Где Татьяна?…
Вот Татьяна. Она благосклонно принимает ухаживания Владислава Николаевича и демонстративно продолжает не замечать Дроздова. Быть скандалу!
— Никого не забыли? — спрашивает Михаил Федотович.
— Никто не забыт, ничто не забыто, — конечно же бурчит Дроздов.
— Привет, а где Белкин?
— Уехал по особому заданию, — отвечает Маринка.
Эта пигалица уже что-то пронюхала — похоже, ее шептанья с Олей Белкиным когда-нибудь закончатся свадьбой, а я буду у них свадебным генералом.
— А этот где… ревизор?
— Где-то потерялся.
— Ну и слава Богу!
Поехали.
18
Автобус Центрального телевидения едет за нашим автобусом по проспекту имени академика Эн, бывшего пути к коммунизму. У дома с рогами мы обгоняем какого-то мальчишку с коловоротом, в валенках и в десантной фуфайке. Вообще, мальчишек здесь много, и я их боюсь — никогда толком не знаешь, чего от них ожидать. Этот, как видно, удрал с уроков и направляется на водохранилище удить рыбу, но, завидев в проезжающем автобусе Космонавта, забывает все свои важные дела, открывает рот и выкатывает глаза. Космонавт жестом показывает ему: мол, захлопни едало, простудишься на морозе. Тот смеется, гонится за автобусом и машет коловоротом внеземному существу.
Проезжаем мимо учреждения без вывески. Владислав Николаевич просит на минутку остановить автобус, он, на минутку, что-то там забыл — наверно, составить завещание, отбывая на два дня в Кузьминки. Пока ожидаем, Маринка с Татьяной затевают стародавнюю игру, которая состоит в том, чтобы загрузить пароход (в нашем случае — автобус) предметами на одну букву. Буква выбирается так: Маринка произносит про себя алфавит: «А, Б, В, Г…», а Татьяна останавливает ее:
— Стоп!
— Грузим автобус на букву "Д", — объявляет Маринка.
— А как это, как это? — интересуется Тронько Андрей Иванович.
— Сейчас поймете. Я первая. Гружу доски.
Следующий Ашот. Он грузит дрова.
Андрей Иванович уже все понял и грузит динамит.
Татьяна — дроздов.
— Что? — откликается Дроздов.
— Дроздов я погрузила.
— А я — дур, — отвечает Дроздов.
— Тогда на следующем заходе я погружу дегенератов, — огрызается Татьяна.
Я же говорил: быть скандалу.
Софья Сергеевна грузит диверсантов, а Михаил Федотович, не переставая думать об акте ревизии, грузит дисплей стоимостью в двенадцать тысяч долларов.
Ведущий-ТВ грузит демонстрантов, а Космонавт -добровольцев.
Сейчас чья очередь?
Моя.
Все ожидают, но я ничего не могу придумать…
Думаю.
Думаю, думаю, думаю… В голову ничего не лезет, кроме обстрактного японского персонального компьютера из акта ревизии. Минута на размышление, а потом меня выгонят из игры. А когда выгонят, я разом вспомню все слова на "Д".
— Дьявола! — гружу я в последнюю секунду. Это я удачно придумал.
— Дьявол не пройдет! — протестует Маринка.
— Это почему?!
— По габаритам, — вставляет Дроздов.
— А он у меня маленький. В автобус влезет. Пусть едет. Что ему — пешком ходить?
— Нет, не потому, — объясняет Маринка. — Дьявола в природе не существует.
— Кого не существует?! Дьявола? — возмущаюсь я. — Это с какой точки зрения посмотреть.
— В самом деле… несуществование дьявола наукой строго не доказано, — заступается за меня Ведущий-ТВ.
Начинается схоластический диспут: можно ли погрузить в автобус дьявола?
Мнения разделяются. Ашот доказывает, что без дьявола ехать неинтересно. И жить тоже. Ему затыкают рот. Он обижается. Он обижается. Спрашивают Космонавта, не встречал ли он на Марсе вышеупомянутого господина или хотя бы какие-нибудь следы его жизнедеятельности, а тот отвечает, что в экспедиции был один странный случай: какая-то неопознанная нечистая сила выпила весь спирт из нераспечатанного флакона в корабельной аптечке.
Вот! Вот вам и доказательство! Я подаю протест: если моего дьявола не погрузят в автобус, то я выхожу из игры. Из принципиальных мировоззренческих соображений. Да-с! Дьявол — это важная философская категория, которая имеет под собой… и так далее.
Выслушав меня, мне идут навстречу.
Погрузка продолжается, а Владислава Николаевича все нет. Мальчишка в десантной фуфайке опять догнал нас, остановился у переднего колеса и снизу вверх с жадным любопытством разглядывает Космонавта. Я понимаю этого мальчишку — он не верит ни в Бога, ни в Черта, но верит в первого человека, ступившего на поверхность Марса.
Наконец появляется Владислав Николаевич. Человек с кобурой несет перед ним громадную корзину живых роз, а Владик так старомодно смущается, что даже мне становится за него неловко. Подумать только, этот человек руководит нашим время от времени взрывающимся учреждением без вывески, он тут Бог и Царь (когда Владик кем-то недоволен, то цедит сквозь зубы: «Иди гуляй», и провинившийся летит исправлять то, что он там натворил), иногда он даже повышает голос в высоких кабинетах, но в присутствии Татьяны его можно намазывать на хлеб и есть. Во-первых, корзина роз ей в подарок, да еще зимой — это чересчур; а во-вторых, для достижения желаемого эффекта
Татьяне надо дарить розы пренебрежительно и грубо — Владислав Николаевич этого никогда не поймет. Он так же не годится Татьяне в мужья, как и его полная противоположность — циничный и молодой Дроздов. Этот, правда, дарил Татьяне розы пренебрежительно и грубо, и тоже ошибался, потому что Татьяне нужно дарить розы смущаясь и нежно… Они, дураки, никогда этого не поймут.
Кроме этих двух претендентов в мои внучатые зятья, я пока никого не наблюдаю, но если Татьяна сказала, что завтра выходит замуж, то ей можно верить.
Кто же из них?
Оба нехороши. Один — алкоголик, второй — старше Татьяны на тридцать лет. Если выбирать из двух зол, то какое меньше?…
Сейчас чья очередь грузить?
Опять моя.
— Душу, — гружу я.
Со мной уже не спорят. И правильно делают.
19
А мы все не едем…
Мальчишка деловито помогает человеку с кобурой погрузить корзину роз в автобус, а потом неожиданно обращается ко мне:
— Юрий Васильевич, можно доехать с вами до водохранилища?
В том, что этот незнакомый мальчишка знает мое имя-отчество, нет ничего странного или сверхъестественного, меня все здесь знают — примелькался за сто лет. Удивляет, что мальчишка безошибочно определил субординацию в нашем автобусе и признал меня самым главным… главнее самого Космонавта. Значит, быть ему или подхалимом, или хомо сапиенсом в квадрате.
Я разрешаю, но мы все равно не едем.
— Что там еще? Почему стоим?
Оказывается, Владислав Николаевич уже не едет в Кузьминки. Он приносит нам свои извинения. Так и говорит: «Приношу вам свои извинения…» и жалостливо поглядывает на Татьяну. Та в ответ приносит ему свои сожаления: «Как же мы без вас, Владислав Николаевич?»
— А что стряслось? — спрашиваю я. — Учреждение без тебя развалится в выходные дни? Значит, мы на твой детский дом будем вкалывать, а ты — в кусты?
Нет, не в кусты, отвечает Владислав Николаевич. Ему только что позвонили из приемной президента Академии наук и срочно вызвали в Москву.
Все знают, зачем Владика вызывают в Москву, но помалкивают. Если вызывают, значит очередные анализы оказались нехорошими. Опять уложат в больницу. Будет он там до лета лежать и взглядом люстру раскачивать.
— А почему президент мне не позвонил? — обижаюсь я. — Подожди… Передашь ему записку.
Мне добывают клочок бумаги. Я пишу:
«Александр! Из-за твоего перевернутого портрета Мишу Чернолуцкого выгоняют с работы. Если не позвонишь Моргалу с протестом, я тебе этот культ личности никогда не прощу. Твой Юрий Васильевич».
Опять мне в спину кто-то смотрит. Я оглядываюсь. Это смотрит Софья Сергеевна, но она вне моих дьявольских подозрений. Она — ангел-хранитель своего мужа.
— Думаете, записка поможет? — очень сомневается Софья Сергеевна.
— Софа, мы с тобой потом поговорим…
Сегодня я все откладываю на потом, на потом… Завтра, не сейчас.
Владислав Николаевич, в последний раз вздохнув по Татьяне, уныло плетется к дверям учреждения, а человек с кобурой обгоняет его и открывает их. На месте Владика я сейчас наплевал бы на все учреждения, клиники и анализы, схватил бы Татьяну в охапку и уволок бы ее… нет, не в Кузьминки… а куда-нибудь на Чукотку, как ту японочку, чтобы никто не мешал. С розами он хорошо начал…
Но человек с кобурой уже закрыл за Владиком дверь, и одним женихом стало меньше. Ладно, не пропадем.
Наконец поехали.
Мальчишка устраивается на ступеньке рядом с водителем, достает из сумки толстенную книгу, из книги — какую-то цветную фотографию и протягивает Космонавту на предмет подписания автографа.
— Ну, ты даешь! — удивляется Космонавт, разглядывая свою персону в полной боевой выкладке на фоне восхода солнца над марсианским плато Скиапарелли. — Где взял? Даже у меня такой нет!
И ставит автограф наискось по марсианским камням и барханам.
Внимание, проезжаем мимо печенежкинского кладбища!
Как тут дела?
За полвека оно разрослось, раздалось вширь и скоро выползет на трассу. Что ж, медленно растущее и ухоженное кладбище есть верный показатель городского благополучия — значит, люди здесь живут, плодятся и умирают; значит, у нас в Печенежках полный порядок.
В сущности, что такое кладбище? Это удобное для общества место, куда перемещается труп, чтобы он никому не мешал. Когда я случайно заглядываю сюда, во мне тут же просыпается здоровый циник («Дед у меня ядовитый», — объясняет Татьяна) и начинает зубоскалить — наверно, потому, что лежать мне не здесь, а на кузьминкинском, мемориальном, рядом с женой. Там очень миленькое кладбище — всего на восемнадцать персон, и никого больше не хоронят; всех с музыкой тащат сюда, в Печенежки. Но меня похоронят там. Меня — можно. После меня там еще разрешат похоронить Владислава Николаевича и супружескую чету Чернолуцких… то есть последних из могикан, оставшихся в живых, когда шарахнуло.
Значит, с могилами получится перебор — я да ты, да мы с тобой — всего двадцать две.
Опять моя очередь грузить, но я уже ничего не могу придумать на "Д".
На "Д" все слова закончились, мое время истекло.
— Я буду играть за вас, Юрий Васильевич, — предлагает мальчишка.
Замена!
Проигравших нет, меня не выгнали, а великодушно заменили. Теперь мой номер — восемь. Смена поколений. Отцов на детей. Пусть дедушка не плачет, его молодой дублер сейчас заделает всю редакцию. Пусть, пусть грузит, а я всю жизнь грузил и устал. Мне сейчас хочется смотреть на дорогу и думать о чем-нибудь таком… транс-цен-ден-таль-ном… вот и еще одно никому не нужное слово. В автобусе тепло, пахнет бензином, кофе и розами. Медленно загружаются дровосеки, депоненты, душевнобольные, далай-ламы, доберманы-пинчеры, датчане, доминиканцы, дагомейцы, и я начинаю засыпать.
Мне снятся какие-то чернявые дагомейцы…
Вдруг — тпру! Приехали.
20
При слове «дагомейцы» я просыпаюсь, протираю глаза и не могу сообразить, что происходит… Дорога впереди завалена бревнами и напоминает то ли вздыбленную лесопилку, то ли завал на танкоопасном направлении; к тому же бревна обильно политы грязью, и грязь, испаряясь, издает отвратительный аммиачный запах. В этих испарениях, как сонные мухи, бродят черные дагомейцы и почтительно разглядывают тушу убитого ими доисторического животного. Остальные чумазые собрались на обочине, пытаются развести костер и соскабливают с себя пригоршни вонючей грязи.
Ни черта не пойму…
Можно лишь догадаться, что лежащая на боку под слоем грязи безжизненная туша, была недавно живым бегающим автобусом, а эти грязные с головы до ног субъекты вовсе не африканцы, а наши летчики из березанского авиаотряда. Они не убивали автобус, а приехали на нем по нелетной погоде удить рыбу. Среди них неприлично чистенькими выглядят два милиционера и… конечно же!… Оля Белкин. Он с таким виноватым видом дает показания толстому старшему сержанту милиции, будто именно он, Оля, только что устроил этот лесоповал и облил всех грязью.
До меня доносятся слова «смерч» и «стихийное бедствие»…
Значит, то, чего я ожидал с утра, должно было произойти именно здесь.
Все наши уже высыпали на трассу и принимают сердобольное участие в ликвидации последствий стихийного бедствия, лишь я один знаю, что это была не стихия. Тут действовал кто-то посильнее. Что ж, ОН выбрал для окончательной расплаты со мной неплохое местечко — переправу через Печенеговское водохранилище, а не какую-нибудь подворотню. Хотя лично я предпочел бы отдать ЕМУ душу чуть дальше, на железнодорожном переезде. Но и водохранилище — неплохо. Не люблю помирать в подворотнях.
Похоже, я ЕГО все-таки перехитрил. ОН-таки клюнул на черный «ЗИМ» и произвел нападение. Хотя я понимаю, что успех мой временный и судьбу мне все равно не обмануть. Хорошо, что никто не пострадал, и хорошо, что вертолетчики занимались своим непосредственным делом — удили рыбу, а не пили водку в автобусе.
«Никто не пострадал? А Павлик, а Тамара, а ревизор Ведмедев?»
Я вскакиваю и начинаю разглядывать все, что можно разглядеть из автобусного окна. Телевизионщики снимают последствия катастрофы. Все события хорошо читаются по следам: смерч внезапно появился у переправы и, с корнем вырывая березы и засасывая их в свое реактивное сопло, набросился на черный «ЗИМ». Павлик успел дать по тормозам, и ОН, промахнувшись, наломав дров и перевернув встречный автобус, по инерции вылетел на обочину, где скрутил в бараний рог стальной заградительный бордюр. Там ОН развернулся, повалил лес веером и повторил нападение. Потом с добычей помчался к водохранилищу, взломал там лед, а перепуганные рыбаки удирали кто в лес, кто по дрова.
В автобусе, кроме меня, остались Космонавт и Дроздов. Космонавту сейчас не стоит появляться на трассе — для вертолетчиков на сегодня хватит потрясений; Дроздов вообще игнорирует все стихийные бедствия, ну а мне не следует выходить, если на меня устроена такая роскошная охота — надо же, смерч-ураган! Я хожу по пустому салону от Космонавта к Дроздову, от Дроздова к Космонавту и не понимаю, что происходит… Час назад, проверяя свои старческие суеверия, я послал в своем «ЗИМе» вместо себя на гибель трех человек. Если они сброшены на дно водохранилища, или завалены бревнами, или унесены в стратосферу, то мне впору вытащить наган и застрелиться тут же, в автобусе, хотя это сугубо личное дело я предполагал осуществить завтра в кузьминкинской гостинице, тихо, спокойно, с комфортом, поближе к ночи, сдав Татьяну с рук на руки ее будущему мужу.
— Граждане, у вас веревки случаем нету? — спрашивает толстый сержант милиции, заглядывая в автобус. — Рулетку не захватили, а надо вымерить трассу.
— А что там случилось? — спрашивает Космонавт, и сержант теряет дар речи, поняв, с кем говорит.
— Бельевая подойдет? — спрашиваю я. — Дроздов, дай товарищу сержанту веревку.
Дроздов, бедняга, окончательно сбит с толку, я над ним сегодня попросту измываюсь. Он раскрывает сумку с надписью «PENNIS», достает моток бельевой веревки, и я говорю сержанту:
— Оставьте себе, нам веревка уже не нужна. Не нужна нам веревка, Дроздов? Так что же там случилось?
— Та я ж кажу, що якась нечиста сила, хай µй грець! — сержант вiд внутрiшнього хвилювання переходить на рiдну полтавську мову (я цю музику дуже давно не чув). — Якась чорна хмара поцупила автомобiль якогось начальника… Бiс його знає… Смерч-ураган!
— То, може, потерпiлим потрiбен наш автобус? — пропонує Космонавт.
— Здравiя бажаю, товаришу генерал! За потерпiлих не хвилюйтеся, люди трошки перелякались, а так нiчого. За ними вже вертолiт прилетiв, — сержант вiддає марсiаниновi честь.
Космонавт багатозначно поглядає на мене своiми розумними очима. До автобусу входить Оля Бєлкiн и теж поглядае на мене своiми розумними очима.
Усi ви розумнi, а менi що робити?
— Де вони? — запитую.
— Не знаю… Я вiд них вiдстав, але, здаеться, труба-дiло, — вiдповiдае Бєлкiн. — Усе летiло в трубу! Жахливо! Коли я пiдїхав, тут валялись самi дрова… Ви це передбачали, Юрiй Васильович?
Дроздов i Космонавт з цiкавiстю прислухаються…
— Я сам нiчого не розумiю, — жалiсно вiдповiдаю я. — Потiм, потiм… у Кузьмiнках поговоримо.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
21
Вскоре вертолет растаскивает с дороги бревна, и рыбаки улетают на аэродром, обещая как только так сразу начать воздушные поиски черного «ЗИМа» — вот только переоденутся и начнут.
Мы едем дальше — теперь уже в гробовом молчании. Все думают о бренности человеческой жизни и о слепых силах природы, которым плевать на то, что мы о них думаем. У меня из головы не выходят Павлик, царица Тамара и ревизор Ведмедев. Что с ними? Надеюсь, что они проскочили.
Въезжаем на переправу. Прямо под нами раскручивается взломанное смерчем водохранилище, а Дроздов очень уж внимательно разглядывает эту спиральную ледяную галактику. Место рядом с ним свободно. Оно предназначалось Владиславу Николаевичу. Если бы Владик знал, что мы тут рискуем жизнью, ни за что не полетел бы в Москву. Я подсаживаюсь к Дроздову и молчу. Его все-таки не следует надолго оставлять одного в таком философском настроении.
Мы проскакиваем поворот на аэродром, откуда катит лишь одинокая молочная цистерна, и мчимся дальше. «ЗИМа» нигде не видно. Белкин на «Запорожце» начинает безнадежно отставать, но вскоре нас догоняют милицейские «Жигули» с громкоговорителем и меняют порядок нашей колонны — милиция с зажженными фарами теперь едет впереди, не давая нам разгоняться, за ними Оля на «Запорожце», следом наш автобус и Центральное телевидение. Милицейскому наряду поручено сопровождать нас в Кузьминки из-за тревожной погодной обстановки на трассе. В самом деле, если какая-нибудь нечистая сила утащит в небо наш автобус с Космонавтом на борту, то, пожалуй, все цивилизованные страны, входящие в ООН, пришлют в Москву телеграммы соболезнования.
— Не бойтесь, Юрий Васильевич, — вдруг произносит Дроздов, глядя в окно. — Все будет хорошо, все мы там будем.
— Я не за себя, я за тебя боюсь.
— И за меня не бойтесь. Дроздов себя еще покажет.
— А веревку зачем купил?
— Понял, — ухмыляется Дроздов. — Белкин донес. Вы как дети, в самом деле… Мало ли зачем Плюшкину веревка в хозяйстве нужна? И веревочка в хозяйстве пригодится. У каждого свои странности. Вот вы, например…
— А что "я"?
— В последний момент вы почему-то решили ехать не в «ЗИМе», а в автобусе…
— Да, так я решил! — вспыхиваю я. — Надоело в «ЗИМе» кататься. Все едут в автобусе, а я — как все. Так уж повезло!
Кажется, я начинаю оправдываться…
Возвращаюсь на свое инвалидное место, но оно уже занято. В кресле развалился мальчишка и беседует с Космонавтом. Я не сразу соображаю, что мальчишка скорректировал свои планы и увязался с нами — какой там, к лешему, подледный лов, ему уже не до рыбы. Он решил сопровождать Космонавта в Кузьминки на просмотр «Звездных войн». Он все правильно вычислил: я его пожалею, не отправлю домой, одолжу три рубля на пропитание, Татьяна из гостиницы позвонит его родителям в Печенежки, а спать он будет в одном номере с Космонавтом на полу у двери, чтобы того не украли.
— А на «Звездные войны» вы пойдете? — спрашивает мальчишка Космонавта.
— Нет. Я их уже видел.
— В Звездном городке?
— Нет.
— А где? В Голливуде?
— Нет. В Голливуде я водку пил.
— А где?
— На Фобосе.
— Где?!
— На Фобосе, — зевает Космонавт. — Американцы захватили с собой видик с кассетами.
Мальчишка сражен. Даже меня бросает в дрожь. Какие слова, какая музыка… кино на Фобосе! В школе мальчишке не поверят, что он ехал с Космонавтом в пригородном автобусе, но в доказательство он предъявит фотографию с автографом.
— А фантастику вы любите? — продолжает допрос мальчишка, приходя в себя.
— Ненавижу, — опять зевает Космонавт. — Фантастику читать вредно. По себе сужу. В детстве так ее читал, что чуть мозги не свернул.
— Но ведь читали-читали — и космонавтом стали!
— Это вопреки, а не вследствие того, — из последних сил отвечает Космонавт.
Я напускаю на себя строгий вид и грожу мальчишке пальцем:
— Мальчик, не приставай к человеку. Когда приедем в Кузьминки, я отправлю тебя домой с милицией. А пока садись вон туда, к дяде.
Мальчишка, испугавшись, отправляется к Дроздову и начинает пудрить мозги ему: не знает ли случайно Дроздов, на каком морозе ниже нуля замерзает чистый медицинский спирт? Точка замерзания спирта, объясняет мальчишка, нужна ему для выведения формулы эликсира молодости. Он эту формулу выведет. Но это, конечно, не цель жизни, объясняет он Дроздову, а так, мимоходом, побочный результат.
— А цель жизни? — интересуется Дроздов.
Мальчишка что-то шепчет ему на ухо, а Дроздов ухмыляется.
«Ну— с, какая цель жизни может быть у этого мальчишки? -пытаюсь сфантазировать я. — Наверно, стать главным редактором антинаучного журнала».
Космонавт благодарен мне за спасение от юного алхимика. Он откидывает спинку кресла, закрывает глаза и уже спит. Уже все спят, только мне не спится. Я чувствую беспокойство старого шатуна, которого обложили егеря за то, что он зимой не спит и натворил всяких дел. Обложили со всех сторон и ждут команды Главного Егеря, но тот почему-то медлит. Я гляжу на дорогу, на горбатую спину Олиного «Запорожца» и на желто-синий милицейский «Жигуль» с мигалкой. Шины автобуса будто прилипли к трассе, мы мчимся, не ощущая скорости, и тихий гул мотора навевает на меня прицепившийся с утра мотивчик:
— Дедушка плачет, шарик улетел…
Наган дремлет у меня на груди. Почему я отправил «ЗИМ» за «Звездными войнами»? Неужто я в самом деле предвидел эту дорожную катастрофу?
Не знаю.
Мой «ЗИМ», что хочу, то и делаю.
22
Мимо нас проносятся черный сырой лес и худые вороны на голых ветвях, которых (ворон) я уважаю за то, что они, патриотки, каждую зиму терпеливо дожидаются весны и не хотят переселяться из леса в город. Я и сам не прочь жить в лесу, днем спать в дупле, как сыч, а ночью охотиться на мышей, — да люди засмеют. Что-то скучно стало ездить по Руси среди патриотических ворон и стальных заградительных бордюров. Никогда уже не выйдет из леса соловей-разбойник с кистенем, не выскочит волчья стая и не пройдут по шоссе танки Гудериана. Разве что редкий смерч покуражится над воображением легковерного главного редактора «Науки и мысли».
Странно, живя столько лет в лесу, я никогда не встречал волков, зато немецкие танки видел живьем именно здесь в октябре сорок первого года с подножки отходящего эшелона. В то утро, переночевав в Печенежках, они переехали речку-вонючку на месте нынешнего водохранилища и выползли из леса прямо у железнодорожного переезда, когда наш эшелон начал медленно уходить. Вообще в ту ночь все происходило так медленно, что мне казалось, что утро уже никогда не наступит. Мы медленно грузили теплушки предметами на все буквы алфавита, в лесу медленно разгоралось и медленно горело наше, тогда еще деревянное, учреждение без вывески (взрывать его было нечем), а потом, откуда ни возьмись, на переезде появилась какая-то зенитная батарея во главе с нервным артиллерийским товарищем командиром в овечьем полушубке. Он всю ночь торчал над душой, матерился и угрожал расстрелять ответственного за эвакуацию (меня, то есть), если мы через пять минут не уберемся с путей.
Под утро, когда ударил сильный мороз, паровоз наконец зашипел, вагоны загремели, я вскочил на подножку и послал артиллериста ко всем чертям и еще дальше, а тот, выдирая из кобуры пистолет, уже бежал к своей зенитной батарее. Похоже, он хотел, но забыл меня застрелить. Что-то его отвлекло. Начинало светать. Я вдруг обнаружил, что за ночь все кругом поседело. Насыпь, вагоны, лес — все покрылось инеем; а из поседевшего леса в утреннем полумраке выползали громадные грязные и седые крысы. Этот кошмар остался при мне на всю жизнь: бегущий к пушкам артиллерист в белом полушубке, истерически ревущий, буксующий и стреляющий белыми струями пара насмерть перепуганный паровоз; мои вздыбленные подчиненные, сотрудники и охранники НКВД, на ходу прыгающие в эшелон, и ползущая на переезд крысиная стая.
Почему они не стреляли и никак не пытались нас уничтожить? Похоже, нам повезло… Они так спешили к Москве, что, наверно, им не было дела до какого-то случайного удирающего эшелона из пяти теплушек. Удивительно, они даже притормозили, вежливо пропуская последний вагон, и полезли на переезд, где были наконец-то встречены этим нервным артиллерийским офицером, который, для самовнушения («ни шагу назад!») сняв колеса со своих зениток, стал бить по танкам прямой наводкой…
Я видел, как он плясал и как они горели. Грохоту было! Думаю, что содержимое нашего эшелона в переводе на послевоенные годы стоило побольше всей танковой армии Гудериана — но тогда этого не знали ни мы, ни они, ни этот артиллерийский офицер, похожий на молодого Льва Толстого.
Вот был бы фокус, если бы он меня застрелил! Представляю выражение лица наркома вооружений!
— Дедушка плачет, шарик улетел… — тихо напеваю я.
— Его утешают, а шарик летит, — подпевает мне Космонавт и опять спит.
Дьявола в природе конечно не существует, продолжаю размышлять я, но он способен на многие ухищрения. Он мог, например, преспокойно влезть в наш автобус во время погрузки и сейчас посмеивается за моей спиной — тем более, что я сам его погрузил. Дьяволом может оказаться любой человек в этом автобусе, меня не проведешь. Даже Космонавт может быть под подозрением — как хотите, а человек, первый ступивший на землю Марса, вызывает во мне зоологическое чувство преклонения. Хочется бухнуться марсианину в ноги, вилять хвостом и целовать его генеральские штаны с лампасами. Хочется его обожествлять — а Бога легко перепутать с Дьяволом.
Значит, он?
Ничего такого не «значит». Вряд ли. Слетать на Марс через Венеру и Фобос для того, чтобы начать охоту на академика Невеселова? Слишком много для меня чести. Природа устроена достаточно просто, зачем ей такие сложные орбиты и выкрутасы?
Природа природой, и все-таки меня не проведешь. Все здесь под подозрением, даже этот случайный мальчишка… «Дяденька, подвезите до водохранилища!» Не забыть узнать цель его жизни. Очень уж он прицельный. В его годы, не в укор ему, я просто все время хотел есть.
Наконец, дьяволом могу быть я.
Это неожиданная…
Это неожиданная и важная мысль. Но я обдумаю ее позже — ночью в гостинице.
Скоро будет развязка.
Скоро будет автомобильная развязка с железной дорогой, где трасса ныряет в тоннель и сворачивает на Кузьминки. Это самое удобное место для засады. Именно это место выбрал для засады артиллерийский офицер в сорок первом году, и я еще с утра предполагал, что ОН нападет именно здесь, но ОН почему-то поджидал у водохранилища.
ЕМУ виднее.
Мы въезжаем в нутро тоннеля под железной дорогой, а над нами, как смерч, проносится товарняк с углем. Синий вертящийся светлячок милицейского «жигуля» служит нам ориентиром в этой черной дыре, и я точно знаю, что ОН уже раскусил мою наживку и вернулся, чтобы повторить нападение. Я точно знаю, что ОН притаился за насыпью с той стороны тоннеля, но даже не могу предупредить водителя об опасности, потому что не могу выглядеть дураком и предвидеть нападение атмосферных явлений.
23
Вот и развязка…
Я вижу его!…
Я наблюдаю отливающий ртутью шар не больше футбольного мяча, который стремительно атакует нас, прижимаясь к трассе. Он тащит за собой длиннющее облако грязной воды и снега. Это явление по всем признакам смахивает на шаровую молнию и целится прямо в черную дыру тоннеля…
Мы в западне.
Я вижу, как милицейский «жигуленок» успевает развернуться поперек трассы, и прикрывает своим телом наш автобус. Олин «Запорожец» врезается «жигуленку» в бок, задрав, как лапки, задние колеса. Шар ослепительно вспыхивает, не спеша прошивает насквозь обе машины и, рассыпая красные раскаленные брызги, устремляется к нам в ветровое стекло.
Водитель жмет на все тормоза, и-в-ав-то-бу-се-на-сту-па-ет-не-ве-со — мость…
Я плавно воспаряю из кресла и начинаю лететь какими-то сложными «вверхтормашками» в кабину водителя, головой в стекло, но Космонавт успевает проснуться и повалить меня в проход на коробки с тортами. Сам он падает на меня сверху и пребольно царапает мою щеку твердым генерал-майорским погоном. Вспышка впереди нарастает, мир становится круглым и ослепительным с искрами по краям, раздается оглушительный взрыв, будто по автобусу ударили прямой наводкой, потом меркнет свет, и в наступившей кромешной тьме начинают происходить какие-то чудеса: с потолка, лениво трепыхаясь, на меня падает толстый зеркальный карп.
Во— от такой!
Он шлепается мне на бороду и начинает мокрым хвостом хлестать меня по щекам…
Хорошо устроился! Пшел вон!
Космонавт сгоняет с моей бороды эту невесть откуда взявшуюся летающую рыбу. Темно, мокро, глупо, ничего не слышно. Мы лежим и оглоушенно отдыхаем в проходе.
Где моя шапка, где что…
На мою левую щеку давит генеральский погон, правая устроилась в мягком раздавленном торте, а прямо в нос мне целится выпавший из пальто наган.
«Это чей наган?» — я не слышу, но читаю вопрос по губам Космонавта.
«Мой».
Он меня тоже не слышит и отводит пальцем ствол нагана от моего носа.
Я слизываю крем с усов. Торт, кажется, киевский, с орехами.
Какой— то цирк.
На крыше автобуса раздается такой грохот, будто там пляшет тысяча чертей, а за выбитыми окнами начинают падать с неба зеркальные карпы и караси, переходящие в ливень вперемежку с кусками льда и каким-то шифером. В самом деле, цирк на дроте! Спешите видеть! Рыба танцует на крыше и проваливается к нам в автобус через оплавленную дыру от сбежавшей шаровой молнии. Небо в дыре начинает проясняться.
— Ой, сколько рыбки! — пробивается сквозь грохот голос мальчишки.
Я тянусь к нагану, но Космонавт уже успел прибрать его в свою шинель. Хитер, марсианин. Он приводит в чувство оглушенного водителя, а Татьяна счищает с моей бороды торт рукавом норковой шубки, вместо того, чтобы достать носовой платочек. Маринка перелезает через нас и мчится под рыбным дождем спасать своего Олю Белкина. Тронько Андрей Иванович аккуратно поднимает меня, ставит на ноги и нахлобучивает мне на голову шапку.
— Где моя трость? — сердито спрашиваю я.
— В руке, — отвечает Татьяна.
Верно, в руке, я ее не выпускал. Опираюсь на трость, разглядываю трассу через ветровое стекло, которого, впрочем, уже не существует в природе — стекло исчезло, испарилось, лишь болтаются черные резиновые прокладки. В автобусе сквозит, как в проходном дворе. Я простужусь, заболею воспалением легких и умру мучительной смертью, потому что я опять слаб, стар, наган у меня конфискован, и я не знаю, как его возвратить. Я опять безоружен.
Рыбный дождь пошел на убыль, трасса и обочины завалены трепетными серебристыми тушками, как палуба рыболовецкого сейнера. Рыбу уже клюют и тащат в лес обалдевшие от счастья худые вороны. Они кричат: «Всем хватит!» На обочине в грязи тает здоровенная глыба льда… Подумать только, смерч тащил этот тунгусский метеорит вместе с рыбой и бревнами от самого водохранилища! С чистого неба еще продолжают парашютировать отставшие от стаи зеркальные карпы. Огненных шаров больше нигде не наблюдается, кроме солнышка.
— За такие шутки надо морду бить, — слышу я недовольный голос Андрея Ивановича.
— Кому? — спрашивает Ведущий-ТВ.
— Природе.
К автобусу по скользкой рыбе пробирается Оля Белкин. На Оле ни куртки, ни пиджака. На нем висят лохмотья рубашки с обгоревшим галстуком, он поддерживает брюки без пуговиц и без ремня. Вид у Оли такой обиженный, будто он хочет спросить меня: «Зачем вы это натворили, Юрий Васильевич?»
Мальчишка в валенках танцует в рыбе. Он сегодня не прогадал — направлялся на подледный лов, а угодил под рыбный ливень. В школе ему не поверят, и он потребует от меня письменное подтверждение.
Телевизионщики все снимают: обиженного Олю, танцующего мальчишку, ворон, рыбу, разбитые машины. Какой кадр: Маринка бросается к Белкину на обгоревший галстук и целует его (Белкина). Я же говорил: быть свадьбе! Телевизионщики снимают и этот поцелуй. Интересная будет передача!
Ашот с Дроздовым втаскивают потрепанного Белкина в автобус. Дроздов командует:
— Водку давай!
Я смотрю на Дроздова: о чем это он?
Ашот, не глядя на меня, раскрывает этюдник и достает стакан и бутылку. По звяканью догадываюсь, что бутылка там не одна. Значит, коньяк у Дроздова в сумке был всего лишь прикрытием. Они тоже досконально изучили объект под названием «академик Невеселов». Ладно, я пока молчу, но потом вспомню им эти пейзажи с этюдами.
Пока Белкину оказывают неотложную медицинскую помощь (наливают, кстати, сто грамм и водителю автобуса — за то, что тот хорошо жал на тормоза), над нами по насыпи проезжает дрезина, потом возвращается и кричит голосом бывалого железнодорожника: не нужна ли нам помощь? Может быть, со станции пустой вагон пригнать?
Этот железнодорожник тоже может быть дьяволом, размышляю я. Почему бы и нет? У него опять что-то не получилось с моей персоной, вот и приехал на дрезине под маской железнодорожника, чтобы взглянуть на дело рук своих. И что же он видит? С шаровой молнией он перемудрил, автобус и машины сжег, торты раздавил — устроил, короче, цирк, а до меня не добрался. Наверно, не рассчитал, что меня прикроют марсианин с милицией.
Оле Белкину после полустакана водки стало получше, но теперь его надо во что-то одеть. На трассе продолжается суета. Андрей Иванович с Космонавтом осторожно вынимают из исковерканных «Жигулей» двух милиционеров, которых за наше спасение следует представить к правительственной награде. Их кладут прямо в рыбу на заботливо подстеленную Татьянину норковую шубку. У нашего знакомого полтавского сержанта в руках зажата бельевая веревка (нам от этой веревки теперь уже никогда не избавиться), а его коллега судорожно вцепился в ровно срезанный руль от «Жигулей». Оба не могут разжать пальцы.
— Водку давай! — опять командует Дроздов и спешит к милиционерам с новой бутылкой.
Первая, значит, уже распита. Лихо!
Мое внимание привлекает поведение Михаила Федотовича…
— Ну куда ты прешь в рыбу со своими лыжами?! — ору я.
Телевизионщики заодно снимают и меня, орущего из разбитого автобуса, и Андрея Ивановича, который на своем горбу тащит толстого сержанта к «Икарусу», и Дроздова, щедро вливающего водку во второго милиционера, и старого десантника Михалфедотыча — он мастерит носилки из лыж и палок, а я на него ору. Они снимают даже подозрительную дрезину с железнодорожником, которая уносится на станцию за пивом. Теперь мне ясно, что этот железнодорожник никакой не дьявол, а обычный железнодорожник, — уважающие себя дьяволы за пивом не бегают, а спокойно идут.
А это что?!
Я вижу, как из тоннеля выезжает наш черный «ЗИМ»…
Вид у «ЗИМа» такой, будто его где-то приподняло та й гепнуло, к тому же он припадает на задние колеса под тяжестью четырех серий «Звездных войн» в своем багажнике. Значит, благотворительные сеансы состоятся при любой погоде на радость всем крекерам-брекерам из Кузьминок, Печенежек и окрестностей.
Из «ЗИМа» выскакивает обеспокоенный Павлик, за ним, извиняюсь за пошлость, уже осчастливленная им где-нибудь на аэродроме в вертолете царица Тамара, за ними — ревизор Ведмедев.
Я готов плясать!
Все живы и невредимы! Я-то за них волновался, а сейчас понимаю, что эту гоп-компанию никакой черт не возьмет и смерч не утащит. Но и это еще не все: из «ЗИМа» появляется нечто совсем уже неуместное в этой ухе из рыбы и разрезанных автогеном машин между Кузьминками и Печенежками — сам дьявол во плоти, преследующий меня с утра на проспекте, в лесу и дома телефонными звонками — старикашка в смушковом пирожке.
Этот здесь при чем?
Оказывается, последние слова я пробормотал вслух, и пьяненький Оля Белкин отвечает:
— Который? А, этот… Этот везде «при чем». Знакомьтесь: профессор Степаняк, он же Енисейский… Привет, профессор! — приветствует Оля и чуть не выпадает из автобуса. — Он же народный дантист, он же писатель-фантаст, он же Тунгусский метеорит. Куда ни сунься, везде он. Он даже однажды либретто для балета написал. Да! Р-рыголетто. А сегодня он кинокритик.
Я недоумеваю.
— Впридачу к «Звездным войнам». В нагрузку, — объясняет Оля. — Будет перед сеансом кино объяснять, чтобы мы все правильно понимали. А вы думали! А что вы думали — статью против Степаняка-Енисейского?! Да он вас измором возьмет…
Оля еще что-то говорит, но я уже плохо слышу. Пусть он позовет
Дроздова с бутылкой водки, чтобы оказать помощь мне… потому что я, кажется, теряю сознание.
24
Из обморока я выхожу от вкуса водки во рту и от грохота низко пролетающего вертолета перед бетонным въездом в Кузьминки, привалившись к марсианину на заднем сиденьи «ЗИМа». Космонавта уже совсем раздели: свой генеральский китель он подложил мне под голову, а шинель накинул на плечи Татьяне. Татьяна расположилась рядом с Павликом и разглядывает мой наган.
— Осторожней! — слабо вскрикиваю я.
— Не беспокойтесь, я вынул патроны, — успокаивает Космонавт.
— Дед, как ты себя чувствуешь?
Татьянину норковую шубку в рыбьей чешуе отдали, наверно, Оле Белкину, а в меня влили водку, погрузили в «ЗИМ», как мешок с картошкой, и приказали Павлику гнать в Кузьминки, пока я концы не отдал. Остальные сейчас грузят зеркальных карпов в подорванный автобус, а потом будут тащить его на буксире за автобусом Центрального телевидения.
— Мне это приснилось?
— Что именно? Дождик из рыбки? — спрашивает Космонавт и внимательно заглядывает в мои зрачки. — Ничего страшного, обычное дело… шаровая молния, звуковые эффекты. Вы молодцом держались! Помните, что случилось с соратником Ломоносова? Тоже, вроде вас, был академиком, но ему с молнией не повезло.
Навстречу нам к переезду с воем проносится пожарная машина, за ней поспешает «скорая помощь». Всем зимой рыбки хочется. Вертолет возвращается, делает круг над нами и опять улетает в Кузьминки.
Куда они меня везут, вдруг с подозрением думаю я. Зачем марсианин мне зубы заговаривает? Сказал бы просто: «Испугался я за тебя — ты, старый черт, чуть Богу душу не отдал!» А соратника Ломоносова академика Рихмана я хорошо помню. Могу даже соврать, что был лично знаком. Не были они соратниками, все это школярские мифы. Просто терпимо относились друг к другу, а это уже много. Вообще-то, я люблю всякие «напримеры» из истории отечественной науки, но мы куда-то не туда едем…
Вот они где, настоящие дьяволы! Решили заманить меня!
— Стой! — командую я Павлику. — Заворачивай оглобли! Направо! К гостинице, мимо трубы!
Павлик знает, когда со мной лучше не связываться, и с неохотой заворачивает к гостинице. Космонавт с Татьяной переглядываются, но тоже помалкивают, чтобы не нервировать меня. Они собрались везти меня в кузьминкинскую больницу… Не на того напали! Хватит с меня, хватит… Лечиться не буду, умру так.
— Ладно, — соглашается Космонавт. — Не хотите в больницу — не надо.
Но пока я с вами — умереть не дам.
Вот это мужской разговор. Пытаюсь вспомнить его газетную биографию… Женат он или нет? Мне бы такого зятя.
Проезжаем мимо трубы на пустыре Это все, что осталось от нашей лаборатории лучевой защиты — пустырь да труба. Летом и трубу снесут. Впрочем, кроме трубы, от нашей лаборатории осталось мемориальное кладбище, а на кладбище — восемнадцать невинных душ, захороненных в свинцовых гробах. Там все… и моя жена, и Танькина мама, и Танькин отец. Беда! Беда состоит в том, что любую защиту от чего бы то ни было всегда создают беззащитные люди, и эта защита становится защитой для других людей, но не для самих создателей защиты.
Беда.
С мыслями о том, как давно это было, уже проехали трубу, а там, за новым универсамом — гостиница. В универсаме выбросили что-то заморское, собралась приличная очередь, которую Татьяна высокомерно не замечает, чтобы не компрометировать себя перед Космонавтом, хотя ей очень хочется знать «что дают?»
— Валенки продают, — удивляется Космонавт. — Давно не видел валенок.
— Белые, — подтверждает Павлик. Он все время какой-то задумчивый.
Татьяну осеняет:
— Дед, тебе надо купить валенки!
— С галошами, — соглашаюсь я.
Проезжаем мимо громадной афиши о предстоящих «Звездных войнах» со вступительной лекцией известного кинокритика Степаняка-Енисейского.
Вот и гостиница.
Ее фасад украшает чеканный алюминиевый герб города Кузьминок: ладонь и ядерный клубок с химически безграмотными электронными орбитами. Рисуют, сами не знают что! Судя по орбитам, на гербе изображен атом лития, но из лития цепной реакции никак не получится — это Я вам говорю. Впрочем, на этом фасаде во все времена висело много всякого вранья — и мелкого, и фундаментального. Подозреваю, что после моей смерти у местных властей опять не выдержат нервы, и они опять изувечат фасад, увековечив мою персону гранитной мемориальной доской. Изувечат, увековечив. А потом не будут знать, как объяснить интуристам, почему академик Невеселов столько лет после войны жил в кузьминкинской гостинице и простуживал поясницу в дворовом дырявом клозете, хотя имел в Москве утепленный туалет с комфортабельным унитазом. Да так и не смогут объяснить, зачем на знаменитой сессии ВАСХНИЛ я в коридоре около урны привселюдно показал академику Пэ огромную дулю и, не возвращаясь в московскую квартиру, удалился в Кузьминки в добровольную ссылку. Признаться, я ожидал немедленного ареста, но всесильный сателлит народного академика Эл почему-то промедлил… возможно, последний оставшийся и предъявленный ему в пользу генетики научный аргумент из трех пальцев ошеломил его и заставил задуматься.
Ошеломил?… Вряд ли.
Заставил задуматься?… Нет, невозможно.
Наверно, все-таки дело в том, что я не состоял в ихнем ведомстве, а работал на стыках сразу нескольких державных интересов. Для моего ареста им сначала нужно было вычислить мои связи и связи моих покровителей — а это время. Так или иначе, но академик Пэ промедлил, а академик Эн, как тот артиллерийский командир, обругав меня последними словами, успел позвонить кому следует и объяснить: что, мол, с дурака возьмешь!
С тех пор в генетику я не возвращался и эликсира молодости не выдумал. Очень жаль. Жена возила гостиничные квитанции в Академию наук, тамошняя бухгалтерия скрипела, но оплачивала… Не объяснять же все это интуристам? Наши-то, конечно, поймут.
Старое крыло гостиницы с моей комнатой сохранилось до сих пор. Под ней растет голубая ель — это я ее посадил. Форточка в моем кабинете открыта. Сейчас из нее вылетит мой ангел-хранитель, волнистый попугайчик Леша и, гавкая на ходу: «Гав, гав, гав!», отправится к экспериментальному реактору дразнить сторожевых псов, а потом в гости к воробьям на старый хлебозавод. Воробьи его не обижали и принимали за своего, потому что он умел чирикать. Надеюсь, он соблазнял молоденьких воробьих.
С тех пор здесь изменилось немногое. Гостиницу продлили в длину, пристроили ресторан, а у входа посадили вторую елку. Только что рядом с ней совершил посадку тот самый вертолет, который обогнал нас у въезда в Кузьминки. Вертолетчики сейчас обедают в ресторане, а потом отправятся смотреть «Звездные войны».
Космонавт надевает китель.
Татьяна отдает Космонавту наган… Не мне. Она думает, что это его наган. Ее рука задерживается в его руке… Тэк-с…
От вертолета к нам торопится Владислав Николаевич Бессмертный, который вроде бы должен сейчас подлетать к московской больнице. Значит, передумал, вернулся. В своей короткой искусственной шубе он похож на пугало — старая шуба на палке. Он причитает:
— Что с вами случилось, что с вами случилось? Я так волновался, я так волновался!
Все, приехали.
25
Выбираемся из «ЗИМа», и, пока Владислав Николаевич объясняет Татьяне, «как он переволновался», я тихо, но решительно требую у марсианина:
— Наган!
Космонавт, поколебавшись, отдает мне наган. Я прячу наган в пальто.
— Патроны!
— Я их выбросил, — отвечает Космонавт. — Я же предупредил: пока я с вами, умереть не дам.
Что ему ответить? Я делаю вид, что очень недоволен, хотя я ловко его провел: во-первых, у меня в запасе последний патрончик; а во-вторых, насчет «умереть не дам» — это дело можно прекрасно обделать и без всяких наганов.
Татьяна в генеральской шинели уходит в гостиницу с моим паспортом устраивать меня в мою старую комнату, Владислав Николаевич, как хвост, плетется за ней, а марсианин опять заглядывает мне в глаза.
— Умойтесь снегом, — советует он.
Моя левая щека сладка от торта, на правой горит царапина от генеральского погона, а борода пахнет рыбой. Сгребаю снег с елки и умываюсь. Они что-то задумали, но я настороже. Наверно, хотят заточить меня в гостинице и не пустить в Дом ученых на благотворительный вечер со «Звездными войнами».
Ну, это мы еще посмотрим!
Какой все-таки суетливый этот Владислав Николаевич Бессмертный! Он припустился было за Татьяной, но передумал и вернулся к нам. Мы стоим у входа в гостиницу и почему-то молчим. Владик чем-то недоволен… Ага, он недоволен присутствием марсианина и смотрит поверх его фуражки, гипнотизируя громадную гофрированную сосульку, свисающую с крыши гостиницы. Владик очень сердит. Льдина, не выдержав его взгляда, срывается, летит вниз и с глухим гулом разбивается у наших ног, больно обдав нас ледяными осколками. Лучше отойти к елке от греха подальше — с крыши свисает еще одна сосулька, покруче; и Владик переводит взгляд на нее.
Вот оно что: он ревнует Татьяну к генеральской шинели! Он почувствовал соперника и вместо того, чтобы улететь в больницу на персональном «ЯКе», потребовал вертолет и отправился на поиски моего черного «ЗИМа». Это поступок. Хвалю. Вообще, поступки Владислава Николаевича Бессмертного отличаются особым целенаправленным сумбуром — если он втемяшит что-нибудь в голову, то, стесняясь, извиняясь, возвращаясь и переспрашивая, доведет дело до конца. Я до сих пор с удивлением вспоминаю новогоднее утро середины прошлого века, когда мы с ним познакомились, — это сумбурное событие достойно занять скромное место в истории отечественной науки. В тот год Владик проходил срочную службу на берегу Финского залива и в предновогодний вечер, моя полы в полковом штабе, снял трубку штабного телефона, чтобы позвонить в Ленинград и поздравить с Новым годом свою любимую детдомовскую воспитательницу. Заодно он попросил у нее домашний адрес ее неуловимого родственника академика Невеселова, которому Владик из армии отправил письмо в Академию наук, но не получил ответа.
Мой адрес по тем временам составлял военную тайну, но и Владику и мне повезло: я как раз находился в Ленинграде и перевязывал оставшиеся в живых блокадные книги жены, чтобы забрать их с собой в Кузьминки. В этот момент сестра жены сообщила, что со мной желает говорить ее лучший воспитанник — «тот самый, Бессмертный, помнишь, я тебе о нем рассказывала», который летом срезался на химическом факультете, потому что, кроме гениального знания химии, никаких других способностей не обнаружил.
Я боязливо взял трубку, и Владик, заикаясь от смущения, принялся излагать все, что он думает о небольшом отклонении графика постоянной-дельта в моей теории слабого сигма-взаимодействия. Я ничего не мог разобрать, пока он прямым текстом не выдал по телефону формулу компоненты-зет, которую моя лаборатория безуспешно искала более полугода. Я усмотрел в этом новогоднем звонке самую настоящую дьявольщину — после полугодичной бессонницы мне надо было сбежать из Кузьминок в Ленинград, чтобы в виде новогоднего подарка услышать от какого-то бессмертного салаги с Финского залива простое и абсолютное решение проблемы!
Я тут же приказал Владику заткнуться! Враг подслушивает!
Я тут же приказал: сейчас же, ночью, немедленно прибыть в Ленинград на квартиру учительницы!
Конечно, я не сообразил, что для молодого воина подобные передвижения в пространстве-времени весьма затруднительны. Конечно, мне надо было самому приехать к нему в воинскую часть на своем «ЗИМе»…
Дальнейшие события развивались стремительно. Перепуганный от счастья Владик бросился за увольнительной к отцам-командирам, но в новогоднюю ночь никого из них не обнаружил, кроме сундука-старшины, заставившего Владика мыть полы в штабе. Владик упал старшине в ноги и доложил, что отечественная наука понесет невосполнимую утрату, если он, рядовой Бессмертный, не встретится завтра утром с академиком Невеселовым.
К счастью, старшина оказался хомо сапиенсом сапиенсом. Он ответил:
— Вот что, Кащей Бессмертный… Мне так не нравится твоя фамилия, и подтянуться на перекладине ты ни разу, а выдать тебе увольнительную за сто километров от части я не имею права. Но я закрою глаза на твою самоволку. Если все обойдется, помоешь два раза полы в казарме. Рискни для науки. Но помни, что в Питере есть две гауптвахты. На первой висит мемориальная доска: «Здесь сидел великий русский поэт Михаил Юрьевич Лермонтов», на второй: «Здесь сидел великий советский летчик Валерий Павлович Чкалов». Если нарвешься на патруль, то судить тебя будут как дезертира, и пусть эти надписи тебя утешат. Рискнешь? Орел! По Питеру ходи переулками, на Невском не появляйся, а пива — ни-ни! Я дал бы тебе переодеться в цивильное, да у самого нету.
Владик выслушал наставления старшины, перемахнул через забор и на первом же продуваемом товарняке прибыл на Балтийский вокзал. Стояла середина двадцатого века. Патрули и трамваи еще спали в эту новогоднюю рань. Полуобмороженный Владик пешком добрался до улицы Победы, поднял меня с постели, и мы три часа беседовали на кухне о состоянии дел в химической науке. Сестра кормила его тушенкой, а я отпаивал чаем из серебряного подстаканника; Владик же ни словом не обмолвился о своих намечающихся особых отношениях с великим русским поэтом и великим советским летчиком, и поэтому я не догадался отвезти его на «ЗИМе» в воинскую часть. Напоследок я твердо пообещал провести через Министерство обороны приказ о его переводе в мою лабораторию и налил Владику на коня стопку коньяка, чтобы он окончательно не замерз на обратном пути. Счастливый Владик ушел навстречу неизвестности, а я заторопился в Кузьминки, где ошеломил своих сотрудников компонентой Бессмертного (с тех пор, естественно, сия компонента носит его имя, а иностранцы язык ломают).
Из Кузьминок я позвонил академику Эн.
Тот сказал: «Умереть не дадут спокойно», позвонил куда-надо и потребовал выдачи в мое распоряжение рядового Бессмертного. Его два раза переспросили: «Какого-какого?»… А еще через день позвонили в Кузьминки и доверительно объяснили мне, что молодой советский рядовой гений Бессмертный таинственно исчез под Новый год из расположения родной воинской части, что его вот уже четвертый день не могут найти у известных девиц в окрестных селах, и что в исчезновении Бессмертного подозреваются козни нескольких иностранных разведок, а меня просят не сообщать об этом академика Эн.
Как бы не так!
Я тут же опять позвонил академику Эн. Тот ударил тростью по столу, взбешенный всей этой шпиономанией, и тут такое началось!
Не знаю, может быть Владик мне потом врал, зато врал красиво: будто бы усиленная опергруппа Министерства обороны прибыла на Финский залив с жутким намерением взломать лед, тело найти, а Владикино начальство разжаловать в рядовые; будто бы его матрац дали понюхать какому-то сверх-Джульбарсу — и пес в точности повторил весь путь рядового Бессмертного от воинского забора до дверей детдомовской воспитательницы, а потом от ее дома до Невского проспекта, где Бессмертного пять дней назад арестовал патруль. (Мне не следовало давать ему стопку на коня — конь не выдержал. После нашей беседы Владик шагал по Ленинграду, как пьяный, и таки забрел на проспект). На Невском овчарка сорвалась с поводка и прямиком примчалась к старой питерской гауптвахте, где когда-то сидел Михаил Юрьевич Лермонтов, а сейчас в ожидании трибунала страдал от острого приступа радикулита Владислав Николаевич Бессмертный.
Иногда мне кажется, что эти и другие события происходили во сне или на киноэкране. Будто наши роли исполняли артисты, а меня и Владика в помине не было. Мне кажется, что мне всю жизнь было под сто лет, и я уже не представляю себя другим, а Владислав Николаевич был всегда при мне любимым учеником и директором этого учреждения.
Таким вот образом.
26
Мы продолжаем молчать. В гостиницу никто не уходит. Владислав Николаевич ревнует Татьяну к марсианину, а тому без шинели в конце зимы совсем не жарко, но и он не уходит. Мотаю на ус: появился третий претендент в женихи.
— Идите в гостиницу, — советую я ему. — А я еще подышу воздухом.
Нет, не уходит… Похоже, он меня телохраняет. Они в самом деле что-то задумали.
А вот и наши подъезжают, израненные, но победоносные!
Впереди пожарная машина тащит на буксире наш искалеченный, но полный рыбы автобус. За ними в автобусе Центрального телевидения везут моих натерпевшихся страху сотрудников, а кавалькаду замыкает «скорая помощь». Милицейский «жигуленок» и Олин «Запорожец» пожарники, наверно, спихнули с дороги, и там, на обочине, они еще долго будут устрашать своим видом путников и странников.
В общем, зрелище.
Очередь за валенками обернулась и разглядывает загадку: без окон, без дверей, переполнен карасей. Свежую рыбу привезли. Значит, сегодня вечером все Кузьминки пропахнут жареной рыбой. Из окна ресторана выглядывают жующие вертолетчики. В дверях гостиницы появляется Татьяна с моим паспортом… Если я промедлю, то за меня сейчас возьмутся — запрут в гостинице и начнут лечить. Внимание Космонавта отвлечено, он не ожидает от меня подвоха.
— Слушай, Владик… — я дергаю за рукав Владислава Николаевича, который гипнотизирует вторую сосульку. — Ты с этими фокусами поосторожней. Лучше скажи, нас чаем напоят в твоем Доме ученых?
— Во-первых, это ваш Дом ученых, — Владислав Николаевич с трудом отводит взгляд и размышляет. — Во-вторых, пусть попробуют не напоить!
— Тогда, в-третьих, поехали! А этих — к черту!
Я подталкиваю Владислава Николаевича к «ЗИМу», мы быстренько садимся, Павлик трогает и проезжает мимо растерявшихся Татьяны и марсианина. А пусть не зевают! Ехать тут недолго, минут десять, прямо вверх по Академическому спуску. Обойдемся без телохранителей.
— Юрий Васильевич, вы из чего чай собираетесь пить? — продолжает чайную тему Владислав Николаевич.
— Да хоть из кружки.
— А где же ваш третий подстаканник?
— Пропал. Давно. Еще до запуска первого спутника.
— Или украли, — вздыхает Владислав Николаевич. — Жаль, серебряный все-таки.
— Точно, украли! — со злостью вмешивается Павлик. У него задумчивый вид. Ему хочется выговорить свои дорожные впечатления, но ураганы и смерчи как-то не входили раньше в круг его непосредственных интересов, и он не знает, как к этой теме подступиться. Зато воровство серебряных подстаканников Павлику предельно понятно.
— Такой подстаканник потянул бы сейчас рублей на триста… Да за такие штуки надо морду бить!
— Согласен, — кивает Владислав Николаевич. — Это я украл подстаканник. На счастье. Еще тогда, в клинике… От злости, что вас выписали раньше меня.
— Тогда это называется не «украли», а «одолжили», — делает поправку Павлик. — «На счастье» — это совсем другое дело.
— А ты мне грехи не отпускай. Украл — значит, украл.
— А помогло? — интересуюсь я, разглядывая почерневшее серебро. — Счастье-то было?
— Кажется, было, — вздыхает Владислав Николаевич. — Вроде не скучал в жизни.
Мы проезжаем мимо мемориального кладбища, но не глядим в ту сторону. Там чернеет гранитный памятник — все та же рука на постаменте с клубком орбит.
— А почему не женился? — спрашиваю я.
— А зачем? — опять вмешивается Павлик. — Какое же это счастье — жениться?
— Потому не женился, что всегда подражал вам.
— Я был женат!
— Но в ЗАГСе не расписались.
— Она сама не захотела. ЗАГС — это обстракция.
(Владислав Николаевич был влюблен в сестру моей жены, потом в мою жену, сейчас в мою внучку… но это все запретная тема).
— И все-таки подстаканники я ни у кого не воровал, — сержусь я.
— Да? А трость у академика Эн?
— Потому что это была волшебная трость! Он, бывало, ка-ак трахнет по столу… и все сразу же исполнялось. И не воровал я. Он у меня однажды на кухне ее забыл.
— Это называется «не украсть», а «зажилить», — объясняет Павлик.
— Он перед концом забывал у друзей свои вещи, — вспоминает Владислав Николаевич. — Как будто нарочно… на память. У меня записную книжку оставил. А в ней!… Имена, адреса, телефоны… Находка для шпиона.
Внимание, за нами погоня!
Это по мою душу.
— Гони! — командую я Павлику, но «ЗИМ» на мокром подъеме воет, скрипит и еле ползет. Мы почти у цели, но у самого Дома ученых, где в ожидании «Звездных войн» собралась изрядная толпа, нас обгоняет «скорая помощь» и останавливается поперек дороги. Я толкаю Павлика в спину:
— Объезжай, не обращай внимания!
Павлик пытается объехать «скорую помощь», но из нее выбираются врач, санитары, марсианин, Татьяна, Тронько Андрей Иванович с березовым веником… Да сколько же вас?
Врач вращает руками, будто делает гипнотические пассы, призывая Павлика остановиться.
— Дави его! — подзуживаю я.
Павлик объезжает и врача, и «скорую помощь», но марсианин милицейским жестом окончательно останавливает его, марсианина Павлик не может ослушаться.
Надо выходить.
27
Нас окружили. Лицо и ужимки врача мне хорошо знакомы, хотя из-за белого халата я не могу вспомнить, где видел этого человека. Сейчас вспомню… Все, вспомнил: это мой личный враг Леонард Христианович Гланц — тот самый экстрасенс, у которого я выиграл битву за трехкомнатную квартиру. Значит, теперь он шаманит на «скорой помощи».
Я выбираюсь из «ЗИМа» с подстаканником и с тростью на перевес. Они нас догнали, но у меня еще остается надежда провести их: надо прикидываться здоровеньким и осторожно продвигаться туда, в народ… из толпы, ожидающей «Звездных войн», выдернуть труднее, чем в чистом поле.
— Что вы делаете на «Скорой помощи»? — ехидно спрашиваю я Гланца. — Лечите наложением рук? Или разглашаете тайны народной тибетской медицины?
— Если вы интересуетесь народной медициной, пройдемте, пожалуйста, в Дом ученых, — кротко отвечает Леонард Христианович.
Мне туда и надо, но этого нельзя показывать… Там есть такая тетя Маша, она меня защитит, пожалеет и напоит чаем. Странно, что они не тащат меня в больницу.
Иду.
Толпа волнуется: «Звездные войны» привезли!"
Тут на мотоциклах съехались из окрестных сел, и со станции, и с аэродрома. А я с подстаканником иду пить чай сквозь строй жаждущих «Звездных войн». Мы прем свиньей, как псы-рыцари на Чудском озере. Впереди два санитара с чемоданами проламывают толпу мотоциклистов. По бокам Космонавт с Андреем Ивановичем раздвигает их. Татьяна прикрывает мне спину и успевает отчитывать Владислава Николаевича за то, что он поддается на мои провокации: «Вы же знаете, как его надо беречь!» Леонард Христианович ведет арьергардные бои.
Марсианина узнают.
Мотоциклетная шпана… ну, эти… крекеры-брекеры… улюлюкают и тычут в Космонавта пальцами, будто это не он с Марса, а они с Луны свалились. И это читатели «Науки и мысли»?! И это перед ними сейчас выступать? Дегенераты! Обожрутся! Пусть читают трилогию Степаняка-Енисейского, а ото пусть читает им лекции перед киносеансами. Меня увольте!
Стоп. Кажется, я не иду, а меня ведут…
Нет, показалось. Не ведут, а поддерживают под руки на скользких ступеньках. Протискиваемся в вестибюль. За нами ломятся крекеры, но Андрей Иванович сдерживает натиск и, осторожно дав по зубам самому нахальному, закрывает дверь.
Где тетя Маша?
Нет уже моей тети Маши. Я все перезабыл. Она бы меня спасла и вообще навела бы метлой порядок, но она в прошлом году сошла со сцены, и ее с музыкой увезли в Печенежки. Вместо этой доброй женщины у дверей швейцарит какой-то хомо сапиенс, зашедший в эволюционный тупик. На нем синяя фуражка без знаков различия. От него разит то ли «Шипром», то ли «Тройным одеколоном» — к сожалению не пил, не знаю. Нет, этот не спасет. Он, конечно, дружен с местным киномехаником. Киномеханик третий день женится. Павлик его подменит, иначе мотоциклисты разнесут Дом ученых. Все здесь друг от друга зависят. Царица Тамара ими командует и зависит от них. Мафия, солидарность и круговая порука. Делают что хотят. Эволюционный тупик, как в Академии наук. Там тоже всем заправляет не Президент, а какая-нибудь тишайшая Галина Иларионовна из его приемной. И зависит она от тех же дворников, швейцаров и шоферов, но на академическом уровне. Плебс у власти. Они и решают, кому Президент должен позвонить — мне или Степаняку-Енисейскому. Что решат, то и будет. Окружили, дьяволы! При чем тут наука и мысль?
— Сюда, — звеня ключами командует доктор Гланц и указывает на двери административного кабинета. — Юрий Васильевич, вы должны пройти медосмотр.
Я упираюсь. Царица Тамара доверила Гланцу ключи, значит, он заодно с ними. Ничего я никому не должен. Я все свои долги давно отдал.
— Юрий Васильевич, я ДОЛЖЕН исполнить свой профессиональный долг!
— А я тут при чем?
Нашел, понимаешь, подопытного кролика! Пусть исполняет свой профессиональный долг на пострадавших милиционерах.
А это что? Меня, вроде бы, пытаются тащить?
Предупреждаю: если ко мне будет применено насилие, я натравлю на Дом ученых орду мотоциклистов!
Нет, показалось. Меня не насилуют, а пытаются уговаривать. Пахнущий одеколоном швейцар не ко времени спешит на помощь моим мучителям, чтобы пресечь в моем лице беспорядки, но Андрей Иванович невежливо берет его двумя пальцами за шиворот, раскручивает вокруг оси и водворяет на свое швейцарское место.
Гланц пронзительно глядит в меня.
— Вы меня не колдуйте, не колдуйте! — я стучу волшебной тростью по паркету, чтобы избавиться от всей этой нечистой силы, но на этот раз трость отказала.
— Мне позвонили из Академии наук. Я должен вас осмотреть, — произносит Леонард Христианович, просвечивая меня взглядом.
Я затихаю, поняв, что на этот раз мне от них не отделаться. Если бы Гланц сказал, что ему позвонил сам Президент, я бы рассвирепел. Но он сказал сущую правду: ему позвонил какой-то швейцар из приемной Президента и сказал, что Гланц за меня головой отвечает. Тут уж ничего не поделаешь. Не драться же с мафией? Пусть Леонард Христианович думает, что заворожил меня, а я буду помалкивать. Скажу по секрету: чтобы спокойно отдать концы, нужна целая стратегия — врачи не должны знать, что у больного на уме.
Меня заводят в администраторскую и просят раздеться. Нет уж, хрен вам, пусть санитары работают.
Меня оголяют. Я сижу в трусах на холодном кожаном диване и верчу головой, как попугай, разглядывая стены этого вертепа. Эволюционный тупик! Сам черт не разберет, что здесь понавешано… портреты, портреты, портреты… Ломоносова, Менделеева, Ушинского, нынешнего президента, Мичурина, Эйнштейна, Тимирязева, Курчатова, мой… Я же их строго предупреждал! Опять повесили!
Здоров, курилка, давно не виделись!
Гордость советской науки!
За мной висит еще кто-то…
На портрете мне лет семьдесят, я сурово взираю со стены на себя голого, столетнего и впавшего в детство. Леонард Христианович в это время меня обследует — опутал проводами и шнурами с присосками из двух чемоданов и заглядывает мне в душу.
Зря старается, моя душа давно продана, и мне не принадлежит. Там вместо нее темное пятно.
28
ИСТОРИЯ МОЕЙ ДУШИ
Моя душа осталась неохраняемой в тот миг, когда умер мой ангел-хранитель, волнистый попугайчик Леша. Он захлебнулся и утонул в рассоле в блюдечке с огурцом. Впрочем, я не думаю, что охрану сняли и оставили меня без присмотра. Просто произошла смена караула: пост сдал, пост принял. Леша был материальным олицетворением моей души, если выражаться высоким штилем… (А почему бы не выражаться высоким штилем, как делал это вперемежку с матом сам Ломоносов? Мы или грешим с трибуны высокими словесами и обстракциями — бум, бум, бум, как в пустую бочку, или, наоборот, прикидываемся плебеями и, заигрывая с мотоциклистами, сваливаемся в просторечное болото с лягушками — ква, ква, ква! А надо совмещать штили и чувствовать меру).
Так вот: свою душу я приобрел за томик Надсона на одесском Привозе, когда там царил натуральный обмен — я тебе ножик, ты мне штаны. Я собирался выгодно обменять Надсона за четыре картофелины (надеясь втайне на пять и соглашаясь на три), но сначала решил пройти мимо птичьего ряда. Я сразу заметил ее: моя душа сидела в клетке на жердочке среди других разноцветных птиц, а над ней стоял за прилавком заточивший ее в клетку толстый и мрачный тюремщик.
Душу надо было спасать. Но как? Украсть, обменять? На что? Я был пацаном. Я сразу возненавидел этого человека, и он это почувствовал.
— Ладно, босяк, покажи книгу, — сказал тюремщик моей души.
Он взял томик Надсона и принялся перебрасывать страницы толстым указательным пальцем. Иногда его палец останавливался, и тюремщик читал отдельные строчки стихов, шевеля жирными губами, будто пробовал строки на вкус. Наконец он шумно вздохнул и сказал:
— Все-таки Надсон плохой поэт, хотя я его уважаю. Ладно, босяк…
Какую тебе птицу? Синюю? Молодец! Ты разбираешься в поэзии. Этот попугай знает волшебную фразу. Он будет твоим ангелом-хранителем и принесет тебе счастье. Его зовут Леша. Корми его, чем хочешь, он после гражданской войны все ест, особенно огурцы. Адью, босяк!
И я ушел с Привоза без картофеля, зато с собственным ангелом-хранителем. Адью так адью.
Волшебную фразу я услышал от Леши в тот же день, когда вернулся домой и угостил его огурцом — в доме, кроме огурцов ничего не было. Леша клюнул огурец, закрыл от удовольствия глаза и одобрительно произнес:
— По рыбам, по звездам проносит шаланду, три грека в Одессу везут контрабанду.
— Это и есть твоя волшебная фраза? — хмуро спросил попугая мой отец Василий Афанасьевич Невеселов.
Но Леша ничего не ответил, затрепыхался и застенчиво прокукарекал.
— Меняла! — презрительно сказал мне отец. — Его же кормить надо!
Он отвернулся лицом к голой стене, где еще недавно висел ковер с оленями, а Леша виновато посоветовал:
— Контрабанду!
— Где я тебе возьму контрабанду? — вздохнул отец.
Продавца птиц я больше никогда не встречал, но все же еще раз увидеть его пришлось. Через много лет я прочитал в томике стихов Багрицкого стихотворение с этой фразой и с изумлением узнал на портрете астматичного толстяка. Кто же мог знать, что птицелов, одаривший меня синей птицей, был самим Эдуардом Багрицким! Я до сих пор изумлен. Леша знал множество разных фокусов — он гавкал, кукарекал, скрипел дверью, щелкал ружейным затвором, цокал подковами, сипел пустым краном, но по-человечески произносил лишь одну фразу. Зато какую! Это всем фразам фраза.
Когда я стоял перед выбором: остаться в Одессе или удрать в Москву, мой ангел-хранитель одобрительно советовал:
— По рыбам, по звездам.
И я, похоронив отца, успел уехать до начала известной одесской вакханалии, а потом случайно узнал, что за мертвым отцом приходили и, чтобы не пропал ордер на арест, спросили обо мне. «Его нет», — ответили соседи. «На нет и суда нет», — решили приходившие.
— Жениться? — спрашивал я.
— Проносит шаланду, — подмигивал Леша, и я не женился.
Принять предложение опального академика Эн и уйти, как партизан, в лес? Уехать в Ленинград на Новый год? Плюнуть на все и закатиться с японочкой на Чукотку? Начать новый журнал? Мой ангел-хранитель был в курсе всех моих дел.
Он сидел у меня на плече, когда произошла авария. Мы с ним получили одинаковую дозу. Его друзья-воробьи после взрыва разучились прыгать и все передохли, но Леше все было нипочем, хотя он тоже долго болел — из голубого сделался ярко-синим и стал шепелявить. Он садился на подоконник, стучал клювом в окно реанимационного отделения и произносил волшебную фразу:
— По рыбам, по жвеждам проношит шаланду, три грека в Одешу вежут контрабанду.
Потом он лежал со мной в клинике и восемнадцать раз улетал на похороны моих сотрудников. Потом воспитывал Татьяну. Потом состарился, но жил еще очень долго.
Как он жил, как он жил!
Он ни за что не хотел умирать, тянул из последних сил и перевыполнил норму, отпущенную природой волнистым попугайчикам, раз в пять или шесть. В конце жизни он ослеп, сдурел, из синего сделался желтым, потом белым; облысел, хвост облез, потом выпали все перышки, и Леша превратился в голенького пульсирующего цыпленочка. Голоса зверей он позабыл, волшебную фразу не произносил, а когда чувствовал присутствие посторонних (в особенности врачей), от злости стрелял в них из нагана, выпуская ровно семь пуль: «Трах-тах-тах-тахтах-тах-тах…»
В те дни, когда я пробивал «Науку и мысль», Леша сидел в блюдечке с рассолом, ел огурец и умер после того, как я прочитал ему разрешение Госкомиздата, одобрительно прошептав на прощанье:
— В Одешу…
И, шепелявя, отправился в последний путь по рыбам, по звездам… надеюсь, обратно в Одессу, к своему прежнему хозяину Птицелову.
Пост сдал.
Кто теперь вместо Леши охраняет мою душу?
Похоже, одна из тех худых ворон, которые живут на проспекте имени академика Эн. Одна из этих дьявольских птиц только делает вид, что клюет что-то на льду около моего дома, а сама присматривает за мной одним глазом. Вороны живут долго; возможно, именно эта ворона так же смотрела на князя, предположим, Игоря…
Пост сдал, пост принял.
29
С тех пор меня преследуют медики. Татьяна гонит их в дверь, они лезут на балкон. Они давно замучили Владика и чету Чернолуцких, но телекинез, телепатия и ясновидение их уже не интересуют. Им нужен Я. Нехитрая логика случайного эксперимента с Лешей подсказывает им, что… вот именно. Они сравнивают меня с попугаем и, по аналогии умножая 75 (средний человеческий возраст) на 6 (Лешино перевыполнение природной программы), получают 450 лет моей предполагаемой жизнедеятельности.
Глупцы. Они думают, что мой организм зациклился на долголетие. Они собираются еще 350 лет наблюдать за тем, как я буду слепнуть, дуреть, желтеть и превращаться в какую-нибудь дрожащую тварь, в какого-нибудь дреопитека с красными свисающими ягодицами. Они думают, что у меня, возможно, вырастет хвостик. Иметь дело с любыми врачами — безумие, и я доверяю щупать себя только прекрасной Чио-Чио-сан с острова Хонсю, мутантке из Нагасаки в третьем колене, когда она иногда приезжает в Кузьминки. Она не корчит из себя врача, а просто ведет скрупулезное досье на всех живых и мертвых на Земле, кого когда-нибудь шарахнуло радиацией по генам. Она одна знает, что я не простой смертный.
А кто сказал, что я простой смертный? Я, который обманул самого… Пардон, я, который пытается обмануть САМОГО и делает это пока успешно.
Но об этом — молчок!
Так что Леонард Христианович зря старается — до моей души ему все равно не добраться. Он так хорошо загипнотизировал меня, что я не могу пошевелить пальцем, зато вижу сквозь стены, читаю его мысли и, вообще, знаю все, что происходит вокруг — а он вместо моей души видит сплошное засвеченное пятно. Так я согласен лечиться. Так я даже люблю лечиться — когда вижу врача насквозь.
О чем же думает Леонард Христианович?
Он мечтает быть рядом со мной в мою последнюю минуту, наблюдать за последним вздохом. Чтобы я с умоляющей надеждой смотрел на него, а он, показывая на меня пальцем, сказал бы громко, чтобы все услышали:
— По вине этого человека много лет назад было закрыто и продано за границу целое фундаментальное направление в отечественной биологии!
— Как продано?! — ужаснулись бы все присутствующие этому политическому обвинению.
— За японский сервиз и зонтик! — ответил бы Гланц, имея в виду мою связь с японочкой.
— Это правда?! — спросили бы меня. — Покайтесь перед смертью, Юрий Васильевич!
— Во я вам буду каяться! — прошептал бы я, не в силах скрутить пальцами соответствующую фигуру.
И тогда Леонард Христианович вышел бы на бетонный пустырь, задрал бы палец в небо параллельно трубе треснувшего кузьминкинского реактора и выдал бы мне посмертную характеристику:
— Этот человек навредил в биологии больше, чем сам академик Эл!
И чтобы с этой характеристикой дьяволы, похожие на двух санитаров, потащили меня к своему Хозяину…
Но в последний момент Гланц сжалится, вылечит меня наложением рук, а я, поднявшись со смертного одра, с благодарностью произнесу:
— Приношу вам свои извинения, Леонард Христианович! Спасая меня от смерти, вы доказали, что я был не прав, препятствуя развитию вашего фундаментального направления. Возвращайтесь из «Скорой помощи» в большую науку и просите у меня все, что нужно для своих парапсихологических исследований: деньги, сотрудников, аппаратуру, трехкомнатную квартиру. А насчет той японочки… Я раскаиваюсь, порываю с ней всякие международные отношения и отдаюсь в руки отечественной медицины.
Но я, конечно, шучу. Леонард Христианович так не думает. Он что-то пишет за административным столом царицы Тамары. Сегодня у него богатый улов, есть кого лечить: два милиционера в шоке, Оля Белкин в нервном возбуждении, но, главное, — Я. Со мной Гланц автоматически становится Героем минздрава. Пусть пишет побольше, а я пока проведу рекогносцировку неприятеля. Санитары собирают чемоданы и мечтают хотя бы одним глазком взглянуть на «Звездные войны». Они пока не представляют опасности. Космонавт и Андрей Иванович уединились наверху в баре, попивают припасенное для благотворителей бесплатное пиво и рассуждают о том, что пора бы запустить в космос токарный станок. Эти опасны, но они далеко. Татьяна с царицей Тамарой курят в вестибюле. У них там очередной заговор.
Толпа мотоциклистов давно запущена в зал. Перед ними выступает известный писатель-фантаст, кинокритик и доктор медицины Степаняк-Енисейский, член добровольных обществ защиты детей, животных, культуры и прочая, и прочая. Решено, что сегодня благотворительный вечер состоится в усеченном виде: покажут четыре серии «Звездных войн» без наших ученых лекций по причине попадания благотворителей под шаровую молнию. Мотоциклистам того и надобно, но фильм все не начинается. Степаняк-Енисейский разъясняет лютикам-фантикам, как уберечься от растлевающего влияния американской кинопродукции. (Надо полагать, при просмотре натянуть на голову отечественные предохранители). Лютики пока снисходительно слушают. Его фамилия им знакома и, хотя зубы он им не лечил, зато они не читали его трилогию.
Но это — пока. Скоро Степаняк-Енисейский им надоест, и они начнут разносить зал.
За окнами уже темно, но луна еще не вышла из-за угла. Наверно, пока я здесь спал, прошел целый мертвый час, а два мертвых часа днем — это гарантированная бессонница до утра.
— Как вы себя чувствуете? — спрашивает Леонард Христианович, не отрываясь от бумаг.
— Ничего, полегчало. Помолодел.
— Странно, как это вы поддались гипнозу? Что вы на меня так смотрите?
Читать его мысли несложно, но, если Гланц в самом деле читает мои, то пусть позовет сюда ученую царицу этого дома. Я ей должен кое-что сказать…
Не зовет. Сидит, пишет.
Где же его хваленое ясновидение? Он даже не предвидит, что произойдет через десять минут.
Леонард Христианович моложав, хотя ему под пятьдесят. На дьявола не похож… Куда ему! Это его послевоенное поколение ударилось в фантастику и падало ночью с голубятен, наблюдая первый искусственный спутник Земли. Это странное, задумчивое, молчащее, наблюдающее поколение, уставшее от обещаний и вранья. Следующие уже горлохваты, вроде Дроздова и Белкина. А у Леонарда Христиановича на лице застыло тихое обиженное недоумение: как же так — дельфины так и не заговорили, Тунгусский метеорит не нашли, снежного человека не поймали, на Марсе яблони не зацвели, летающие тарелки перед домом не сели… А так хотелось!
В общем, Леонард Христианович у нас «неудачник». Однажды это слово было произнесено с высокой трибуны в том смысле, что при развитом социализме могут существовать отдельные неудачники. Слова, сказанные на таком уровне, поднимаются до философских категорий, но термин «неудачник» нам так и не потрудились объяснить. Сочинять же новые слова я не умею, а объяснять старые — последнее дело. Неудачник — и все. Существуют так существуют. Леонард Христианович один из них. Ему самую малость не хватило чувства юмора, чтобы его душа смогла совершить качественный скачок, выйти из детства и эволюционировать в хомо сапиенса сапиенса — тогда у него в жизни все получилось бы, а детские мечты остались бы мечтами. Он не вышел из детства и продолжает галлюцинировать на ходу, потому что дети не умеют смеяться над собой. Самоирония, как зуб мудрости, проявляется к годам восемнадцати как защитная оболочка души от суровых условий существования. А если не появится — беда!
Беда! В Бога они не верят, потому что в детстве им сказали, что Бога нет, но их сжигает такое желание «наукообъяснимых» чудес, что все они какие-то не в себе… Нет, нет, они талантливы, учены, работоспособны и вообще хорошие ребята, но, черт их знает, им вынь да положь снежного человека или внеземного пришельца. Если сказать таким людям, что над Тунгуской взорвался внеземной космический корабль, то они задумаются на всю жизнь и у них произойдет несварение мозгов.
В них дьявол сидит и толкает на благоглупости. Возможно, наиболее сумасшедшим из них все же следует выделять трехкомнатные лаборатории?
30
Пока я разглядываю Леонарда Христиановича, Татьяна с царицей Тамарой закурили по второй сигаретке и оживленно беседуют. На сцене у Степаняка-Енисейского продолжается словесный понос. Если бы я выступал перед мотоциклистами (а их надо воспитывать, иначе всем нам — кранты!), то сказал бы им так:
«Ребята, следите за регламентом и оборвите меня двупалым свистом, в бабушку и в Бога душу мать, если я не уложусь в пять минут. Вообще, обрывайте говорунов. Пять минут им на выступление, а потом — в шею! Никому не давайте себя обманывать, не давайте вешать лапшу на уши и заговаривать себе зубы, потому что зубы потом болят еще больше. Теперь самое главное: знаете ли вы, что человек отличается от животного чувством юмора? Духовно эволюция работает именно в этом направлении. Вот все, что я хотел вам сказать. Это важно. Подумайте над этим. Сколько времени прошло? Ровно одна минута. Я уложился в регламент. Спасибо за внимание».
Они мне аплодировали бы.
Интересно, о чем могут говорить между собой эти пепельницы? Знакомы они давно, но только сейчас нашли общий язык… Ох, этот альянс меня настораживает!
Мой голубой воздушный шарик бросает наблюдение за Леонардом Христиановичем и улетает в вестибюль подслушивать… Понятно. Они говорят о женихах.
— Ты когда замуж выйдешь, старая вешалка? — вопрошает Татьяна. — Пора о душе подумать.
— Наверно, осенью, — вздыхает царица Тамара. — Мужика уже приглядела, но его надо брать. Лень. Лето еще погуляю. А ты?
— Завтра.
— Шутишь?
— Нет. Обещала деду.
— Блеск! В первый раз в первый загс! Кто же этот несчастный? Дроздов?
— Импотент, спился, — отмахивается Татьяна.
— Бедняжка… Никогда бы не подумала. Кто же?
— Еще не знаю. Давай решать.
— Где? Здесь?
— Да. Сейчас.
— Шутишь! — восхищается царица Тамара.
— Не шучу. Кого посоветуешь?
— Выходи за токаря Тронько Андрея Ивановича. Ничего мужик. К нему в ЦК прислушиваются.
— Сама за гегемона выходи. Он с тебя стружку снимет.
— Это точно, — вздыхает царица.
— Владислав Николаевич меня десять лет добивается, — раздумчиво произносит Татьяна.
— Нет! Не нужен тебе бессмертник, у тебя дед есть. Владика оставь мне. Владик мой, но он еще ничего не знает. К осени его окручу. Буду не блядью, а женой академика.
— Я тебе помогу! — загорается Татьяна. — Он меня слушается.
— Сама справлюсь, только не мешай.
«Ага, — думаю. — Значит, Владик уже пристроен».
— Есть! — вскрикивает царица Тамара. — Нашла тебе жениха! Выходи, Танюха, за марсианина!
— За какого марсианина? — не понимает Татьяна, хотя я сразу понял.
— За Космонавта! Разведенный он. Да нет, с этим делом у него все в порядке, а с женой он разошелся еще до Марса, но развод не оформил, потому что для Марса нужна чистая анкета. А с Марса вернулся весь из себя задумчивый… Его надо развеселить. Ну, задумался парень, бывает. Расшевелить надо. Первый жених в стране! Все точно известно. Без квартиры, неустроен, жрет в столовках, ездит в автобусах… Все бабы перед ним в штабелях, а ты? Бери его к деду, будет у вас жить. Я бы сама за него, но это не мой размер. Не мое. Сделаем так… Ты его завтра в Гагры! Я тебе даю на прокат свой французский купальник — не купальник, а два шнурка, из него все вылазит. Выйдешь на пляж, он вмиг про Марс забудет!
— Какой пляж зимой?
— Да, верно… зима. Делаем так… Блеск! Ты его в Домбай на горные лыжи! Солнце, снег, а ты на лыжах в моем купальнике! Катишь, значит, с горы, он за тобой. Ты падаешь в снег…
— Какой Домбай… Бред все это.
— Да. Бред. Значит, так… Тронько на завтра заказал парную. Они с Космонавтом собрались париться. С пивом. Делаем блеск и нищету куртизанок! Все просто, и ни один мужик не выдержит. Делаем так… Я им спутаю время. Топим баньку. Я топлю, ты готовишься. Приезжает Космонавт в охотничий домик, а ты его встречаешь с веником, с пивом и в моем купальнике. Он, конечно, обалдевает, а ты объясняешь, что у нас в Кузьминках все, как в Европах. И паришь его. А потом он тебя… — следует неприличный жест. — И все.
— А Тронько куда деть? — обалдевает Татьяна. — Потом и Тронько приедет. Его тоже парить?
— Это моя забота. Андрея Иваныча я беру на себя. Ты отдаешь мне купальник, приезжает Андрей Иваныч, я его парю, а он снимает с меня стружку. Тут и думать нечего. Решили! Идем!
Татьяна с царицей гасят окурки и входят в кабинет. Успеваю заметить, что Леонард Христианович по уши в царицу влюблен и жутко рефлексирует в ее присутствии — члены отнимаются и на лице пятна. Представляю, что может делать с мужиками одна такая красивая стерва в небольшом академическом городке. И еще как делает! Две стервы здесь не уживутся. Две стервы на один городок — это стихийное бедствие, как два встречных циклона, создающие ураган. Пусть одна живет в Кузьминках, а другая в Печенежках — тогда полный порядок. Ишь, что задумали: окрутить марсианина!
— Тебе плохо, дед? — настороженно спрашивает Татьяна.
— Нет, мне хорошо. Как после парной.
Татьяна чувствует, что я каким-то образом подслушал их разговор. «Откуда ты все знаешь, дед?» — любит спрашивать она. «От верблюда», — люблю отвечать я.
Сейчас я сделаю доброе дело и покажу им эту царицу как она есть, во всей красе и в обнаженном виде.
— Мадам, — говорю я. — Извините, что я разлегся в трусах в вашем кабинете.
— Ничего, Юрий Васильевич, милости просим! Я здесь и не такие трусы видывала, — смеется царица Тамара.
Сейчас ты у меня заплачешь.
— Мадам, — продолжаю я. — Мне отсюда не видно… Это чей портрет после Мичурина висит?
— Где? Да это же ваш портрет, Юрий Васильевич.
— Да? Похож. А за мной кто?
— Где?… Не знаю…
— А вы прочитайте, прочитайте… там буквами написано.
— Академик Эл, — читает царица Тамара. — Трифон Дормидонтович Эл.
— Вот теперь узнаЮ, узнаЮ… Давно не виделись. Эти портреты здесь всегда висят… в таком составе?
Царица смущается.
— Со вчерашнего дня, — хмуро объясняет Леонард Христианович, поняв, куда я гну. — Всегда висел портрет Ломоносова, а вчера к вашему приезду вытащили из подвала старые и весь день бетон долбили.
— За что же мне такая честь, мадам? — удивляюсь я. — Висеть рядом с Трифоном Дормидонтовичем я недостоин. Даже на виселице. Это великий человек… Не слышали? Вас еще на свете не было, когда он одним махом прихлопнул целое фундаментальное направление в биологии. Гонялся за мухами, а вместе с ними ненароком прихлопнул новые породы скота и хлеба. Ненароком! Ну, не великан ли? Гегемон! Слыхали про таких мушек-дрозофил? Поэты в те времена их критиковали. А вы и не знаете, милая! И «Белые одежды» не читали? Санкта симплицитас… То есть, святая простота, по-латыни. А еще администратор Дома ученых… Это чей Дом ученых?! — вдруг начинаю кричать я. — Мой! Я лично в него первый кирпич заложил! Я! Лично! А зачем? Чтобы здесь висел портрет этого хмыря… которого я должен был этим первым кирпичом еще тогда… когда… Снять!!! — захлебываясь, ору я.
— Всех снять к чертовой матери и меня тоже! Оставить одного Ломоносова!
Царица Тамара начинает громко рыдать и выбегает из кабинета. Татьяна — за ней, сердито на меня зыркнув. Перепуганные санитары лезут на стену, снимают портрет академика Эл и поворачивают Трифона Дормидонтовича лицом к стене, чтобы я его не видел.
Справедливость восстановлена. Леонард Христианович улыбается — рот до ушей и пятна сошли. Вот так с ними надо — в бараний рог!
Но чу! Мотоциклистам наконец-то надоел Степаняк-Енисейский. Они свистят и гонят его со сцены. Из зала доносится его последнее слово…
— Бесноватые! — выкрикивает он в зал. — Орда ханская! Русского языка не понимают!
— Катись! Надоел! Сапожник! С поля! На мыло! — ревут мотоциклисты. — Даешь «Звездные войны»!
Молодцы, по-моему. Но очень уж долго терпели.
«Звездные войны» начинаются.
31
Ну— с, напугав бедную женщину, начинаю одеваться и прикидываю
расстановку сил. Все рассыпались по Кузьминкам кто куда… Дроздов, Ашот и
Белкин закусывают в гостинице и расчерчивают пульку на оборотной стороне акта ревизии. Кто-то из наших смотрит «Звездные войны». Татьяна с заплаканной царицей отправились в бар за сигаретами, обнаружили там Космонавта с Тронько и, забыв обо мне, вертят перед ними хвостами. А Леонард Христианович отпустил санитаров в кино и решил подежурить здесь. Если будут вызовы, ему позвонят.
Так. Чувствую, что с меня временно снято наблюдение. Обо мне забыли.
Этим грех не воспользоваться. Накину пиджак, пальто оставлю, и никто не подумает, что я вышел на улицу. Меня там ждут. Я с утра не могу остаться в одиночестве, чтобы ОН смог подойти и заговорить.
— Пойду отолью, — объявляю я и накидываю пиджак. Что может быть естественней этой потребности?
Мои намерения не вызывают подозрений. Я выхожу в вестибюль, но вспоминаю, что оставил наган в кармане пальто, возвращаюсь, перекладываю наган в пиджак и опять выхожу. Мне везет: швейцар покинул свой боевой пост, закрыл дверь на крюк и торчит в кинозале, отравляя одеколонным дыханием и без того спертый воздух. Я откидываю кочергу и выхожу на мороз.
Я свободен!
Полированный мрамор на ступенях Дома ученых обледенел. Свободен-то свободен, но так недолго ноги поломать… Вокруг ни души — одни мотоциклы, «ЗИМ» и «Скорая помощь». Садись и езжай куда хочешь. Но ехать никуда не надо. ОН меня здесь найдет. Пусть ищет, а я пока буду глядеть на Марс. Как там записано в календарном листке? Марс виден в юго-восточной части неба в созвездии Весов как звезда нулевой величины. В " часа 12 минут Луна на короткое время закроет своим диском планету. Это значит: затмение Марса.
Я потихоньку скольжу к «ЗИМу», тормозя тростью. Если по дороге упаду, уже не встану.
Где тут юго-восток?
Вон там, на конце трубы.
Календарный листок не соврал. Наверху разворачивается звездная свистопляска. Все очень красиво: молодая луна собирается скосить трубу тонким лезвием своего серпа, а Марс притаился по ту сторону трубы и молчит, выжидает. Черные небеса напоминают турецкий флаг. Если не упаду — увижу затмение Марса. Все трое какие-то ржавые, настороженные… и Луна, и труба, и Марс. Это, наверно, оттого, что на каждого из них уже ступала нога человека. На них уже наступили. Впечатление такое, что они нас боятся и не хотят иметь с нами никаких дел. Потому что у них там гармония, и все в порядке, и не существует чувства таинственного одиночества — особенно в такие вот черные ночи с мерцающими звездами. Недаром волки воют на Луну… они думают, что со дна этой прорвы на них кто-то смотрит, и проявляют таким образом свой волчий религиозный инстинкт. Молятся, значит.
Подъезжаю на подметках к «ЗИМу» и дергаю дверцу.
Закрыто.
Теперь я понимаю того невеселого людоеда-неандертальца, который первым совершил качественный скачок по превращению в хомо сапиенса сапиенса. Дело было так: пятьдесят тысяч лет назад в такую же морозную ночь он вышел по нужде из своей ледниковой пещеры, посмотрел в небо и почувствовал на себе внимательный взгляд. Его посетило чувство космического неодиночества… Он чертыхнулся и придумал дьявола. А потом уже пошло-поехало — боги, гробницы, ученые.
Вот и я чувствую, что на меня кто-то смотрит…
Опять меня пасут.
Кто же?
У «ЗИМа» стоит черная фигура и смотрит на меня в упор.
ОН?
— Юрий Васильевич… — говорит фигура, приближаясь ко мне.
Не ОН. Дьяволы не носят смушковых пирожков. Это Степаняк-Енисейский подстерегает меня. Он-таки дождался своего часа.
— Я вам не Юрий Васильевич! — обрываю я Степаняка и сильнее дергаю дверцу. Заперта. — Откуда вы взяли, что я какой-то там Юрий Васильевич? Идите, дедушка, своей дорогой. Я вас не знаю, мы не представлены. Зачем вы весь день за мной ходите?
— Разрешите одну фразу сказать! — вдруг взвизгивает
Степаняк— Енисейский и валится передо мной на колени.
— Старый дурак, — опасливо бормочу я, перехожу к другой дверце и дергаю. Заперта.
— Да, дурак! — с восторгом соглашается Степаняк-Енисейский и ползет за мной по льду. — Разрешите одну фразу!
— Хоть десять, ничего не изменится. Статья подписана и отправлена в печать.
Я начинаю огибать «ЗИМ», чтобы подергать третью дверцу. Степаняк-Енисейский ползет за мной и азартно вскрикивает:
— Нет! Статья еще не отправлена и не подписана. Вот она! — он вытаскивает из недр тулупа свернутые в трубку листки. — Это настоящая статья, не черновик. Давно готова, не сомневайтесь! Одно прошу: немедленно подпишите и отправьте ее в печать!
— А что, занятно… — наконец удивляюсь я. — Откуда она у вас?
— Я ее неделю назад у Дроздова в карты выиграл! Для того, чтобы отдать ее вам!
Я разворачиваю свиток и читаю заглавие…
«Зубная боль Степаняка-Енисейского»… Фамилия полностью…
— ТАк мне, подлецу, и надо! — причитает Степаняк-Енисейский. Сейчас начнет лбом об лед поклоны бить. — Поступите со мной, как душа велит! Так и надо! Я это чистосердечно…
— Зачем это вам? Раскаялись, что ли?
— Вот именно! Раскаяние! Покаяние! Каюсь! Во всех грехах, как перед Богом!
Любопытно… Я тяну третью дверцу. Заперта.
— А я тут при чем?
— Мне нужно покаяться именно вам!
— Что я вам, поп?
— Выше! Бог!
Я дергаю четвертую дверцу… Открыта!
— А вы с ума не сошли?
— Счел бы за честь в вашем присутствии! Не закрывайте! — Степаняк-Енисейский хватается за дверцу и шепчет скороговоркой: — Я не сошел с ума, я преследую личный интерес. Я вам сейчас сообщу предварительную информацию, чтобы вас заинтриговать… Компьютер японский где, по-вашему? Моргал с Ведмедевым что задумали? Зачем Дроздов на свою статью в карты играет? С Чернолуцким что будет? Насчет вашего давнего дьявольского договора многолетней давности… заинтриговал я вас?
Заинтриговал, слов нет.
— Уделите мне один час, не пожалеете!
— Хорошо, приходите в гостиницу.
— Когда?
— После полуночи.
— О! Классическое время! — восторгается Степаняк.
— Но не больше двадцати минут.
— Полчаса! — торгуется он. — Не успею покаяться, грехов много.
— Ладно. Еще одно… Принесите справку от администратора Дома ученых.
— На предмет?
— О том, что после сеанса вы извинились перед публикой за свое вступительное слово. Вот тогда я поверю в ваше раскаяние.
— Понял! Это испытание? В виде публичного унижения? — восторгается он. — Бегу!
Степаняк— Енисейский снимает смушковый пирожок и отряхивает им колени.
Я сажусь в «ЗИМ».
Может быть, на него так циклон подействовал?
32
В «ЗИМе» темно, безжизненно, холодно и пахнет березовым веником, оставленным здесь Тронько. Запах березы вызывает в памяти какой-то чеховский рассказ, где через тысячу лет на другой планете люди вспоминали название этих белых деревьев и не могли вспомнить… Береза, что ли? И вообще: что я здесь делаю? Зачем сюда пришел? Камо грядеши? Возможно, это очередная ловушка?
Я вылавливаю двумя пальцами из нагрудного кармана последний патрончик и заряжаю наган. Теперь полный порядок, я опять вооружен. Много не нужно, достаточно одного патрона чтобы чувствовать себя в безопасности.
Но где же ОН? Меня скоро хватятся. Уж полночь близится… Конечно, ему помешал Степаняк-Енисейский со своим покаянием. Экое кайло!
Может быть, надо ЕГО позвать? Вернее, ПРИЗВАТЬ ЕГО?
Не знаю зачем, но я сажусь на березовый веник и призывно давлю на сигнал. «ЗИМ» гудит, как трехрядная гармонь, звук разносится над Кузьминками и затухает в небесах, как в прорве. Мой призыв не слышат. Начинается марсианское затмение. Луна уже перевалила за трубу, подкрадывается к Марсу, и тот скоро исчезнет в земной тени между лунными рогами.
Я сигналю еще раз. Степаняк-Енисейский уже добрался по гололеду к
Дому ученых, но, оглянувшись на мой призыв, зачастил ногами и шлепнулся на мраморные ступеньки. Павлик, вышедший покурить на пожарную площадку киномеханика, жестокосердно комментирует это падение. Павлику не жалко этого падшего ангела, Павлик бы ему еще ножку подставил.
Нет, ОН не подойдет ко мне при свидетелях…
Зато ОН, кажется, придумал нечто иное… Вдруг я чувствую, как «ЗИМ» бесшумно трогается с места и начинает скользить мимо креста «Скорой помощи» и мимо выходящих из Дома ученых Андрея Ивановича с царицей Тамарой, которые оставили Татьяну наедине с марсианином. Андрей Иванович, приобняв царицу, собирается разъяснить ей, кто такой Трифон Дормидонтович Эл, из-за которого она получила взбучку от Деда, но вместо этого он спешит к охающему Степаняку-Енисейскому, поднимает его, отряхивает и разыскивает свалившийся пирожок. Ему жалко упавшего дедушку. Если бы Андрей Иванович знал, чего в своей жизни нашебуршил этот старик, он бы его опять уронил.
Тем временем «ЗИМ» меня куда-то увозит… Это интересно!
Мы медленно начинаем скатываться с подмерзшей горки. Сейчас в «ЗИМе» темно и холодно, зато, когда он разгонится, здесь станет светло и жарко… Опять на меня покушение! Дело в том, что в самом низу этого затяжного спуска на крутом повороте расположилась последняя в моей жизни дьявольская ловушка в виде зеленой трансформаторной будки. На ней изображен оскаленный неандертальский череп с надписью:
«НЕ ВЛЕЗАЙ! УБЬЕТ!»
В эту— то будку мы в аккурат врежемся, и я без дополнительных расходов на крематорий наконец трансформируюсь в кучку обугленных останков. Мой прах выгребут из «ЗИМа», сложат в урну и похоронят (точнее, «подхоронят», как говорят могильщики) на мемориальном кладбище. А спуск Академический переименуют в спуск имени академика Невеселова в честь того, что с этой горки академик съехал, как на санках, в последний раз.
Я размышляю: может быть, выпрыгнуть на ходу?
Не смеши козу, дед. Дорога здесь не посыпана песочком.
К тому же, кроме чувства космического неодиночества, некоторые люди обладают чувством собственного достоинства. Из черных «ЗИМов» не прыгают на ходу, как с трамвайных подножек. Опять же, тебя честно предупредили: «Не влезай, убьет!» В начале прошлого века, когда ты появился на свет, тебя честно предупредили, что в конце концов жизнь убьет, а ты взял и тут же расплакался.
Вспомни: тебя предупреждали?
Да. Наверно.
Тогда едь до конца и не прыгай.
Вороной «ЗИМ» все чует. Он таких людей возил, в таких передрягах бывал, что никаким «фордам» не снилось. На парады возил, на ядерные испытания, на приемы, на свадьбы, на похороны. На допросы тоже возил. Его преследовали, он догонял, в него стреляли, он отстреливался. Он давно сменил все внутренности, но еще бегает, а сейчас, как старый умный конь, чувствуя отпущенные вожжи, не спеша разгоняется мимо мемориальной арки, будто спрашивает:
— Так ли я делаю, хозяин? Ты этого хочешь? Чтобы все произошло быстро и без мучений?
— Да. И с ветерком, — отвечаю я.
— Тогда садись поудобней.
Я забрасываю березовый веник на заднее сиденье и устраиваюсь поудобней. Мы катимся с горы. Какой русский не любит быстрой езды? Я — не люблю. Мешает думать. А здесь уже не езда, а падение. Ощущения не из приятных, как в невесомости. Но умирать в сто с чем-то лет — это как удалять последний зуб: неприятно, а нужно, чтобы не отравлял весь организм. Вот именно: таких, как я, если не выпадают сами, нужно по возможности безболезненно удалять, а Степаняков-Енисейских — рвать без пощады, как на картине того фламандца.
Но я отвлекся. Слева уже мелькает бетонная кладбищенская ограда, справа — станция «Скорой помощи» (бывшая больница, где мы с Лешей лежали, — сейчас около больниц не хоронят), а сзади, сотрясая небо отборной бранью, за мной уже кто-то гонится.
33
Это Павлик решил, что мотоциклетные злоумышленники угоняют наш «ЗИМ», прервал «Звездные войны» и, кликнув на помощь Андрея Ивановича, пустился вдогонку. Пожалуй, это сильно сказано: «пустился вдогонку»… Скользко. Павлик еще кое-как держится на льду, а Андрей Иванович уже покатился.
Ладно, ладно, я пошутил.
Я с трудом отворачиваю руль, и «ЗИМ», неохотно пойдя юзом, зарывается мордой в колючие кусты у кладбища. Я хочу самостоятельно выбраться из «ЗИМа», но дверца с моей стороны прижата кустами. Подбежавший Павлик рвет на себя закрытую дверцу и, оторвав ручку, улетает спиной в сугроб. Хочу опустить боковые стекла, но все заклинило, даже форточки. Андрей Иванович уже подоспел. Он пытается откупорить «ЗИМ» и вызволить меня, а Павлик тяжело дышит, сплевывает в снег и с надрывом говорит обо мне в третьем лице, думая, что я его не слышу:
— Вы не знаете, Андрей Иванович, зачем он туда залез? У меня после урагана тормоза не в порядке, он бы разбился! Да меня голым в Африку сошлют, если с ним что-нибудь случится… А там СПИД! Он о людях не думает, нет! О своих соратниках он не думает! Черт со мной, но у него внучка еще не устроена в жизни… Возьмите в багажнике монтировку и оторвите дверь… Отрывайте, хрен с ней. Сгорела хата, нехай горить забор. А о журнале он подумал? Он же прекрасно знает, кого хотят назначить директором «Перспективы». О своих сотрудниках он подумал? Что с ними будет? Нет, он неправильно себя ведет. Та японочка предсказала ему четыреста лет жизни — ну и живи себе в свое удовольствие, а мы поможем как можем. А он о чем думает? Я знаю, о чем он думает… Ему, понимаешь, жить надоело. Честное слово, как дите! Ему все идут навстречу, а он что надумал?
Устами кобеля глаголет истина. Андрей Иванович слушает эту критику в мой адрес и аккуратно расклинивает монтировкой дверцу. Ему не нравится, когда меня критикуют. Он считает, что Дед все делает правильно, даже если делает наоборот. Наконец я выбираюсь из заточения и язвительно спрашиваю:
— Эй, соратник, чего замолчал? Давай выкладывай, мне интересно.
— А чего? — тушуется Павлик.
— Кого хотят назначить директором «Перспективы»?
Павлик долго сопит, но, поняв, что проболтался, невнятно произносит:
— Ну этого… Как его… Ленского.
— Какого еще Ленского?
— Ну, этого… С лошадиной фамилией… — Павлик, оказывается, читал Чехова.
— Пржевальского?
— Да нет… Приобского-Забайкальского… Забыл, как река называется. Которого вы, Андрей Иванович, только что на льду подобрали.
— Степаняка-Енисейского? — уточняю я.
— Точно.
— Степаняка — директором «Перспективы»? Да это… это же профанация! — угрюмо произносит Андрей Иванович.
Он, оказывается, и такие слова знает.
— Я не знал, что он тот самый Енисейский. Думал, простой старичок.
Я перевариваю это известие и не могу связать концы с концами…
Кажется, меня впутывают в какую-то очередную издательскую историю. Там, где появляется этот тунгусский метеорит, время с пространством начинают идти вспять — исчезают японские компьютеры, оживают динозавры, вывешиваются старые портреты. Со скрипом приподнимается гробовая доска и выглядывает сам Трифон Дормидонтович. Обычно моя разведка действует на большую глубину и не подсовывает непроверенных данных; и потом, я еще, слава Богу, отличаю разведданные от примитивных слухов — этим делом у нас занимаются все: что добудут, то и тащат в редакцию, как вороны, но Павлик среди ворон занимает особое положение, потому что информацию получает от других шоферов, а уж эти сами слышат звон, отраженный от самой высокой колокольни.
— Ты не знаешь, случаем, кто станет главным вместо меня, когда я умру?
— Почему «умрете», при чем тут «умрете»? — возмущается Павлик.
— Да, зачем такие слова? — впервые не соглашается со мной Андрей Иванович. — Вы всех нас переживете.
— Значит, меня сменят еще при жизни. Ладно, поехали куда-нибудь… Нет, постой…
К нам с горы спешит царица Тамара с какими-то важными новостями. Надо полагать, она несет мне хорошее известие и заранее виляет лисьими хвостами своей шубы, чтобы я ее погладил по спине и не сердился из-за неверно развешанных портретов. Она уже осознала свою ошибку и в следующий раз повесит меня вместо Ломоносова.
— Вам звонили и просили передать… — царица отдает мне телефонограмму и делает на льду нечто среднее между книксеном и реверансом. Фигурное катание продолжается.
— Откуда звонили? Из Академии наук? — благосклонно спрашиваю я, разыскивая очки. (Значит, я еще надеюсь, что Президент мне позвонит).
— Нет, — пугается царица. — Из гостиницы.
Опять записка, опять на календарном листке, но теперь уже за 29 февраля: «ПЕРЕДАЙТЕ НЕВЕСЕЛОВУ, ПУСТЬ ПОЗВОНИТ В НОВОСИБИРСК ПО ТАКОМУ-ТО ТЕЛЕФОНУ».
Сегодня все происходит как в сонном бреду. Никак не проснусь. Почему я должен звонить в Новосибирск по какому-то телефону?
34
Значит, договариваемся так: Андрей Иванович возвращается с царицей Тамарой в Дом ученых на «скорой помощи», которую («скорую помощь») Леонард Христианович уже услужливо подгоняет к нам вместе с моим пальто, и там он (Андрей Иванович) подменит Павлика в качестве киномеханика, а то мотоциклисты уже нервничают без «Звездных войн», а Павлик отвезет меня в Новосибирск… не в Новосибирск, а в гостиницу, чтобы оттуда позвонить в Новосибирск.
Всем все ясно? Порешили. Быть тому.
С помощью царицы Тамары надеваю пальто и наблюдаю, как Павлик выводит из кустов рычащий «ЗИМ». «ЗИМ» упирается, морда у него поцарапанная. Едем вниз. «ЗИМ» трясется и источает бензиновый дух. В молчании проезжаем мимо трансформаторной будки с оскаленным черепом. Оревуар, камарад! Извини, но познакомиться с тобой накоротке я сегодня, наверно, уже не смогу — оказывается, у меня в Новосибирске дела.
— Откуда ты узнал, что директором издательства назначат Степаняка-Енисейского?
— Скажу, скажу… — усмехается Павлик. — Вы же не успокоитесь, пока не узнаете. Ведмедев в аэропорту сказал. Приехали туда после урагана, а Ведмедев и говорит: видишь того старикана? Мы в грязи, а он чистенький. Всегда так. Этот вот Забайкальский будет нашим директором. И ему, кстати, понадобится толковый шофер.
— А ты ему: наше дело кобелиное — кто наймет, того и будем возить. И подгавкивать. Лишь бы не сократили.
— За кого вы меня принимаете? — обижается Павлик. — Вы думаете, я из-за этих баб уже не человек?
О Павлике я так не думаю, но, в общем, люди, излишне увлеченные чем бы то ни было — хоть женщинами, хоть наукой, хоть марками, — сродни наркоманам и не вполне хомо сапиенсы сапиенсы. Павлика мне не дадут сократить — он не из нашего штатного расписания.
— Юрий Васильевич, давно хотел вас спросить… Но, боюсь, обидитесь…
— Давай.
— Вот вы скажите… Как мужик мужику. Для меня это важно. Вы ту японочку тогда на Чукотке… это… Ну, это самое… Да или нет?
— На Чукотке — нет. Негде было. И холодно. А в поезде — да.
— Я вами горжусь. Я верил! — радуется Павлик. — Все Кузьминки рассуждают… Бессмертие без этого дела — зачем? Четыреста лет без этого дела я бы не смог.
И это выяснили.
Подъезжаем к гостинице. В ресторане оркестр наяривает «стюардессу по имени Жанна». Там происходит свадьба: невеста в длинной фате и в пиджаке жениха выходит с подружками на перекур, и ее фотографируют на фоне чеканного герба города Кузьминок. В одной руке у этой самой Жанны сигаретка, в другой — шлейф от платья, а над ее головой в третьей стилизованной руке — электронные орбиты. Пока невесту фотографируют, наверху дерутся. Ну, это мы умеем. Вообще Кузьминки у нас хоть и не город-герой, но тоже парень отчаянный с этими играми в мирный атом.
— Хороша Снегурочка, — облизывается Павлик. — Жаль, что беременная, а то бы увел.
— А ты откуда знаешь, что беременная?
— Глаз-алмаз.
Павлик загоняет «ЗИМ» между вертолетом и автобусом, открывает форточку и бесцеремонно разглядывает беременную Снегурочку. А я готовлюсь к очередному испытанию: в гостинице с прошлой пятилетки установлены электронные двери — как только ступишь на крыльцо, они разъезжаются перед самым носом и терпеливо ждут, пока ты пройдешь в вестибюль. Я всякий раз вздрагиваю и не могу привыкнуть… Боюсь, что однажды эта подхалимажная механика нарочно не сработает и прихлопнет меня в створе ворот. Подхалимы — они такие. На лифтах я тоже не люблю разъезжать, а уж на эскалатор в метро меня не заманишь — это все потенциальные ловушки.
Но на этот раз я благополучно вхожу.
Незнакомая дежурная дама за стойкой откладывает вязанье синего носка и подозрительно обозревает меня. Новенькая. Строгонькая. Не знает, кто я такой. На ее электронном табло мест нет, а в гостинице уже пахнет жареной рыбой и луком — Дроздов с Ашотом закусывают, а Белкин никак не может найти сверток с котлетами, который остался в Печенежках. Эти запахи теперь будут преследовать меня всю оставшуюся жизнь. Еще лет триста… Это очень-очень долго.
— Вы здесь что-нибудь забыли, дедушка? — вежливо спрашивает дежурная дама.
Она, конечно, осведомлена, что в гостинице поселились журналисты, космонавты и академики, и сейчас прикидывает, на кого из этих деятелей я похож. Интересно, похож ли я с точки зрения этого синего чулка на академика? Или она принимает меня за безработного швейцара-луддита, который примется сейчас крушить электронные двери?
Что же я здесь забыл? Надо вспомнить.
Вспомнил: я должен позвонить в Новосибирск.
Я выкладываю перед синим чулком календарный листок с телефонограммой, которую она же приняла и передала в Дом ученых. Теперь она знает, кто я такой. Она разыскивает код Новосибирска и набирает номер.
— С вами будет говорить академик Невеселов, — произносит она таким голосом, будто звонит из кремлевского кабинета самого товарища Сталина, и в Новосибирске сейчас все должны обделаться и не жить.
Но из трубки через пол-страны ей громко отвечают:
— А на кой ляд он мне нужен? Я же русским языком просил: Не-ве-се-ло-ву! Его внучку-секретаршу! Ладно, давайте академика…
Синий чулок в растерянности передает трубку мне.
— С кем имею честь? — не очень сердито спрашиваю я, чтобы случайно не спугнуть в Новосибирске возможного Танькиного жениха.
— А ты угадай, — отвечает голос Президента.
— А, это ты. — Я немного разочарован, хотя весь день ожидаю его звонка. — Как ты меня нашел?
— Мне нашли. Сказали, что Юрий Васильевич разыскивает своего президента. Чего тебе надобно, старче, в столь поздний час?
Мне надобно, отвечаю я, чтобы президент немедленно позвонил Моргалу и разъяснил, что за свой перевернутый портрет не имеет к издательству никаких претензий.
Вижу, как синий чулок, догадавшись, с кем я говорю, начинает линять и голубеть.
— Юра, у нас здесь два часа ночи, — зевает Президент и чешет в новосибирском академгородке свой живот (в трубке все слышно).
— А у нас десять вечера.
— Ну, это одно и то же. Все равно Моргала сейчас в издательстве нет. Вообще, ему будет много чести. Но не в том дело… Не перебивай… Помнишь, я всегда предупреждал, когда тебя собирались бить…
— Меня никогда не били!
— Ты не прав. Тебя били всю жизнь, но ты не замечал. С тебя все, как с гуся. Значит, всегда получали по морде те, кто рядом с тобой. Возле тебя стоять опасно!
— Это я уже слышал. Ты давай конкретно!
— Хорошо, конкретно. Почему Владик еще не в Москве? Он как раз стоял тогда около тебя.
— А что с ним? Плохо? Опять? — пугаюсь я.
— Очень плохо. А ты о каких-то перевернутых портретах. Немедленно отправь его самолетом. Быстро!
— Понял. Хватит об этом.
— Ладно, давай о другом. Так вот… раньше тебя пытались бить, но потом это всем надоело. Сейчас тебя не только не бьют, а наоборот: награждают и просят, чтобы ты делал что хочешь. Разве ты еще не догадался? Кому бы еще такой журнал разрешили? Объявляю тебе официально: делай что хочешь.
— Это как?
— Ну что ты хочешь в данный момент? Спать? Иди спать.
— Хочу, чтобы Моргал не преследовал Чернолуцкого.
— А он преследует? Из-за моего портрета? Дурак. Хочешь Моргала снять? Снимай. Давно пора. Тут на него такие телеги!… Будто у него за шкафом потайной кабинет, где сам первоиздатель Лыкин от жены любовниц прятал. А в том кабинете чего только нет! Например, где, думаешь, находится твой персональный японский компьютер?
— Чей?
— Твой. Личный, персональный. Который твоя японочка с острова Хонсю послала тебе в подарок за то, что ты ее… — Президент делает паузу.
— Что «ее»?
— За то, что ты ее согласился взять в лечащие врачи, — смеется
Президент. — А Моргал этот компьютер зажилил — будто бы для нужд издательства. Понял? А некий Ведмедев на него телегу. Мне. А за мой перевернутый портрет некий Степаняк на Моргала телегу в ЦК. Сейчас разбираются… Хочешь на его место сесть? Садись. В самом деле, почему бы тебе не сделаться директором «Перспективы»? Чего ты еще хочешь? Любое твое желание. Хочешь на мое место? Пожалуйста. Телегу писать не надо, сам уйду. Делай что хочешь. Что мы все о делах? Ты мне лучше вот что скажи… Как мужик мужику… Ты все-таки ту японочку… это… ну, это самое…
— Александр, — наставительно отвечаю я. — Ты же мальчик из интеллигентной семьи, а еще не научился называть вещи своими именами…
И я, пристально глядя на синюю даму, произношу глагол, который в русском языке точно обозначает то действие, которое имеет в виду Президент. Это, конечно, хулиганство. Наверно, я все-таки впал в детство, но я не могу удержаться, чтобы не провести мимоходом этот эксперимент и понаблюдать смену спектра на лице строгонькой дамы. Грешен, люблю вгонять в краску синие чулки!
— Я так и думал! — одобряет меня Президент. — Иначе, зачем бы она дарила тебе персональный компьютер за 12 тысяч долларов? Молодец! Значит, жив-здоров. Делай что хочешь, только будь жив-здоров! Это самое главное.
— Спасибо, Александр! Умер-шмумер, лишь бы был здоров!
Я кладу трубку и выхожу из гостиницы, чувствуя на себе восхищенный взгляд синего чулка.
35
Пока я говорил с Президентом, закончилось затмение Марса, наползли тучи, пошел снег, а у «ЗИМа» назрел скандал: Павлика скоро начнут бить друзья жениха за то, что он уже успел выпросить у невесты белую гвоздичку и, развалясь в «ЗИМе», уговаривает ее прокатиться по Кузьминкам. Невеста что-то благосклонно отвечает Павлику в форточку, подружки хихикают в отдалении, а фотограф побежал в ресторан за подкреплением.
— Поехали!
Оревуар, красавица! Твоя гвоздика украшает передо мной ветровое стекло. Пьяные друзья выводят под руки из ресторана подобного себе жениха в одной рубашке (на нем, естественно, есть и штаны, но так уж говорится: «в одной рубашке»). Но мы уже далеко, нас уже не догнать.
— Ну и мужик ей достался… Пьянь болотная, — говорит Павлик.
— Зачем же она за него выходит?
— По расчету. Во-первых, он ее любит. Во-вторых, засиделась в девках. В-третьих, беременная от другого, а жениху объявила, что от него.
— Да ты откуда знаешь? — поражаюсь я.
— Сама рассказала. Как на духу, за три минуты. Они любят мне рассказывать, у меня лицо душевное. Наверно, думают, что я грехи отпускаю.
— Тут целая драма, а ты с юморком…
— Может, драма, может, нет… — вздыхает Павлик. — Обычное дело. А моя что вытворяла? Все они… Возьмем, к примеру, вашу внучку…
— Заткнись.
— Извините.
Валит снег. Белая гвоздика поникла на ветровом стекле, как большая снежинка. Мы опять проезжаем мимо трансформаторной будки. От нее наверх к Дому ученых тянутся пушистые заснеженные провода. Я подмигиваю оскаленному черепу: что, взял?
— Ехать-то куда? — уточняет Павлик.
— На кладбище.
Он думает, что я шучу. Он думает, что мы возвращаемся в Дом ученых досматривать «Звездные войны».
— Весь день слышу: «Трифон Дормидонтович да Трифон Дормидонтович…», а кто такой этот Трифон Дормидонтович? — спрашивает он.
— Ты лучше смотри на дорогу и не думай о всякой чепухе, а то куда-нибудь врежемся.
«ЗИМ» буксует и тяжело взбирается на подъем, гвоздика бьется о лобовое стекло, как птичка.
— Останови здесь, — командую я, когда мы проезжаем мимо мемориальной арки.
Павлик не понимает.
— Останови, я скоро вернусь, — я вылезаю из машины и выдергиваю гвоздичку из-под правого дворника. — А насчет Трифона Дормидонтовича спроси у Чернолуцкого. Это был его лучший друг. Спроси, он тебе расскажет.
— Куда вы, Юрий Васильевич?! — кричит Павлик. — При чем тут Трифон Дормидонтович? Это же кладбище!
— Оно мне и нужно, — бурчу я. — Ты не кричи, не кричи… Тут все спят, разбудишь.
Я направляюсь к арке. Свежий снежок хрустит под ногами. Ночью ворота заперты, зато калитка открыта, а за калиткой начинается такая темнотища, хоть глаз выколи. Но идти мне недалеко, привычно, моя могила находится прямо у входа, найду наощупь.
Калитка скр-рипит, а Павлик, чертыхаясь, ищет в «ЗИМе» карманный фонарик. Находит и устремляется за мной. Зря он так за меня беспокоится — в моем возрасте на кладбище не страшно. Тем более, что у моей могилы кто-то стоит и освещает плиту лучом фонарика. В луче мечутся снежинки и не могут из него выскочить. Кого это сюда занесло?
Мне в самом деле не страшно, но хорошо, что Павлик рядом. Он освещает лицо этого человека, а тот в ответ освещает нас. Лучи скрещиваются. Свет бьет в глаза, но я успеваю заметить у оградки еще две тени.
— Все понятно? — спрашиваю я Павлика. — Садись в машину, мы скоро. Фонарик оставь.
Успокоенный Павлик возвращается к «ЗИМу», а я с лучом света в руке подхожу к оградке. Вот могила. Плита. На плите — корзина живых роз. Нет, я помнил, помнил, что завтра у моей жены день рождения, но я не догадался, дурак, для кого Владик купил розы.
Я вхожу за оградку, кладу в корзину к розам белую гвоздику и выхожу.
Мы молчим и светим фонариками на цветы. Их заносит снегом. О чем нам говорить, если мы видим друг друга насквозь и думаем об одном и том же, хотя я сейчас ни о чем не думаю, и потому Софья Сергеевна не может прочитать мои мысли. Владислав Николаевич подправляет взглядом цветы, Михалфедотыч уже успел сделать моментальный рентгеновский снимок и с неудовольствием обнаружил в моем боковом кармане наган с одним патрончиком, а Софья Сергеевна вызывает меня на обмен мыслями:
«О чем вы думаете, Юрий Васильевич?»
Ни о чем не думать не получается.
"Нас всех здесь подхоронят, думаю я какую-то ерунду специально для
Софы. — Кстати, слова «подхоронить» в словаре нет. Я проверял. Оно должно бы стоять между «подхомутником» и «подхорунжим»… эти слова уже никому не нужны. Зато после «подхорунжего» следует странное слово «подцветить». Наверно, оно означает то, что я только что сделал: подложил на могилку к розам одинокую белую гвоздичку".
«Подцветили то есть, — соглашается Софья Сергеевна. — О чем вы говорили с Президентом?»
«Не беспокойся, все хорошо. Мишу назначают директором „Перспективы“ вместо Моргала».
«Моргал моргал и проморгал, — злорадствует Софья Сергеевна. — Но Миша не захочет».
«Почему не захочу? — вступает в наши раздумья Михалфедотыч. — Может, и захочу».
«Владику пора на аэродром», — думаю я, хотя об этом сейчас лучше не думать.
«Ничего, думайте, — отвечает Владислав Николаевич. — Мы попрощаемся у гостиницы, и Павлик отвезет меня к самолету. А вы живите. И чтоб без фокусов!»
«Верно! — Михаил Федотович переводит размышления на другую тему. — Зачем вам наган да еще с одним патроном?»
«Ребята, — отвечаю я. — Мне надоело играть в эту игру. Она затянулась. Неужели вы в самом деле думаете, что я бессмертный? Вам тоже чудеса подавай? Чуда захотелось? Вам тоже нужны эти мифы Древней Греции?»
«Ну, не бессмертны, но долголетни… Ваш попугай…»
"Что «попугай»? — возмущаюсь я. — Пусть попугай, но я больше не могу!
Еще триста лет здесь ползать… Нет, не хочу".
«Мы не имеем права решать, — пытается вразумить меня Владислав Николаевич. — Мы всего лишь четыре подопытных кролика. Это будет большой грех, если мы самовольно уйдем».
«А вы что думаете?»
«Я — как Софа», — уклоняется Михаил Федотович.
«Я бы на вашем месте еще пожила. Но я понимаю… это жутко».
«Какие еще мнения?»
Но мысли у всех смешались, потому что с горы мимо кладбища, раздувая метель, с танковым грохотом и с зажженными фарами проносится колонна мотоциклистов. За ними опасливо катит милицейский наряд и пытается образумить этих дьяволов из громкоговорителя:
— Граждане, да ведь люди же ж спят!
Значит, «Звездные войны» благополучно завершились и возбужденные крекеры, подняв с постелей спящие Кузьминки, сейчас отправляются через водохранилище будить Печенежки, а потом по инерции вырвутся на оперативный простор Среднерусской возвышенности — но будут остановлены спецназом у железнодорожного переезда. Это нетрудно предвидеть — там гиблое место для соловьев-разбойников. Будут проколоты шины у двух передовых мотоциклов, разбиты четыре фары, семерых крекеров загребут в печенежкинскую каталажку, утром вызовут их родителей, а те в свое оправдание объявят «Звездные войны» идеологически вредным фильмом.
Опять тихо валит снег. Можно считать, что совет старейшин нашего учреждения состоялся, и теперь кто-то должен нарушить молчание.
— Тебе пора, — напоминаю я Владиславу Николаевичу. — Павлик подкинет тебя к самолету.
«Вы бы уступили мне свой наган», — думает Владик.
Я делаю вид, что не улавливаю…
— Да, пора, — соглашается он.
36
Мы уходим отсюда, светя фонариками. Я с Владиславом Николаевичем впереди, под ручку. Здесь до кладбища располагался парк с дорожками и летний кинотеатр со скамейками. Никаких заборов, кино бесплатно! Здесь все любили гулять, а Владислав Николаевич после лермонтовской гауптвахты чувствовал себя как на курорте. Он ходил дурак-дураком в дырявых сандалиях на босу ногу, в спортивных шароварах и в гимнастерке без ремня, подцепив на нитке к военной пуговице воздушный шарик, и вызывал испуг у нашего особиста Луки Феодосьевича, который направлен был к нам разоблачать дьяволов и охотиться на ведьм… Но, поняв однажды, чем мы тут занимаемся, Лука Феодосьевич сделал самое простое и самое умное, что было в его власти: оббил дверь своего отдела кровельным железом, запер ее на три замка — врезной, сигнальный и амбарный — и самоустранился от всякой потусторонней деятельности с речкой на удочке.
Конечно, наоборот: с удочкой на речке.
Это был Поступок по тем временам. Мы оценили его. Лука Феодосьевич честно исполнял свой долг сотрудника комитета глубинного бурения — он не мешал нам. Он оказался настоящим человеком, хомо сапиенсом сапиенсом. К сожалению, ему тоже не повезло — его могилка со стандартной гранитной плитой находится тоже здесь, среди восемнадцати.
«Лука Феодосьевич был порядочным человеком, — мысленно подтверждает Софья Сергеевна. — А вот вы с поисками своего дьявола перебрали. Весь день думаете черт знает о чем».
«Софа, не произноси этих слов».
«Ладно, молчу».
Мы выходим с кладбища и усаживаемся в «ЗИМ». Одинокий мотоциклист, как гусь, отбившийся от стаи, с ревом догоняет своих. Не гусь, пожалуй, а козел. Павлик плюет ему вслед через форточку и заводит «ЗИМ».
Не заводится.
Хорошо поговорили, хотя ничего не сказали. Зато теперь я точно знаю, что должен делать, чтобы провести ЕГО… Но об этом пока молчок! Об этом даже думать нельзя.
Завелись и поехали.
О чем же мне можно думать по дороге в гостиницу? Моргал, конечно, не дьявол и мне не соперник. Война закончилась его поражением, не успев развернуться. Так, не война, а достоевщина — приграничная стычка с каким-то Ведмедевым. И сокращать никого не надо. Без потерь, значит. Тогда, может быть, в самом деле, если уж мне все дозволено, назначить Михаила Федотовича вместо Моргала директором «Перспективы»? А Олю Белкина своим заместителем вместо Михаила Федотовича? Или кого?
Что-то я не к добру расхозяйничался.
«А что? — телепатирует Софья Сергеевна, трясясь на заднем сиденьи „ЗИМа“. — Захватывайте издательство, берите власть в свои руки».
«Там работы на триста лет».
«Как раз для вас. А Миша был бы хорошим директором. Он бы эту „Перспективу“ наладил в три дня».
«Интересно: как?» — удивляется Михаил Федотович.
«Молча. В первый день ты походил бы по коридорам и позаглядывал в кабинеты. Во второй день ты бы их всех поувольнял. Ни слова не произнося. А в третий день написал бы заявление по собственному желанию».
Надо сказать, что Софья Сергеевна принадлежит у нас к той злорадной породе прокуренных редакционных дам, которые генетически напрямую происходят от нигилисток позапрошлого века. У нее так развито чувство справедливости, что в те времена она, не сомневаюсь, швырнула бы бомбу в царя. Ее замашки даже меня иногда ввергают в состояние невесомости. И смех и грех… Недавно она вогнала в столбняк самого Моргала, когда тот, согнав всех сотрудников «Науки и мысли» (кроме меня, разумеется) в издательскую типографию, заставил их исправлять политическую ошибку какого-то пьяного типографского стрелочника: выдирать из журнала портрет Президента, поворачивать его на сто восемьдесят градусов и вклеивать обратно — и так пятьсот тысяч страниц, весь январский тираж. В обеденный перерыв эти политкаторжане понуро брели в издательский буфет жевать холодные пирожки с мокрым рисом и запивать их кофейной бурдой из граненых стаканов, размешивая сахар привязанной на шнурке чайной ложечкой, — но однажды, когда сам Моргал, подмигнув смазливой буфетчице, бесцеремонно полез без очереди за бутылкой минеральной воды, Софья Сергеевна не выдержала, тронула его за плечо и доверительно предупредила:
«Не пейте эту воду, товарищ директор. Я, например, брезгую».
«Почему?» — испугался этот чистоплюй, запиравшийся с этой самой буфетчицей в потайном кабинете первоиздателя Лыкина и, запустив левую руку ей под юбку, правой набирал номер телефона нашей редакции и, охраняя нравственность «Перспективы», требовал у Михаила Федотовича исправлений в «чересчур вольной» статье по генетике.
«А потому, что в ней рыбы…, как вы в своем кабинете», — меланхолично, но так, чтобы все услышали, ответила Софья Сергеевна, употребив то самое слово, от которого синие чулки перекрашиваются в лиловые.
И смех и грех. Представляю, как обалдел Моргал, как онемела очередь, и как буфетчица, глупо хихикнув, налила Софье Сергеевне настоящий двойной кофе в настоящую чашку с ручкой и с персональной ложечкой.
Такая вот у нас Софа.
Подъезжаем к гостинице. Там опять происходит какая-то суета. Я сегодня везде поспеваю и кручусь по Кузьминкам туда-сюда, как это самое в проруби.
— Ну, не прощаемся, — говорю я Владиславу Николаевичу, и он понимает, что это «не прощаемся» сейчас лучший способ прощанья.
Софья Сергеевна целует Владика, Михаил Федотович жмет ему руку.
— Татьяне передавайте привет, — говорит Владик.
— Передам. Прилетишь в Москву — позвони. Я все равно спать не буду.
— Позвоню уж лучше из госпиталя.
Зря он произносит это слово, зря.
— Держи… Будешь там чай пить.
Я сую Владику на счастье серебряный подстаканник и выбираюсь из «ЗИМа».
Все— таки получилось прощанье.
«Вы бы лучше вместо подстаканника подарили мне наган», — телепатирует Владислав Николаевич.
— Самому нужен, — отвечаю я вслух и хлопаю дверцей. Опять он за свое.
— Трогай! — машу я Павлику.
Но Павлик не спешит. У гостиницы под елкой опять что-то стряслось… Опять мотоциклисты, опять милиция, опять Оля Белкин оправдывается, показывая пальцем на мое окно. Сделать, что ли, Белкина своим заместителем? Конечно, с условием: пусть женится на Маринке.
Что там у меня в окне?… Ба, да там же окна нет! Мне окно выбили! И не просто выбили, а раму вынесли! Вместо окна в моей комнате зияет черная дыра оконного проема, а оконная рама повисла на верхушке канадской ели… Что бы это значило?
А это значит, что охота за мной не прекращалась, а я, как дурак, потерял бдительность, решил, что мне уже все дозволено, уши развесил, назначаю своих людишек на тепленькие местечки, а сам не владею поступающей информацией и не понимаю, что здесь происходит: то ли милиция остановила мотоциклистов на этом рубеже, не давая им перерезать железную дорогу, то ли, наоборот, эти дьяволы обложили гостиницу и пытаются взять ее штурмом?
Нет, они, кажется, собрались отомстить Андрею Ивановичу за то, что он у Дома ученых дал по соплям ихнему предводителю, — они, не обращая внимания на двух милиционеров, боязливо прижимают Андрея Ивановича к елке и помахивают цепями, а он, скинув пиджак на руки царице Тамаре, закатывает рукава. К нему из гостиницы уже спешат на помощь пьяненькие Дроздов с Ашотом, а от нас — Софья Сергеевна с Михалфедотычем. Павлик хватается за монтировку.
— Сидеть! — ору я на него. — Езжай, без тебя справимся! За Владика головой отвечаешь! Посадить в самолет и ожидать, пока не улетит!
Павлик нехотя подчиняется, а я, схватив трость за обратный конец палки, азартно устремляюсь в драку, потому что без меня в драке никак нельзя, драка — дело святое.
Но, поскользнувшись…
37
Ах, какая была драка! Жаль, что я, поскользнувшись, так и не смог подняться и наблюдал за дракой со стороны. Какая красивая была драка в метели, освещенная мотоциклетными фарами и лучом прожектора, который телевизионщики бросили с автобусной крыши, чтобы получше снять эту драку для воскресной молодежной программы. Жаль, что я уже не смогу увидеть ее по телевизору, потому что во время этой драки наступило 29 февраля, мой последний день.
Очень жаль. Я с удовольствием посмотрел бы в видеозаписи, как взлетали над свалкой громадные кулаки Андрея Ивановича, обозленного тем, что ему растоптали веник, как Дроздову нос расквасили, и тот протрезвел, и как царицу Тамару перетянули цепью пониже спины по лисьим хвостам… Поделом им! Не хвостам, а Дроздову с царицей.
А в замедленной записи я бы еще раз взглянул, как сдали нервы у крекеров, когда на подмогу «Науке и мысли» выскочил сам марсианин, размахивая выломанными перилами от лестничного пролета гостиницы. Кто-нибудь видел генералов с перилами в уличной драке? Я — нет. Это страшно. Крекеры тоже не видели. Они не выдержали этого зрелища и побежали к мотоциклам, но там их уже встречала усиленная опергруппа милиции, подрулившая на «черном воронке». В итоге, как я и предсказывал, были проколоты шины у двух мотоциклов, разбиты четыре фары, семерых крекеров загребли, а остальные рассеялись в пространстве, как нечистая сила после шабаша.
В вестибюле гостиницы сейчас развернут временный медсанбат. Меня туда тоже вносят. Подсчитываю потери с нашей стороны: нос у Дроздова, у Ашота фонарь под глазом, оконная рама вынесена, а у Ведмедева, который в драке вообще не участвовал, почему-то перевязана голова. Да еще разбит до крови кулак у Андрея Ивановича — над ним склонилась окривевшая на один бок царица Тамара, смазывает кулак йодом и нежно на него дует, а Андрей Иванович, терпя боль, делает царице рискованнейший комплимент, которому научил его Павлик: «У вас с ней, Андрей Иванович, все будет в порядке. Вы только шепните ей на ушко с восхищением: „Ах, какой у вас шикарный станок, Тамара Григорьевна!“ Но обязательно по имени-отчеству. И сами увидите, что она ответит на это».
Итак:
— Ах, какой у вас шикарный станок, Тамара Григорьевна! — боязливо произносит Андрей Иванович.
На что Тамара Григорьевна скромненько отвечает:
— Именно с вашей высокой квалификацией на нем работать, Андрей Иванович.
Пока эти флиртуют, остальные решают, что со мной делать зимней ночью, когда в моей комнате раму вынесли? Где мне теперь коротать ночь с моей бессонницей? Санитары уносят Ведмедева в «скорую помощь». Когда его проносят мимо, он пытается что-то мне объяснить, но я не совсем улавливаю… Вид у Ведмедева очумелый.
— Я такого безобразия еще не видела! — жалуется дежурная синяя дама полтавскому сержанту — тот уже успел удрать из больницы в новенькой форме, доставленной ему коллегами. — И это интеллигентные люди? Пьют! Матерятся! Дерутся! Человека из окна выбросили!
— Так це ж не людина, — объясняет ей полтавский сержант, чувствуя себя человеком в новенькой форме и в хрустящих сапогах. — Лiкар сказав, що в нього якесь ведмеже мохнате серце, та ще й з iншого боку. До того ж вiн не має до неµ нiяких претензiй.
— Тогда пусть она за раму заплатит! — настаивает синяя дама.
Что оказывается…
Оказывается, пока мы были на кладбище, Ведмедев спьяну перепутал предоставленный ему номер-люкс с моим, разлегся на моей постели, а когда обозленная Татьяна, успевшая поссориться с марсианином, вернулась из Дома ученых и вошла в мою комнату, чтобы положить грелку в постель, наш самозваный ревизор принял ее за горничную…
Татьяну — за горничную!
Представляю!
Наверно, Ведмедев спьяну решил, что находится где-то в Европах, произнес соответствующие слова насчет «постели с грелкой» и даже попытался ущипнуть эту милашку пониже спины…
Татьяну — за грелку!
Представляю, как он тут же безо всяких китайских предупреждений был выброшен в окно боевым приемом самбо с подножкой через бедро!
И хотя подобные ситуации хороши только в кино, а в жизни выбрасывание человека из окна, как минимум, пахнет статьей о злостном хулиганстве, но Ведмедев, узнав, что был выброшен из окна лично внучкой академика Невеселова, снял все претензии и счел за честь.
Короче, меня решают перевести в освободившийся номер Ведмедева. Переводят. Я сейчас стою у окна и разглядываю медленный снег. Ночь. Сна ни в одном глазу. Наши внизу прощаются с Космонавтом и Ведущим ТВ, а полтавский сержант с помощью синей дамы запихивает в телевизионный автобус хнычущего приблудного мальчишку, чтобы его отвезли домой к павшим в отчаяние родителям, которые с вечера, перемешивая лед баграми, ищут его с соседями на дне взломанного Печенежкинского водохранилища.
Ишь, эликсир молодости… Сопли утри.
Уезжают. В комнату боязливо заглядывает Татьяна. Я даже не оборачиваюсь. Я злюсь на нее. Выбрасывать человека из окна — это, знаете ли…
— Тебе плохо, дед?
— Нет, мне хорошо.
— Ну чего ты сердишься, дед?
Молчу. Татьяна уходит. Наверно, ей в самом деле пора замуж. Наверно, она здорово обидела марсианина, если он даже не зашел попрощаться со мной… Впрочем, что я ему? Снежинки залетают в комнату через открытую форточку, а я пытаюсь сообразить, на чем мы завтра уедем домой, если наш автобус разбит? Опять же, зачем мне думать об автобусе, если я до завтра не доживу? Довезут как-нибудь.
Под моим окном прогуливаются Андрей Иванович с Тамарой Григорьевной, а гостиница не спит и подслушивает, как он признается царице в любви, вместо того чтобы тащить на все согласную царицу в койку. Но Андрей Иванович, как и всякий обстоятельный труженик перед очередным жизненным поворотом, должен оглянуться на свой пройденный путь и предварительно рассказать тащимой в постель даме «за свою жизнь», чтобы дама прочувствовала, что ее тащат в постель не просто так, а по-старомодному, с серьезными намерениями. Говорит он с царицей так, будто влез на трибуну — претендует на литературность (цитирует басни Крылова) и прикидывается этаким токарем высокой квалификации (так оно и есть, но ведь «токарь» еще не мировоззрение). Андрей Иванович знает, что от него всегда ждут рабочей правды-матки… спой, светик, не стыдись! Он ее и режет, иногда забывая, по какому случаю правда-то?
38
ПРАВДА АНДРЕЯ ИВАНОВИЧА ТРОНЬКО
Свою правду Андрей Иванович начинает излагать не с детства, где был жуткий мрак, а с того, как после ремеслухи он пришел бритоголовым на какой-то железно-механический завод. В первый же день, не обращая внимания на шмыгающих по цеху крыс, на которых все с азартом охотились, и за счет перекуров, на которые Андрей Иванович не ходил, он выполнил полторы нормы. Мастер похвалил его:
«Молодец, Андрюха!»
Тогда польщенный Андрюха стал гнать за один проход сразу две операции и через неделю выполнил три нормы. Мастер промолчал, а ребята спросили:
«Ты что, парень, дурак? Решил все деньги заработать?»
«Нет… — наивно удивился Андрей Иванович. — Только на мотоцикл».
«Тебе мотоцикл, а нам расценки срежут!».
Но Андрей Иванович не внял голосу разума. Трудно было по тем временам быть бритоголовым рокером, объясняет он царице Тамаре. Впрочем, рокеров тогда в природе не существовало, головы брили от вшей, а мотоцикл он хотел купить не для того, чтобы пугать по ночам сограждан, а чтобы не ездить на работу пригородным поездом четыре часа туда и четыре часа обратно. Он пораскинул мозгами, реорганизовал рабочее место, приладил к станку две кочерги, чтобы не таскать, а катать обоймы, и к концу месяца заработал семь тысяч рублей старыми деньгами.
— Представляете, Тамара Григорьевна: семь тысяч рублей по тем временам! — возбуждается Андрей Иванович, вспоминая начало жизненного пути и забывая, зачем он этот разговор затеял. — Это же были бешеные деньги! Держи карман шире, — продолжает он. Его вызвал начальник цеха и разъяснил, что Андрей Иванович поступает нехорошо: что существует фонд заработной платы, и бухгалтерия такую большую зарплату не пропустит.
«Нехорошо, Андрюша!»
Тогда Андрюша отправился в бухгалтерию, хотя ему не советовали. В бухгалтерии он никогда не был. Шел с опаской. В этом слове ему чудилась большая строгая рыба, наподобие камбалы, которая лежит на дне и охраняет фонд заработной платы. И в самом деле: в бухгалтерии сидела толстая тетя, прикрывая спиной железный сейф. «Чего тебе нужно, мальчик?» Она выслушала жалобу Андрея Ивановича и сказала, что несовершеннолетним детям такие большие деньги выдавать на руки не положено.
«Пусть придет твой отец, я с ним поговорю».
«У меня нет отца», — ответил Андрей Иванович.
«Тогда пусть мать».
«У меня нет матери», — ответил Андрей Иванович.
«Значит, ты сирота… — с презрительной жалостью сказала рыба-бухгалтерия и задумалась: куда бы эту сироту сплавить. — Тогда иди в профком».
Профком находился напротив. В профкоме Андрей Иванович тоже никогда не был. Это слово напоминало ему надутого водолаза, который стоит на дне, пускает пузыри и охраняет бухгалтерию, которая охраняет фонд заработной платы. И в самом деле, в профкоме сидел дядя с чугунной водолазной шеей. Андрей Иванович тогда еще не знал, что подобные дяди называются «сталинистами». Дядя потребовал у Андрея Ивановича профсоюзный билет и строго спросил, почему после ремеслухи у него «не оплочены» членские взносы.
«А потому, — ответил Андрей Иванович, — что я не могу получить первую зарплату».
«Демагогия, — произнес загадочное слово дядя-сталинист. Потом он выпустил колечко дыма и постановил: — Получишь, оплотишь, тогда и приходи».
Андрей Иванович возразил, что получается типичный замкнутый круг, а дядя-сталинист ответил на это, что Андрей Иванович сильно умный и хочет ограбить советское государство, которое его выкормило.
Пока Андрей Иванович так ходил, тетя-бухгалтер и дядя-сталинист посовещались с комсомольским вожаком и срезали Андрею Ивановичу расценки задним числом — так, что получилось, что он заработал денег ровно в семь раз меньше.
«У него отец был когда-то врагом народа, подсказал комсомольский вожак. — Ему и этого много».
Тогда Андрей Иванович стал у своего прокатно-раздолбного станка и заплакал. Ему было всего пятнадцать лет, счастливый возраст. Весь цех на него смотрел, даже крысы перестали шуршать и задумались. Но Андрей Иванович плакал последний раз в своей жизни. В тот день он поклялся у своего первого станка:
«Но пасаран! Они через меня не пройдут, эти дяди и тети! Они не будут ездить на мне и оформлять на себя мои рационализаторские предложения. Они мне будут платить сполна из фонда собственного кармана».
С тех пор он сменил более тридцати заводов, объясняет Андрей
Иванович, предъявляя под моим окном царице Тамаре свою замусоленную трудовую книжку старого образца. Эта книжка раза в два толще обычной из-за дополнительных вкладышей, объясняет он. Печати некуда ставить. Сполна расплевавшись с очередным водолазом, он забирал трудовую книжку, переходил через дорогу на соседний завод и говорил там в отделе кадров:
«Хочу хорошо работать».
Что ж, токари везде нужны.
Но как только Андрей Иванович начинал хорошо работать и перевыполнять план, перед ним, как черт, возникал очередной народный академик, похожий на того самого Трифона Дормидонтовича, из-за которого царица Тамара получила сегодня от Деда строгий выговор. Появлялся и не давал работать.
— Вы спрашиваете, Тамара Григорьевна, кто же он такой, этот Трифон Дормидонтович? Да вот же он! Собственной персоной, легок на помине! — распаляется Андрей Иванович, указывая трудовой книжкой на забытого всеми Степаняка-Енисейского, который пешочком возвращается из Дома ученых и опасливо обходит Андрея Ивановича.
— Жизнь и деятельность трифоновдормидонтовичей мне глубоко интересна, как типичное явление современности! — гремит Андрей Иванович на все Кузьминки. — Их жизненная цель — ничего не делать, но делать видимость. Крысы! Они пробрались везде и всюду — в сельское хозяйство, на производство, в науку и так далее. Я их терпеть не могу, этих болтунов и показушников!
— Що то з ним? — спрашивает полтавский сержант у синей дамы, выглядывая из гостиницы на шум.
— В милиции трифоныдормидонтовичи тоже есть! — немедленно отвечает сержанту Андрей Иванович. — Я это говорю с полной ответственностью от имени рабочего класса, хотя трифоныдормидонтовичи есть и у нас — всякие там передовики-хитрованы. У меня глубокий антагонизм к трифонамдормидонтовичам! С пятнадцати лет я объявил им войну, но воз и ныне там. Нет, я не устал, ни один из них не прошел через меня, я их всех подорвал… Но рядом? Но по бокам? На флангах?
— Та що то з вами? — смеется сержант. — Йдiть додому зi своєю жiнкою.
Степаняк— Енисейский подкручивает пальцем у виска и прячется в логово гостиницы от греха подальше.
— Не перебивай меня, сержант! — не может остановиться Андрей
Иванович. (Похоже, что возбуждение от драки пришло к нему только сейчас, а я, грешным делом, подумал, что доктор Гланц подлечил Андрея Ивановича медицинским спиртом). — Ты пользуешься испытанным методом трофиновдормидонтовичей — перебиваешь оратора вопросами. Крылов говорил: «Один дурак может задать столько вопросов, что и десять умных не разгребут». Уж сколько раз твердили миру, а сержанты все равно перебивают. Собрались загробить «Науку и мысль» и думают, что простой рабочий не разберется в их дрянной психологии. Пишут в ЦК телеги, спрашивают, какой экономический эффект от журнала… Отвечаю: с помощью «Науки и мысли» разогнаны пять крупных НИИ и два министерства — а безработицы, как видите, не случилось. Это ли не экономический эффект? Какие еще вопросы?
Вопросы, может, и есть, но царица Тамара, вняв совету сержанта и разгадав психованную натуру Андрея Ивановича, берет инициативу на себя и тащит его к греху поближе в свое однокомнатное гнездышко по ту сторону пустыря с трубой.
39
Вот, вроде, и все. Наступает последний акт этой обстракции. Сейчас я включу свет и — с Богом, начну заканчивать.
Что я еще не сделал?
Прячу наган под подушку. Когда за мной придут, ружье должно выстрелить.
Что я еще забыл.
Завещание.
Задергиваю шторы, включаю свет и начинаю искать достойный для завещания клочок бумаги — все же, за неимением гербовой, на туалетной не пишут… Ничего подходящего не нахожу и пишу завещание мелким почерком на листке от 29 февраля, прямо под новосибирским телефонным номером Президента. Листок найдут на мне и ему доложат, заверять у нотариуса не нужно.
Пишу, чтобы после моей смерти главным редактором моего журнала назначили Михаила Федотовича Чернолуцкого, а его заместителем — Олега Павловича Белкина. Веревку у Дроздова конфисковать, и пусть работает. Пишу, чтобы Павлика отпустили на волю с моим списанным «ЗИМом» впридачу, а мой персональный японский компьютер стоимостью в двенадцать тысяч инвалютных рублей передали из подпольных апартаментов первоиздателя Лыкина в собственность «Науки и мысли». Все остальное — Татьяне.
Правда, документа об ее удочерении у меня нет, но об этом — молчок.
Об этом даже она не знает. Все подтвердят, что она всю жизнь приходилась мне внучкой.
Подчеркиваю телефонный номер и дописываю: «Передать Президенту».
Такова моя последняя воля.
Прячу листок в карман, усаживаюсь в кресло и просматриваю статью о зубной боли профессора Степаняка-Енисейского. Как я и предполагал, Дроздов надул-таки Енисейского и проиграл ему в очко забракованный черновик. Придется сидеть и делать вид, что читаешь журналы. Так надо: сидеть и делать вид, что тебе интересно читать журналы, хотя в них ничего интересного нет. Насчет жития Перуна в Древней Греции мы уже читали. «Человечество и прогресс» побоку, на нем колбасу резать. Второй, академический, пусть читают академики. Листаю третий журнал, самый легкомысленный, и нахожу в нем переводную статью какого-то графа Водзорда, где высказываются соображения об авторстве и подлинности «Слова о полку Игореве»…
Не люблю, когда иностранцы лезут в нашу историю (равно и наших лаптей, лезущих в чужую), но читаю.
В гостинице происходит обустройство на новом месте — носят по коридору чайник с кипятком и наскоро ужинают перед началом ночной развлекательной программы в номере у Татьяны, где Леонард Христианович Гланц наконец-то согласился провести специально для сотрудников «Науки и мысли» показательный экстрасеанс по вызову из тарелочки нечистой силы… Как дети! Меня, конечно, не приглашают, чтобы я из них дураков не сделал. Леонард Христианович уже подогрел на свечке щербатую общепитовскую тарелку, надеясь, что мои сотрудники будут по стандарту вызывать духов своих бабушек и тени Наполеона, Сталина и Есенина. Зря надеется… Где там Дроздов с Ашотом? Они уж ему навязывают! Но им сейчас не хватило последней бутылки, и они перед сеансом отправились на охоту с расквашенным носом и подбитым глазом. Ашот в вестибюле уже соблазняет дежурную синюю даму, объясняя ей, почему у нас обложка белая.
«Ангелы какого цвета? — спрашивает Ашот. — То-то! Поэтому мы идеальные и неподкупные, хотя иногда любим выпить. А дьяволы? Их не поймешь, они серо-буро-малиновые, как обложка журнала „Человечество и прогресс“. И потому нас быстрее раскупают в привокзальных киосках. Если у вас найдется бутылка водки — могу нарисовать ваш портрет».
Синий чулок его благосклонно слушает, и мне кажется, что Ашот сейчас гораздо ближе к цели, чем Дроздов, — тот подбивает полтавского сержанта, который уже ревнует синюю даму к Ашоту, к использованию служебного положения вплоть до взлома ресторанного буфета.
Не знаю, что у них из этого выйдет, зато этот англичанин-русист, к моему удивлению, пишет свою статью со знанием дела и с полным пониманием русской души, хотя толкует о вещах спорных и деликатных. Такую статью я, пожалуй, опубликовал бы в «Науке и мысли», да простит меня академик Лихачев. «Слово о полку» — вещь деликатная. Я солидарен с английским графом: он называет «слово» апокрифом конца восемнадцатого века, хотя его коллега по титулу Лев Николаевич Толстой отзывался о «Слове» еще энергичней. Но, что дозволено Толстому…
Английский граф начинает с извинений. Понятно, что «Слово о полку Игореве», пишет он, является для русских людей святыней. И даже осторожные сомнения в его подлинности воспринимаются как кощунство, хотя безоговорочно доказать подлинность «Слова» можно только находкой второго экземпляра, потому что не доказано даже существование первого.
Не знаю, не знаю, нужно ли извиняться… По мне, методы этого Мусина-Пушкина из восемнадцатого столетия похожи на приемчики трифоновдормидонтовичей из нашего двадцатого — нашел, издал и потерял. А вы кушайте. Сгорела рукопись в московском пожаре — удобно. «Есть ли жизнь на Марсе?», "Подлинно ли «Слово о полку Игореве», «Бывал ли Перун в Древней Греции?» — иди проверь. Впрочем, жизнь на Марсе — уже проверили. Что же делать?
А вот что: граф Водзорд советует искать второй экземпляр «Слова» не в монастырях, не на Севере и не в сибирской тайге, а в Центральном архиве Советской Армии. Англичанин уверен, что второй экземпляр «Слова» находится именно там. В самом деле, где ему еще прятаться? По меркам двенадцатого столетия «Слово о полку Игореве» ко всему прочему было военной реляцией и, как военный документ, рукопись могла сохраниться до петровских времен, угодить в архив какого-нибудь полка — Преображенского, например; и затеряться среди ведомостей о выдаче подштанников. А уж оттуда после революции «Слову» была прямая дорога в Центральный архив Советской Армии, потому что военные архивы пытались сохранить во все времена — даже ведомости о подштанниках.
Пожалуй эти рассуждения чересчур остроумны для научной статьи. Я с подозрением перечитываю концовку… Граф Водзорд едва заметно изменил тональность, и его совет искать второй экземпляр «Слова о полку Игореве» среди гренадерских подштанников Преображенского полка отдает мистификацией…
Леонард Христианович пыхтит за стеной, вызывая духов. Я заказал бы ему вызвать дух автора «Слова о полку Игореве», и тут собралась бы целая толпа теней-претендентов.
Стоп, себе думаю, а не дурак ли я?
Я внимательно приглядываюсь к фамилии графа Водзорда и, читая ее задом-наперед, обнаруживаю подлинную фамилию автора статьи.
Дроздов!
Попался, оборотень! Тискаешь статейки в чужих журналах и думаешь, что я тебя не узнаю! А я-то гадаю, откуда такие умницы английские графья берутся! Может, когда хочет. Что если вычеркнуть из завещания Белкина и вписать в заместители Дроздова?…
Я выхожу в сумрачный коридор, собираясь спуститься в вестибюль, чтобы в присутствии полтавского сержанта сказать Дроздову несколько добрых слов, а то он в самом деле может что-нибудь над собой сотворить.
Иду.
Как вдруг слышу на лестнице тяжелые шаги и замираю на месте.
40
Шаги в полумраке, когда за стеной вызывают духов, — это страшновато.
Мне чудится появление в коридоре по вызову доктора Гланца какого-то каменного гостя, вроде гранитного памятника одному ревнивому мужу одной веселой вдовы, которая, был грех, приходила ко мне по ночам в гости, когда Татьяна была маленькой. Этот памятник, ростом головы на три выше своего хозяина, торчит на пьедестале в самом центре печенежкинского кладбища, и при мысли, что этот громоотвод приперся в гостиницу, чтобы свести со мной счеты, у меня начинается сердцебиение.
Я прижимаюсь спиной к стене прямо под огнетушителем. Покойник был у
нас начальником отдела кадров после милейшего Луки Феодосьевича и очень не уважал меня за то, что я не выпивал с ним, не считался с его мнением и приводил устраиваться на работу в институт отсидевших подозрительных личностей. Ну и, наверно, был очень недоволен тем, что его не похоронили на мемориальном кладбище.
Но шаги все ближе…
О, ужас!…
В полумрачный коридор входит зеленоватая фигура с черными лапами и в круглом сверкающем головном уборе. Она (фигура), не размышляя, направляется к моему прежнему номеру — туда, где окно выбито.
Это за мной.
Дождался.
Допрыгался!
Таинственная фигура прислушивается перед моей бывшей дверью и глухо стучит в нее согнутым когтем.
Фигура, наверно, думает, что я там, но ей никто не отвечает, потому что я торчу здесь, как подставка под огнетушителем. Вот он, я! Но фигура не замечает меня. Она сдирает с правой лапы черную кожу, прикладывает ухо к двери и стучит громко, настойчиво: тук-тук-тук…
У, опять никто не отвечает. И не ответит. Молчок за дверью. Меня там нет, уж я-то знаю. Там холодно, там раму вынесли.
Фигура сдирает кожу с левой лапы, сует обе кожи в карман и уходит из коридора, вдавливаясь в мягкий ковер тяжелыми шагами. Только теперь со спины я узнаю Космонавта. Так, тяжело ступая, он, наверно, бродил по Марсу и пугал своим скафандром марсианских ворон — а здесь, в сумрачном коридоре, его новенькая генеральская форма выглядит попричудливее марсианского скафандра — на ней все блестит: погоны, пуговицы в два ряда, бляха на фуражке и черный лакированный козырек.
Ну, напугал…
Я с сердцебиением возвращаюсь в свой новый номер, сожалея о том, что разрешил Софье Сергеевне извести на Ведмедева всю бутылку дроздовского коньяка. Двадцать капель мне сейчас не помешали бы.
Валюсь в кресло и начинаю размышлять. Появление марсианина очень странно — час назад он со всеми распрощался и уехал в Москву на телевизионном автобусе, а вот сейчас скрытно вернулся и постучал в мой номер. Что все это значит?
В коридоре опять шаги…
Марсианин уже разузнал у дежурной дамы, в какой номер меня перевели, и возвращается. Сейчас он войдет ко мне. Кто он такой? Что ему от меня нужно?
Я бегу к подушке, перекладываю наган в карман пиджака, возвращаюсь в кресло и хватаю журнал.
Откуда столько прыти взялось… Так и до инфаркта недолго.
В дверь тихонько стучат.
— Входите!
Марсианин входит. Я гляжу ему в лицо, ожидая, что сейчас раскроется его настоящая сущность — полезут клыки, рога и все остальное, что ЕМУ положено.
— Вы не спите, Юрий Васильевич?
— Как видите. А я думал, что вы уехали.
— Да, уехал, но передумал и вернулся.
— Раздевайтесь.
Марсианин достает из шинели бутылку водки, ставит ее на стол и цепляет шинель на вешалку. Собирается сесть в кресло напротив меня, но шинель, как подбитая птица, срывается с вешалки и падает на пол.
— Шнурок оборвался, — огорчается марсианин и цепляет шинель на вешалку прямо за воротник. — Шьют, мастера! Даже генеральскую шинель толком не умеют…
Он не успевает договорить — на этот раз обрывается вся вешалка вместе
с моим пальто и шинелью. Марсианин в полной растерянности разводит руками:
— Делают, мастера!
— Бросьте на постель. У вас на Марсе за такую халтуру дали бы по рукам?
— По морде, — отвечает марсианин с интонацией Андрея Ивановича.
Мы смеемся.
Наконец пальто и шинель устраиваются на постели. Я готов внимательно слушать.
— Вы разрешите мне выпить для храбрости? — спрашивает марсианин, углядывая на подоконнике граненый гостиничный стакан.
— Пейте, но закусывать нечем.
— У меня есть, — он достает из шинели луковицу и плавленный сырок. — Газетку бы… подстелить.
— А вот журналы! Вот, прямо на «Человечестве и прогрессе»! Сделайте одолжение!
Марсианин зубами отрывает водочную шляпку с козырьком и нарезает луковицу прямо на «Человечестве и прогрессе».
— Где вы ночью-то водку раздобыли?
— Ну уж… Тоже мне, проблема! Было бы удивительно, если бы ночью на Руси сообразительный человек не достал выпивки. Жаль, хлеба нет. — Марсианин прислушивается. — Что они там делают?
— Вызывают духов.
— А я-то думаю… бормочут что-то… — марсианин наливает полстакана и лихо дует. — Хороша… Холодненькая…
С хрустом жует лук.
— А почему для храбрости? Разве я такой страшный?
— Вы? Да. В чем-то страшный, пока не разберу. А может быть, не вы страшный, а мне страшно.
Решается:
— Короче… Как вы посмотрите на то, если я попрошу руки вашей внучки?
Я, конечно, удивлен таким оборотом, хотя всегда знал, что Татьяна способна с первого взгляда сводить с ума мужчин, даже настоящих.
— Посмотрю с удовольствием, но при чем тут я? Спрашивайте у нее.
— К ней я уже обращался. По всей форме, с отданием чести. И знаете, какой ответ получил?
— Отказала?
— Нет. Она ответила так: «О, еще один!» — с интонацией Татьяны произносит марсианин.
— Идиотка, — бурчу я. — И вы, конечно, обиделись?
— Нет. Она объяснила, что не может принять мое предложение, потому что завтра состоится рыцарский турнир за право обладания ею. Мол, завтра утром в спортивном зале она сыграет в теннис с любым желающим ее. Объявление будет вывешено. Кто у нее выиграет, тот станет ее мужем. И внесла меня в список. Да. В список претендентов. Под восьмым номером. Так и сказала: «Ваш номер восемь». И внесла.
— Психопатка. И вы, конечно, обиделись.
— Обиделся и уехал. Но потом передумал. Почему бы не сыграть? Вышел на переезде, купил у обходчика бутылку и пошел обратно. А тут как раз ваш Павлик на «ЗИМе».
— Да, история… Жениться — это вам не на Марс слетать. Налейте мне двадцать капель.
Космонавт наливает мне на палец водки, я делаю маленький глоток, ставлю стакан на стол и взглядом придвигаю стакан к марсианину.
Тот даже не удивляется. Знает он эти фокусы: ножи-вилки взглядом гнем!
— Вам на Марсе не приходилось бывать? — спрашивает он, ненароком поднимает взглядом бутылку и доливает себе водки до ста грамм. — Я почему спрашиваю… Я бы не удивился, если бы встретил вас там. Вы же знаете, что люди делятся на марсиан и немарсиан. Первых очень и очень мало. Ну, вы меня понимаете, да?
— Понимаю. Я думаю, у вас много шансов выиграть у Татьяны, хотя она кандидат в мастера по теннису. Она вам поддастся и этим выразит свое согласие.
— Вы думаете?
— Уверен.
— Из-за того, что я генерал?
— Нет. Фи, генеральша!
— Из-за того, что я — космонавт?
— Из-за того, что вы — марсианин. В том смысле, о чем вы говорили.
— Значит, вы мне советуете завтра принять участие в этих скачках?
— Очень рекомендую. Тем более, что претендентов, кроме вас, не будет. Просто Татьяна таким способом пригласила вас поиграть в теннис. Она стеснительная.
Космонавт опрокидывает в себя вторые полстакана, хрустит луком и задумчиво сдирает с сырка фольгу.
— Вы пьете? — спрашиваю я.
— Почти нет. Иногда. И равнодушно.
— Так и надо. Я хотел вас спросить… Как там дела у нас на Марсе?
Нет, я читал ваши интервью, но у вас, наверно, есть личные впечатления.
— Есть. Сокровенные.
— В двух словах, для меня.
— Ржаво, — отвечает Космонавт и разламывает сырок на две части. -
Ржаво там у нас на Марсе. Ваша внучка сказала бы: «Оранжево». Ржавая пыль и камни. На фотографиях красиво, на деле — глупо. Посмотришь по сторонам — на зубах хрустит. Нечего там делать. Я там чувствовал себя абсолютным дураком. Хотя, конечно, — родина.
— Зря летали?
— Нет! Один раз стоило слетать, посмотреть. И достаточно. А разок
надо было слетать, чтобы избавиться от мифа, — Космонавт с аппетитом жует свою часть сырка.
— Как вы сказали?… От мифа? Ах, да, да, не объясняйте, я понял.
Я понял: надо избавляться от мифов. Жизнь на Марсе — это очередной миф Древней Греции. Надо избавляться от старых мифов и не создавать новых. Чу! В коридоре опять шаги. Опять Леонард Христианович кого-то вызвал.
Опять кто-то проходит мимо по коридору и стучится в дверь моего прежнего номера.
— Это к вам… Вы кого-нибудь ожидаете? — спрашивает марсианин.
41
Я отвечаю:
— Скажите там кому бы то ни было, что я сейчас занят. Если кому нужен, пусть подождет.
Марсианин выходит в коридор и возвращается:
— Какой-то старичок. Испугался и просил передать, что потом зайдет. Меня многие пугаются.
— Так и надо. Старикашки должны бояться марсиан. Налейте мне еще. Самую малость… Достаточно. А теперь избавьте меня еще от одного мифа. Кто все-таки первым вышел на Марс: вы или Харрисон?
— Оба.
— Но первым-то кто ступил на грунт?
— Вдвоем, — смеется марсианин.
— Но этого не могло быть — шлюз для двоих слишком узкий, кто-то все-таки вылез первым.
— Первыми вышли на Марс мы с Харрисоном. Мы с ним решили отвечать именно так. Хотите подробности? Мы умышленно нарушили программу в этом пункте. Понимаете ли, после посадки нам надлежало вскрыть конверт и узнать, кому предписано выходить первым. Это на Земле так решили, чтобы в полете не возникало зависти. А мы с Харрисоном решили наоборот: приоритета не будет, и первого человека, ступившего на Марс, тоже не будет. Понимаете? Конверт уничтожили, не распечатывая. Телекамеры отключили. Потом подбросили монетку, и один из нас вышел на грунт. Потоптался. Через десять секунд к нему спустился второй. И только тогда мы включили телекамеры. Конечно, мы схлопотали выговор от Центра управления полетом, зато поступили справедливо.
— Монетка какая была?
— Не понял…
— Наша или американская?
— Понял. Десять центов. Я с собой деньги не брал, а Харрисон взял какую-то мелочь на счастье, — марсианин все-таки немного осовел и начал вставлять в промежутки между фразами «понял» и «понимаете».
— А вы что взяли на Марс для счастья?
— Перед выходом надел тельняшку.
— А, ну да… Военно-морская авиация?
— Точно. Кстати, меня все время спрашивают, как я, понимаете, отреагирую, если Харрисон вдруг объявит, что первым на Марс вышел именно он?
— Это невозможно.
— Вы сразу поняли, а немарсиане не понимают. Я им объясняю, что они тут на Земле попривыкли, а там все очень просто. Там нет ножниц между словом и делом. Не понимают. Там слово и дело едины, как пространство и время. Сказал — сделал. Если мы сказали, что вышли на Марс вдвоем — значит, так оно и есть.
Чтобы сравняться с ним, я делаю полный глоток и закусываю сырком с луком. Зубы слипаются, слезы из глаз… Марсианин одобрительно наблюдает. За стеной бормочет Леонард Христианович, вызывая дух… кого бы вы думали?… Иосифа Виссарионовича. Все-таки, я считал, что мои сотрудники умные люди, а они кого вызывают? Ну, придет Сталин, что вы с ним делать будете?
— Еще меня часто спрашивают, не наблюдались ли в экспедиции какие-нибудь таинственные явления, — говорит марсианин.
— А вы что на это? — у меня в шарике все поплыло, поплыло…
— Вам могу рассказать, но при одном условии…
— ?
— Юрий Васильевич! Отдайте наган!
— Нет, товарищ генерал.
— Я сам возьму!
— Не забывайтесь, молодой человек!
— Я возьму! — угрожает марсианин. — Он у вас под подушкой.
— Что ж, возьмите.
Марсианин решительно встает, откидывает подушку и остается с носом.
— Нюх подвел, — комментирует он, возвращаясь в кресло.
— Пить надо меньше.
— Нет, это луком отшибло.
— Пусть луком. Давайте свою таинственную историю.
— Но чтобы, понимаете, между нами.
— Могила!
— Это таинственное явление обнаружилось при подлете к Венере. Дело в том, что нам на всякий случай разрешили взять в экспедицию немного спирта…
— Для внутреннего употребления?! — восхищаюсь я.
— Да. В лечебных целях. Немного. Одну бутылку. На четверых. Такая зеленая опечатанная бутылка. Там разгуляться все равно не дадут. Так вот, все шло по программе. Бутылка стояла в аптечке, а мы подлетали к Венере, чтобы от нее с ускорением повернуть к Марсу. Через Венеру к Марсу иногда ближе… — Космонавт показывает этот маневр на столе между стаканом и бутылкой.
— Я в курсе.
— А я, пожалуй, еще выпью… — Космонавт загребает бутылку в кулак и наливает полстакана.
— Вы не устанете? Завтра у вас Большая Игра, — напоминаю я.
— Ничего. Главное, равнодушно. Так вот… Понимаете, любой из нас мог воспользоваться этим спиртом как лекарством и никому специально не сообщать. Но о спирте никто из нас не думал, потому что ТАМ как-то странно думать об этом деле… — Космонавт щелкает пальцем по горлу. — Там черт знает о чем иногда думаешь, но только не об этом. Так вот… Однажды я погнался за непривязанным бортжурналом, тот залетел в аптечку, и я увидел, что спирта в бутылке убавилось.
«Значит, кто-то из ребят подлечился», — подумал я.
Еще через сутки мы сбросили на Венеру зонд, а второй заклинило, и мне выпало работать снаружи часов пять без передышки… наконец я не выдержал, схватил кувалду… да, да, был у нас и такой инструмент… и зонд отделился. Помню, я его еще ногой отпихнул и подумал:
«А не выпить ли мне для бодрости капель двадцать?»
Только потом я понял, что пить мне совсем не хотелось, но во мне уже сидел мелкий бес подозрения. Маленький такой бесенок. В общем, заглянул я в бутылку… Так и есть! Уровень спирта опять понизился!
И началось! Подозрения хуже отравы. Тут мы к Марсу поворачиваем, дел невпроворот, времени нет, а я опять туда же — инспектировать бутылку. Мать моя родная! За два дня спирта убавилось ровно на треть! Кто-то опять причастился, да так, что концов не найдешь!
«Кто из них? — мучительно гадал я. — Харрисон? Брэдли? Или мой лучший друг Коля Дашкиев? Может, они втроем пьют, а меня не приглашают?»
— Чувствую, что начинаю звереть, — продолжает Космонавт. — Пока я работаю, кто-то пьет! Меня не уважают! С кем я на Марс лечу?! С какими-то подзаборными алкоголиками! Сегодня жрут неразбавленный спирт на борту космического корабля, а завтра что? Марихуану на Марсе? И вот, когда бесенок моего подозрения вымахал в громадного пса коммунально-квартирного скандалиста, я сказал себе:
«Стоп! А кто Я такой? А не дурак ли я? Тут что-то не так. Первая марсианская экспедиция не должна закончиться катастрофой из-за бутылки спирта. Остановись! Человеческая природа, конечно, противоречива, и на корабле возникла отвратительная психологическая ситуация — а что может быть оскорбительней для настоящих мужиков и ковбоев, если кто-то из них втихомолку пьет, и все подозревают друг друга? — но я не могу поверить, чтобы кто-нибудь из нас тайком потягивал этот паршивый спирт, потому что мы здесь не просто человеки, а как бы представители человечества. Тут что-то не так!»
И тогда мы созвали профсоюзное собрание. Устроились на потолке и начали митинговать. На повестке дня один вопрос: «Кто пьет?» Пусть честно признается, ему за это ничего не будет! Американцы божатся, мы с Колей клянемся, что никто к бутылке не прикасался. Кто же тогда? Пушкин? Проверяем бутылку, а она уже пуста! Мы верим друг другу, но не можем понять, куда исчез спирт. Мы перебираем все мыслимые варианты, вплоть до пробития бутылки микроскопическим метеоритом, и все немыслимые, вплоть до присутствия на корабле пьющей нечистой силы, как вдруг американцы начинают, что называется, «ржать»… Совсем, как эти…
За стеной в Танькиной комнате ржут истерическим первобытным смехом.
— Что это с ними?
— Навызывались, — объясняю я. — Вызывали дух Сталина, а явился Степаняк-Енисейский.
— Пойду взгляну.
Марсианин выходит и вскоре возвращается, вводя в номер перепуганного Степаняка. Опять он не в ту дверь вошел.
— У него коньяк есть, — сообщает Космонавт.
Степаняк суетится и ставит на стол бутылку армянского.
— А закусить? — строго спрашиваю я.
И закуска есть. Из дипломата с готовностью появляется полпалки копченой колбасы; от ее запаха у меня начинает течь слюна, как у собак Павлова.
— А хлеб?
И хлеб у него есть.
Марсианин тоже принюхивается.
— Почему вы решили, что здесь с вами будут пить и закусывать? — спрашиваю я.
Степаняк— Енисейский конфузится. Марсианину тоже неловко. Он пытается телепатировать:
«Юрий Васильевич, что вы задумали? Кто этот старикашка?»
«Мой личный Трифон Дормидонтович», — как можно отчетливей отвечаю я.
«Отдайте наган! Зачем вам оружие? Вы даже не умеете им пользоваться».
«А что тут уметь? Вставил патрон — и русская рулетка готова».
Передача у марсианина получается неплохо, а вот с приемом у него худо. Из моих ответов он уловил лишь образ патрона в наганной каморе.
— Кто же на корабле спирт выпил? — напоминаю я.
— Сама бутылка. Фирма «Кока-кола» поставляла для экспедиции напитки и умышленно подсунула бутылку с поршневым двойным дном. Известный розыгрыш — вытягиваешь пробку, поршень срабатывает; бутылка пуста. А в невесомости поршень как видно сработал, не дожидаясь открытия. За этот фокус фирма уплатила крупный штраф, но реклама, реклама… — Марсианин добывает сигарету и взглядом обращается к Степаняку-Енисейскому:
«У вас спички есть?»
В этом взгляде совет: «Убирайся отсюда, пока цел!», но Енисейский не слышит, нет. Он давно потерял нюх. Он типичный не хомо сапиенс сапиенс.
Я взглядом зажигаю марсианину сигарету.
Тот поражен.
«Идите спать, товарищ генерал. У вас утром Большая Игра, а мне до утра все равно не дожить».
Космонавт медлит.
«Зайду, что ли, к вашей внучке чаю попить?» — раздумчиво спрашивает он.
«Это ваши проблемы»
«Она у вас что… дура?»
«Нет, наоборот».
«Тогда в лоб ей, чтоб не была сильно умная».
«Вот вы и займитесь».
— Пойду спать, пожалуй, — говорит марсианин, надевает шинель, и я наконец остаюсь наедине со своим личным Трифоном Дормидонтовичем.
42
Трифоны Дормидонтовичи бывают разные. Этот, например, похож на меня — лоб, лысина, седая бороденка. Мы с ним в каком-то смысле двойники, хотя это уже похоже на литературщину. Но, более того, в каждом из нас сидит свой Трифон Дормидонтович и норовит, норовит, норовит… Думаю, у каждого крупного ученого есть свой собственный Трифон Дормидонтович, много Трифонов Дормидонтовичей. Биографии наших крупных ученых в общем-то схожи: образование в Москве или в Питере, потом галопом по Европе и Сорбоннам, и, наконец, мозговая работа до конца жизни по восемнадцать часов в сутки — работа, сопровождаемая доносами и анонимками, прерываемая руганью с правителями, арестами, инфарктами, расстрелами (ну, не расстреляют, так доведут до самоубийства, сгноят в камере или, в лучшем случае, зашлют к черту на рога), работа, увенчанная наконец никому не нужным бессмертием, — биографии наших крупных ученых, как крик души:
«Вот дураков-то!»
(Мысли у меня заплетаются, я не пил водку уйму лет, я пьян, тем лучше).
Взять, к примеру, вот этого… Вот он сидит передо мной — старенький, внушаемый, подобострастный и больной раком Трифон Дормидонтович. Жалко старичка. Прибыл на покаяние, принес мне на лапу бутылку коньяка, подсуетился, значит. Решил душу почистить и мне продать. Чтобы я его выслушал, понял, простил. Сейчас будет рассказывать биографию.
— Коньяк не открывайте. Тут водка осталась.
— Мне нельзя.
— Пейте! — приказываю я. — Сейчас мы водку допьем и сыграем в одну игру. В нее трезвыми не играют.
Пьет беспрекословно.
Не нужна мне его биография, я ее знаю. Все Трифоны Дормидонтовичи многостаночники-энциклопедисты, вроде лучших представителей Ренессанса, но наоборот. Бутафорские бутылки с водой вместо спирта. Ну их к лешему! Не имеет никакого значения, кто их родители — отец ли рабочий макаронной фабрики, прадед ли крепостник, бабушка ли сестра милосердия. Андрей Иванович прав: они везде, отовсюду. В медицине, в литературе, в шахматах. В биологической науке — классический случай. В песнях для эстрады — «мой адрес ни дом и не улица, мой адрес Советский Союз». В геолого-разведке — почему нефть так долго искали и не могли найти? То-то. Сталин кем был? Трифоном Дормидонтовичем. Везде они — даже в балете. Однажды по издательству бродил литератор, написавший либретто для балета. Он хотел опубликовать его буквами. Издали отдельной книгой.
— Вы лобзиком не выпиливали в детстве? — спрашиваю я Степаняка-Енисейского. — Ажурные такие полочки?
— И это тоже, — подтверждает он.
— Закусывайте.
Ест. Кушает с аппетитом.
От запаха колбасы я опять поплыл, поплыл…
Этот человек прожил плохую бесчестную жизнь. Что хотел, то воротел.
Врал, доносил, ни во что не верил, друзей не имел, без выгоды хороших дел не делал. Ну, однажды посадил деревце в пионерском лагере имени Павлика Морозова в порядке шефской помощи от имени АМН СССР. Жил-был, как вдруг хвать — рак! И этот человек, всю жизнь считая, что держит Бога за бороду, к своему ужасу обнаружил, что держался не за бороду, а за кисточку дьявольского хвоста. С кем не бывает… Пришло время задуматься о душе, а душа такое дело… невнятное. Пойди, разыщи в штанах! Но очень уж сверх меры не хочется помирать. Хочется какого-нибудь эликсира молодости или черт-те чего… какого-нибудь чуда, чтобы прожить еще хотя бы одну жизнь. Такую же плохую. О качестве мы не помышляем. Но взять-то откуда? Не Фауст ведь… Далеко-далеко не Фауст, а простой себе Трифон Дормидонтович. Мефистофель к нему не придет, на хрена Мефистофелю такая душа? И тогда огляделся он, значит, по сторонам на предмет спасения души, увидел меня и решил на всякий случай примазаться.
— Теперь мне налейте.
Мне сегодня все можно. Как сказано в священном писании, лучше уж от водки, чем от скуки.
Не закусываю.
В общем, взглянул на меня Степаняк-Енисейский и понял, что всю свою жизнь занимался ерундой, гоняясь за всякими благами, потому что ЕДИНСТВЕННОГО И ОКОНЧАТЕЛЬНОГО БЛАГА, которое имеет настоящую цену, у него-то и нет. И решил он ко мне примазаться. Приобщиться. Я ему сейчас могу и в морду плюнуть, и в окно выбросить, и ботинки заставить целовать — он и щеку подставит, и в дверь вернется, и ботинки вылижет. Главное для него — приобщиться. Чтобы я ТАМ за него замолвил словечко. Хоть самое поганое. Чтоб ему хотя бы на круги попасть — а то вообще никуда. Ко всему можно привыкнуть, но только ни к тому, что тебя нигде нет.
— Допивайте.
— Глупо это или не глупо, физика это или метафизика, раздвоение ли это личности, игра ли воображения, флуктуации ли моего склеротического ума — но Степаняк-Енисейский преследовал меня всю жизнь, а сегодня наконец объявился, и я теперь от него не отделаюсь. Он добился своего: статья не будет опубликована, зато мы с ним выясним отношения другим способом.
— Подкрепились?
Я вытаскиваю наган и кладу его на стол.
— Я предполагал, что произойдет нечто подобное, — бормочет Степаняк-Енисейский.
— Правила рулетки знаете?
— Я эту игру наблюдал однажды живьем.
— Где?
— В лагере.
— Вы что, сидели?
— Н-нет… То есть, да. Не совсем, чтобы «сидел». Мне надо было исчезнуть на год по семейным обстоятельствам. Иначе было бы хуже. Со знакомым следователем договорился. Он меня на допросы вызывал и вместо того, чтобы мне зубы выбивать, я ему их лечил. А потом в лагерях начальству. Там же свой первый фантастический роман написал. И вернулся полностью реабилитированным.
— Понятно. Играть будете?
— Если это единственное условие…
— Это ваш единственный шанс примазаться.
— Играем.
— В барабане один патрон. Делаем по три попытки. Если обоим повезет — седьмую в потолок.
— Кому начинать?
— У вас пятак есть?
— У меня есть то, что надо для такого случая, — Степаняк-Енисейский двумя пальцами достает из нагрудного кармана серебряный юбилейный рубль Московской Олимпиады. Для этого дела я предпочел бы рубль с барельефом Менделеева или Циолковского, но и олимпийский тоже не плох.
— Орел.
— Решка.
— Швыряйте.
Степаняк— Енисейский подбрасывает рубль, но тот скатывается по столу на пол.
— Перебросить?
— Не надо.
— Вам первому.
— Прокрутите барабан. Не глядя.
Степаняк— Енисейский проводит ладонью по барабану и передает наган мне.
Я взвожу курок, приставляю дуло к виску и нажимаю. В моем шарике раздается звонкий щелчок, но небо не падает. Кладу наган на «Человечество и прогресс».
— Значит, если патрон находится в седьмой, как вы говорите, каморе…
— Тогда повезет обоим.
— Полшанса против трех остаться в живых, — подсчитывает Степаняк-Енисейский. — Жестоко.
Он приставляет наган к виску и нажимает на курок.
Он хорошо держится, лицо спокойно.
Моя очередь.
Шансов мало. Интересно, боюсь я или не боюсь проткнуть свой воздушный шарик? Снесет ведь череп, и мозги по стенке…
Нажимаю.
Пустой щелчок.
Я слышу свой голос:
— Ладно, достаточно, черт с вами. Глупо все это.
— Нет, почему же «черт со мной»? — с достоинством отвечает Степаняк-Енисейский. — Я свой выстрел сделаю, и тогда прекратим, если хотите.
Он целит себе в лоб.
Я зажмуриваю правый глаз.
Щелчок.
— Вы удовлетворены?
— Да. Прекратили.
— Значит, ничья, — улыбается он. — На вас лица нет. Вот что значит воображение! Вы так побледнели, будто наган в самом деле заряжен.
Так вот почему он не боится! Он же нюх потерял, он думает, что я с ним шутки шучу!
Я хватаю наган и щелкаю в потолок пятый, свой выстрел.
Осечка.
Я взвожу и нажимаю курок в шестой раз…
43
Сила отдачи рвет наган из пальцев, выворачивая запястье. Свет гаснет, люстра прострелена, пуля рикошетирует от бетонного перекрытия, разбивает бутылку коньяка и вонзается в стол между мной и оглушенным профессором. На выстрел сбегается вся гостиница, но переполох уже позади. Наган конфискован полтавским сержантом, а Степаняка-Енисейского с признаками инфаркта утащили санитары, и теперь Леонард Христианович на «скорой помощи» поведет борьбу за его жизнь. Профессор думал, что наган пустой и что я с ним шутки шучу в условиях демократии.
Мои склерозные затвердевшие шарики после выпитой водки размягчились, и я сплю, уложив забинтованную руку поверх одеяла. В номере приятно пахнет пороховой гарью с примесью коньяка и с отзвуком копченой колбасы. Татьяна подтерла норковой шубкой лужу армянского коньяка и, решив, что уж до утра я успокоился, увела марсианина в свой номер.
Все правильно, где же ему еще спать?
Мне тепло, хорошо. Затмение Марса давно закончилось, и звезды глядят в открытую форточку сотнями глаз. Я чувствую ЕГО присутствие. Говорят, что у Ангела Смерти сотни глаз, и если после ЕГО посещения человек остается жить, то душа этого человека получает всевидение. Сейчас проверим. ЕМУ там холодно за окном. Я вызываю ЕГО. Это делается просто, безо всякой тарелочки — надо ЕГО почувствовать, открыть форточку и сказать:
— Заходи.
Жду.
На форточку, хлопая крыльями, усаживается худая ворона. Одним глазом она настороженно поглядывает на меня, другим — на серебряный олимпийский рубль под столом. Обычная, серая с черным, февральская ворона.
— Заходи, не стесняйся, — приглашаю я.
Ворона, примерившись и шевельнув занавеской, спрыгивает с форточки на подоконник, с подоконника — на пол и, царапая коготками паркет, шагает под стол. Там она долго шебуршится, клюет олимпийский рубль, пыхтит и наконец выбирается из-под стола, превратившись в этакую фигуру без лица, с позолоченными усами, в черной хламиде до пят и с пустыми рукавами.
— Що ж вы робите? — говорит эта фигура голосом полтавского сержанта.
— Стриляете серед ночи в готели! Негайно виддайте зброю! Ну що ж це таке! Люды сплять!
Фигура запускает правый рукав за спину и начинает отстегивать с лопаток какие-то серые гусиные крылышки.
Я сказал, что у фигуры нет лица? Я ошибся. Ее лицо каким-то странным образом напоминает мне лица разных виденных мною людей; к тому же фигура говорит их голосами.
— Кто ж так стреляет?! — сердито спрашивает фигура голосом швейцара Нафталиныча и раскладывает гусиные крылышки на едва теплой отопительной батарее. Потом принюхивается и произносит трагическим шепотом:
— И коньяк разбили! Армянский! Кто ж так стреляет? Ты мне всю программу испортил! Шестой выстрел кому предназначался? Профессору. А ты пошел на попятную, и теперь у него инфаркт… Всего-навсего. Что я теперь ЕМУ скажу? Чем отрапортую?
Я хочу пошевелиться, но фигура предупреждает голосом президента:
— Ты спи, спи, молчи. Думай, что спишь. Значит, ты чистеньким хотел остаться? Всю жизнь руки мыл, а профессор за тебя отдувался? И брал, и давал, и врал, и вообще тебя уравновешивал. Зло равно добру. Добро равно злу. Понял? Если ты чистенький, то кто-то непременно должен быть настолько же грязненьким. Иначе без равновесия поезда сойдут с рельсов, планеты — с орбит, люди — с ума, а физические постоянные превратятся в постоянно-переменные, а это конец. Что же я теперь ему скажу? — с досадой повторяет фигура голосом Михаила Федотовича Чернолуцкого. — Понимаешь ли, ОН там у нас журнал издавать надумал — вроде твоего, но с противоположным направлением, для равновесия. Простой, кондовый такой журнал, без затей. Даже сам придумал название: «АНУКА И ЖИСТЬ». А главным редактором этой самой «Ануки» решил назначить Степаняка-Енисейского, — спешит доложить голос Оли Белкина. — А ты все испортил!
Фигура опять принюхивается и объявляет дроздовским баритоном:
— Да ты, брат, напился!
Фигура усаживается в кресло, щелчками подкидывает олимпийский рубль и размышляет на все голоса:
— Что же делать? Профессор сейчас в реанимации, но этот вариант с инфарктом ЕМУ не подходит. Профессор ему нужен с выстрелом в висок, и чтобы мозги по стенке. Иначе, «Ануки» не получится. Кого же теперь предложить ЕМУ в главные редакторы?… Задачка.
— Может быть я подойду для этой вашей «Ануки»? — несмело предлагаю я свою кандидатуру.
— Тебе что, жить надоело? — с интересом спрашивает фигура. — Не отвечай, я подумаю. Ты спи, спи.
Монета мерно взлетает, помахивая серебряными ребрышками, и опускается, взлетает и опускается, а за стеной стонут и возятся марсианин с Татьяной. Они так долго друг друга ждали, что забыли про звукоизоляцию.
— Дело молодое, — ухмыляясь, комментирует фигура. — Им еще всю жизнь жить, а ты куда спешишь? В общем, если жить тебе надоело, могу твоему горю помочь. Могу замолвить за тебя словечко. ОН тебе может жизненный срок скостить, ЕМУ хороший главный редактор позарез нужен.
— А срок-то большой?
— Со счету собьешься и жить устанешь.
— Что ж… Я, пожалуй… Но с одним условием.
— ЕМУ условий никто не ставит. Не произноси этого слова. Лучше скажи так: «с одним последним желанием». Он это любит — желания. Понял? Давай свое желание. Но чтоб без нарушения равновесия и мировой гармонии.
— Хочу после смерти воскреснуть еще на один день.
— Вполне скромное желание, — размышляет фигура. — Все в ЕГО силах, но уточни — зачем?
— Хочу ровно через год в этот день вернуться и взглянуть: что стало с журналом?
— За журнал беспокоишься? За дальнейшее развитие фундаментальной науки? За общественное болеешь? ЕМУ это не понравится. Не поймет. За себя, за себя проси. А за журнал не беспокойся, мы его там выписываем.
— Хочу ровно через год в этот день появиться живым на годовщине собственной смерти. И получить от этого удовольствие.
— О! — восклицает фигура. — Это уже кое-что! На день ожить, и всех насмерть перепугать! С таким последним желанием можно входить для доклада.
Фигура подходит к отопительной батарее, ощупывает гусиные крылышки и говорит голосом Дроздова:
— Не высохли… Ты не знаешь, где тут ночью можно водку достать?
— У обходчика на переезде.
— Понял, спасибо. Кстати, я этот рубль себе заберу, не возражаешь?
Все равно на полу валяется. Но ты ЕМУ об рубле не говори, у НЕГО с этим строго. Ну, мне пора. Ты спи, а я сейчас с НИМ посоветуюсь и вернусь. Я недолго.
Фигура устремляется к форточке.
— Крылья забыл! — кричу я вдогонку.
— Пусть сушатся. Это так… бутафория, — отвечает фигура, выдуваясь в форточку.
Лежу, жду…
Фигура возвращается с бутылкой водки подмышкой.
— Поздравляю! Можно. Разрешил. Вышла тебе амнистия. Прежний твой жизненный срок ОН зачеркнул и самолично вписал новую судьбу. Готовься. Сейчас я заправлюсь и отправимся. Все произойдет безболезненно, не бойся.
— А ОН свое слово сдержит? — спрашиваю я.
— У НЕГО без обману.
— Хотелось бы договор подписать.
— У НЕГО без бумажек. Это тебе не издательства, — фигура пытается содрать с бутылки «белую головку».
— А если ОН слово не сдержит?
Фигура ухмыляется и вышибает «белую головку» ударом пустого рукава.
— Ну, предположим, теоретически.
— Если не сдержит… — задумывается фигура и маленьким глоточком пробует водку. — Если не сдержит, тогда ОН потеряет право на твою эту самую…
— Душу?
— Это слово не произносим, — фигура одним громадным глотком засасывает всю водку и грустно говорит дроздовским голосом: — Что-то во мне заело… Обходчик, подлец, за водку четвертной требует, а я ему серебряный рубль сую. Он на меня посмотрел, понял, закричал, побежал, водку в сугроб выбросил… Я подобрал. Так вот. Пойдем, что ли?
— Куда пойдем? — усмехаюсь я. — Вот я ЕГО и надул. Он своего обещания никак не выполнит.
— Это почему?
— Ровно через год в этот день ОН меня воскресить не сможет.
— Как так?! — удивляется фигура, а я показываю на листок от 29 февраля.
— Уел!!! — хохочет фигура голосом моего учителя академика Эн. -
Уел!!! Ой, не могу! Обвел вокруг пальца!
От слез с его усов слезает позолота.
— Ты не смотри, что я смеюсь. Тут не до смеха. Мне смешно, но я на тебя сердит. ОН нам за это знаешь какой фитиль может вставить? Ты как мальчишка себя ведешь. С тобой серьезно, а ты позволяешь себе какой-то базар-вокзал! Я тебе помочь хотел, думал, что тебе жить надоело, а ты… жизнелюб, оказывается? Уел! Обманул! Кого? САМОГО! ОН тебя уважает, а ты? Несолидно. ОН узнает и плюнет. Тьфу! Чего же ты хочешь, спросит ОН. Хочешь жить? Живи. Но не обманывай! Как Чехов сказал: дави в себе швейцара! Стыдно мне за тебя. Боюсь, я ЕМУ доложу, и бросит ОН тебя на произвол судьбы без всякой программы.
— У НЕГО и такая графа есть? — удивляюсь я.
— Есть, — подтверждает фигура и впервые глядит на меня сотнями глаз. Если все эти глаза начнут плакать, наступит всемирный потоп. — Есть у НЕГО такая графа: бросить на произвол судьбы.
— Как будет, так и будет? — уточняю я.
— Так и будет.
— И чтоб никто за мной не ходил.
— Не будут ходить.
— А моя душа?
— Вернется, — отвечает Ангел Смерти.
Татьяна с марсианином затихли и спят. Утром у них начинается Большая Игра.
— Понял я, чего ты хочешь. Я ЕМУ сейчас доложу. Думаю, ОН согласится. Будь здоров! Спи.
Ангел Смерти уходит в форточку, пристегивая на ходу крылья и бросая меня на произвол судьбы.
— Будь здоров! — отвечаю я и ожидаю, когда к форточке подлетит волнистый попугайчик Леша, но вдруг открывается дверь, в номер заглядывает голова мальчишки и спрашивает:
— А где космонавт?
1985 — 1988