Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Деяния апостолов

ModernLib.Net / Отечественная проза / Шмелев Николай / Деяния апостолов - Чтение (стр. 2)
Автор: Шмелев Николай
Жанр: Отечественная проза

 

 


Впрочем, нет, темнота все-таки не была полной: снег, белым покрывалом укрывавший пустыри и склоны оврагов, чуть-чуть, но все же освещал дорогу перед ними, то взбиравшуюся круто вверх, то нырявшую столь же круто вниз, и кроме того, из одиноких домишек, разбросанных там и сям по склонам, нет-нет да и доставал до них или отблеск разжигаемой где-то печи, или тоненький луч керосиновой лампы, пробивавшийся сквозь чье-то неплотно занавешенное окно.
      Да и само ночное небо, если привыкнуть и приглядеться к нему, не было сплошь темным, потому что Тифлис - большой город, и даже если он остался там, за горой, то смутный свет от него все равно обычно виден далеко по всей округе, особенно же в такую безлунную ночь, на которую пришлась эта их поездка в Сабуртало.
      Они порядочно уже проехали молча, когда Ладо, наскучив этим долгим молчанием, нарушаемым лишь мерным цоканьем копыт, тихонько ткнул локтем своего спутника, уютно пристроившегося у него на плече:
      - Спишь, Михе? Не спи... Мне завидно...
      - Отстань... Какого черта? Я уже сон начал видеть. Зачем разбудил? недовольно пробурчал Чиаурели. Но голову с плеча друга он все-таки снял и, запахнувшись поплотнее в пальто, отодвинулся от него подальше в угол.
      - Не спи. Говорю - завидую.
      - Завидовать грех, Ладо. Большой грех, - зевая и еще больше забиваясь в угол, возразил Чиаурели. - Надо не завидовать. Надо жить по обстоятельствам. Их не переспоришь - они всегда сильнее нас.
      - А если мы его все-таки не найдем, Михе? А? Как тогда?
      - Тогда? А что - как тогда? Найдем не найдем... Почему, интересно знать, я должен так уж переживать, найдем мы этого бедолагу или не найдем? И что с ним? И где он теперь - на небе или на земле? Он великий человек; я маленький человек. Ну и ладно, ну и хорошо! По крайней мере, я за него не ответчик. А кто ответчик - откуда мне знать? Так или не так, Ладо? Сумеем - поможем! Он, похоже, действительно хороший человек, ему надо помочь. Но отвечать за него? Переживать? Сил не хватит, Ладо, за всех переживать. А кто переживает за меня, ты мне можешь сказать? Мама? Ты? Ну, может быть, еще и ты. А так - кто еще? И кому, по правде говоря, я нужен? И кому, если уж на то пошло, нужен он? Не картины его, а он, человек по имени Нико?
      - Нет, Михе... Мне он нужен! Мне! Понимаешь? Мне. И, наверное, не только мне. Я тебе скажу... Я иногда, бывает, думаю. Если бы я мог... Если бы я мог, я бы привел его к себе, сделал бы ему мастерскую, помогал бы ему... Покупал бы ему клеенки, краски, людей бы к нему водил - критиков, покупателей... Докторам бы его показал. Я гордый человек, Михе. Я очень гордый человек! Но сейчас я думаю, что я мог бы, наверное... Как апостол Петр за Христом... Все бросить и пойти за ним. Ноги ему мыть, служить ему... Из гордости... Понимаешь? Из гордости! Это и было бы мое истинное величие - как пес хозяину, служить ему... Если бы я...
      - А, Ладо! Слушать тошно - перестань. Если бы, если бы... В том-то все и дело - если бы... Если бы я мог, я бы тоже так распорядился, чтобы всем было хорошо. Живите все счастливо, не обижайте друг друга, не топчите друг друга ногами... Радуйтесь, веселитесь. Всем хорошо, все счастливы - благодать! Так ведь нельзя?
      - Нельзя.
      - Ага, вот видишь. Ну, а раз нельзя - так и дело с концом. Я за Господа Бога не ответчик. И отстань ты от меня! Не хочу я сейчас разговаривать. Я спать хочу. Черт, это надо ж куда нас с тобой занесло! Темнота, пустота, холод собачий - бр-р-р... Ты валяй, продолжай, мучайся, если охота. А я пока еще немного вздремну.
      Однако заснуть ему больше не удалось. Впереди, во тьме, затеплился слабый, дрожащий огонек. Дорога пошла опять круто в гору, лошадь рванулась, скользя копытами по мокрому булыжнику, и через минуту-другую их фаэтон подкатил к приземистому белому строению с тускло мерцавшим керосиновым фонарем у входа и наглухо закрытыми ставнями окон.
      Тихо падал белый снег. Никто их не встречал, никто не вышел на порог, не позвал их в дом. Голые черные деревья, обступившие строение со всех сторон, молчали, и только снизу, из темноты, из-под высокого обрыва, доносился глухой, не смолкавший ни на мгновение рокот Куры. Это и был духан Шави Вано - Черного Вано. Таинственный, уединенный, удаленный от всякого человеческого жилья, он пользовался сомнительной славой: говорили, что здесь частенько собирался преступный мир Тифлиса и что порядочному человеку приезжать сюда, да еще ночью, было отнюдь не безопасно да и вообще не к лицу.
      Придерживая дыхание, друзья вылезли из фаэтона и, не решаясь постучать, остановились у двери. Казалось, что сейчас где-то там, за закрытыми дверями и ставнями, в подвале, в винном чаду и клубах дыма, сидят, сгрудившись у очага, полуголые разбойники и делят между собой награбленное, оглашая низкие, нависшие над головой своды грубым хохотом и швыряя обглоданные кости в огонь...
      Но, как выяснилось, опасения их были напрасны. Дверь духана была не заперта, и, когда Ладо, собравшись наконец с духом, толкнул ее, перед ними открылась большая, слабо освещенная комната под темным, прокопченным потолком, уставленная бутылками стойка с одиноко дремавшим за ней хозяином и ряды застланных линялой клеенкой столов, из которых занят был только один. За ним, сдвинув поближе головы и тихо беседуя о чем-то, сидели двое - судя по картузам, поддевкам и цветастым рубахам навыпуск, молокане с другого берега Куры. Потревоженный скрипом двери, хозяин открыл глаза, тяжело, опираясь на стойку, приподнялся и молча уставился на них, дожидаясь, пока они кончат отряхиваться от снега, успевшего уже налипнуть им на шляпы и на пальто. Черные глаза под кустистыми бровями, черная окладистая борода, черный архалук, туго обтягивающий его могучий живот, - это и был, очевидно, Шави Вано. Черный Вано...
      - Приветствую дорогих гостей! Ну и погодка. Собачья погодка, а, молодые люди? - буравя их глазами, нарушил наконец молчание хозяин. - Что подать, чем угостить, господа хорошие? Час поздний, но для вас, если пожелаете, что угодно можем сделать. Выпить, слава Богу, пока еще есть, еда есть...
      - Водки. Мне. И чаю нам обоим, - все еще вздрагивая от холода и потирая озябшие руки, отстал и за себя, и за Ладо Чиаурели. - Друг мой, к сожалению, не пьет. Зарок дал... Ну, а я выпью. Мне обязательно надо выпить. Иначе, чувствую, мне сегодня живым дома не быть...
      - На паром торопились, на ту сторону? Если так - то вовремя. Вон как раз перевозчики сидят, отдыхают. Скоро им назад.
      - Нет, не паром. К вам... Ведь вы Вано? Шави Вано?
      - Я Вано... Пятьдесят пять лет я Вано. И для друзей Вано, и для врагов Вано... Шави Вано. Черный Вано. Садитесь, молодые люди. Раз торопиться некуда, посидим, побеседуем. Значит, у вас дело ко мне?
      - Дело.
      - Ну а дела на бегу не делаются. Сейчас я в самовар пару чурочек подброшу... И поговорим...
      Смахнув с плеча длинное белое полотенце, Вано неторопливо протер им маленький граненый стаканчик и две большие чайные чашки, налил в стаканчик водки, положил на тарелку рядом с ним горсть маслин. Потом так же тщательно он ополоснул горячей водой пузатый расписной чайник, поставил все это на поднос и, ловко бросив его на растопыренную ладонь, повернулся и ушел в заднюю дверь...
      Все еще напряженно озираясь по сторонам, друзья уселись за ближайший стол. Молокане молчали, скрипел где-то под потолком сверчок, тихо тикали старенькие ходики на стене... Тепло, как одеялом, начало укутывать их. Постепенно глаза их привыкли к полумраку, к дрожащим отблескам керосиновой лампы на стенах и тоненькому язычку свечи в дальнем углу, на столе у молокан. Все это было давно знакомо им, все было как и в любом другом тифлисском духане: черные дубовые балки по потолку, побеленные - но очень, видимо, давно - стены, какие-то темные пятна и подтеки по углам, какие-то жалкие картиночки на гвоздях...
      И тут же нежданно-негаданно для себя они вдруг сделали открытие, заставившее вздрогнуть их обоих. Со всех сторон, в том числе и из проемов между зашторенными окнами, на них смотрел Нико Пиросмани - настоящий, подлинный Пиросмани, спутать которого невозможно было ни с кем другим. Ладо вскочил и быстро-быстро обежал вдоль стен: нет, сомнений не было - это был Пиросмани, новый Пиросмани, не известный пока еще никому! Вот свадьба где-то в Кахетии, вот молокане за длинным столом, вот молокане на пароме, вот медведица с медвежатами...Он...Он! Нико!
      - Ну как, молодые люди? Согреваетесь помаленьку? - вывел их из оцепенения голос Вано.- В самый раз теперь чайку. Индийский, из довоенных еще запасов. Скоро и этому конец. О-хо-хо... Конец, молодые люди. Всему конец. Все под откос, все под гору. Как дальше-то будем жить, а? Как жить, как торговать? Как детей поднимать? Вы, видать, образованные господа. Что там наверху думают,а? Будет ли всему этому когда-нибудь конец? Или чаша наша еще не полна?
      - Мы тоже не наверху, батоно,- покачав головой, возразил Ладо.- Мы художники. Как говорится, темный народ. Откуда нам знать? Мы картины рисуем, декорации в театре пишем. Иногда нас в церкви приглашают, росписи подправить или заново что написать. А до другого до всего нам дела нет. А если и есть, то не больше, чем другим. Это у вас Нико? Нико Пиросманашвили?
      - Он.
      - Продаете?
      - Нет. Не продаю.- Черные глаза Вано вдруг стали колючими, настороженными, и любезная улыбка сползла с его губ.- А вам, собственно, зачем?.. Вы кто? Вы не художники - вы перекупщики?
      - Нет, батоно, мы не перекупщики. Мы действительно художники. Но если бы вы продавали, мы бы купили.
      - Так... Купили бы, значит... Купили бы здесь по десятке, продали бы там по сотне? Эх, молодые люди, молодые люди... Если вы здесь за этим, мой вам совет: убирайтесь-ка вы отсюда подобру-поздорову, пока целы. Где-где, а здесь дураков нет. И не ищите. Не вы первые. Был уже здесь как-то до вас один. Хлыщ с бородкой. И усы торчком. Здорово тогда его здесь поуродовали. Не я - гости мои... Пришлось полицию звать, самому мне их было не разнять... Тоже требовал, чтобы я ему Нико продал...
      - Нет-нет, Вано! Вы нас не так поняли... Не хотите продавать - не надо. Дело ваше... Мы здесь не за этим. Мы самого Нико ищем. Деньги ему передать. От общества художников... Мы знаем - плохо ему. Может быть, он с голоду помирает. А где он - мы не знаем. Мы его с самого утра по всему Тифлису ищем...
      - Так?.. Действительно так?.. Не картины его - его самого?
      - Так, Вано. Так... Какие же мы перекупщики? У вас ведь глаз наметанный. Как же вы могли подумать про нас так?
      - Всякое бывает, молодые люди. Кто вас знает?.. Всё теперь смешалось, ничего теперь не поймешь. Смотришь: по виду вроде приличные господа, а потом вдруг оказывается - мошенники, мазурики, хуже цыган...
      - Так где он сейчас, Вано? Посоветуйте: где его искать? Или вы тоже не знаете о нем ничего?
      - Нет, я знаю... Знаю, что он жив... Что он снимает угол на той стороне реки, в Дидубе... У зятя вон одного их тех перевозчиков, которые там сидят. Знаю, что он плох, совсем плох. Что он сильно пьет, болеет, прячется от всех. И ни к кому теперь не ходит. Даже ко мне...
      - Он у вас жил когда-то?
      - Жил. Долго жил. Жил и писал... Два у него друга было - я и Бего Яксиев... Но ни я, ни Бего так и не смогли его удержать. Ушел он от меня... И от Бего тоже ушел... Что поделаешь! Нашей с Бего вины тут нет. Так он сам хотел... Так ему, наверное, судьба его говорила: иди, Нико, иди! Тебе нельзя жить, как все люди живут. Ты божий человек... А картины его у меня! И будут у меня, пока я жив. В гроб с собой велю положить! Или откажу в какой-нибудь монастырь, чтобы вечно поминали люди божьего человека Нико... Чтобы всякий, у кого душа изболелась, кому жить больше сил нет никаких, мог помолиться ему, Нико... Попросить у него заступничества, пожаловаться ему. Так и скажите, молодые люди, вашим друзьям там, наверху: никому и ничего не продаст никогда Шави Вано, Черный Вано! Много я перед Богом грешен, за многое мне отвечать перед Ним... Но этого греха я на душу никогда не возьму...
      Вано замолчал. Глаза его влажно блеснули в полутьме, и, чтобы скрыть эту внезапную слабость, он отвернулся от гостей и отошел опять к стойке. Потом, постояв там немного, Вано со вздохом плеснул себе в такой же граненый стаканчик водки и, вернувшись, тяжело опустился на стул рядом с ними.
      - За здоровье Нико Пиросмани, господа! За моего друга Нико и за всех, кто его любит и любил... Выпьем, молодые люди, а потом я вон Алексея Прокопыча сюда к нам приглашу, перевозчика. Он вам получше объяснит, где его там, в Дидубе, найти. Кто знает, может, и, правда, получится что путное из вашей затеи. Может, хоть обрадуется, бедняга, что о нем еще помнят... Не только здесь, а и там, наверху...
      Все также шел мокрый снег, все так же глухая, непроницаемая тьма нависала над дорогой, когда они возвращались назад в город. Но теперь к дождю и снегу прибавился резкий, пронзительный ветер с гор, суливший на завтра холодную и, скорее всего, ясную погоду. Зима, настоящая зима вползала в Тифлис. Скоро надолго - может быть, на месяц, а то и больше - насупятся, посуровеют тифлисские дома, попрячутся куда-то птицы, затянутся хрустким, ломким ледком лужи на улицах, заспешат, заторопятся прохожие, подгоняемые колючим утренним морозцем, и по кривым, горбатым улочкам и переулкам, сбегающим с горы на гору, потянется горьковатый, пахнущий углем и печеным хлебом дымок, сбиваемый ветром с черных труб над крышами домов...
      Холодно, ах, холодно в это время в Тифлисе! Добрые люди сидят в такие дни и вечера дома, в тепле, у очага, в кругу семьи, беседуют, читают, пьют вино... И ни один даже самый свирепый, самый бессердечный человек не выгонит в такую погоду и собаку на улицу, не только что ближнего своего. Большой город Тифлис, и разные в нем живут люди! Но, слава Богу, у каждого из них есть хоть какая-то крыша над головой, и никто из них, как бы беден он ни был, в этом добром, щедром городе не умирал пока с голоду, и надо надеяться, что, пока этот город стоит, никто и не умрет никогда. Люди не звери: сам не можешь, другие помогут, друзья помогут, соседи, родственники, да мало ли еще кто? А потом опять будет весна, тепло, зацветет миндаль, зацветут персики, и, может быть, кончится эта ненавистная всем война, и опять все станет так, как оно и было всегда...
      - А, Михе? Ты опять спишь? Не спи! Как ты думаешь, будет ли все опять как раньше? Молчишь? Ну и Бог с тобой, молчи. Ты, Михе, мудрый человек. Это правда: если не знаешь, то лучше молчать. Ты далеко пойдешь, Михе, помяни мое слово. Не зря я всегда завидовал тебе...
      II
      Серый рассвет потихоньку просачивался в крохотное, в глубоких разбегающихся трещинах окно. И снаружи, и изнутри затянутое наросшим за ночь инеем, оно неохотно пропускало сквозь себя тусклый, уже успевший обессилеть где-то еще там, в тесных тифлисских дворах и закоулках, предутренний свет, превращая его в нестройные дымные тени, колеблющиеся и расплывающиеся по стенам и по углам. Да и освещать-то, по существу, в этой каморке было нечего: ящик из-под фруктов, придвинутый к окну и служивший, видимо, столом, закопченный маленький мангал, еще один ящик, груда рваного тряпья на досках вдоль стены, укрывавшая какое-то человеческое тело... Вот, собственно, и все, что было в этой узкой, как гроб, дощатой пристройке со скошенным круто потолком, который на самом деле был не потолком, а лестницей, ведущей на второй этаж большого деревянного дома, затерянного на одной из самых грязных, самых глухих улиц тифлисского предместья Дидубе, на левом берегу Куры.
      Холодно, ах, как холодно было зимой под лестницей этого дома! В этой тоненькой пристроечке, прилепившейся снаружи к потемневшему от времени бревенчатому срубу, еще в прошлом веке поставленному здесь большой и дружной семьей молокан... Мангал давно остыл. Ледяной холод, могильный холод! Как будто некто невидимый и всемогущий, осердясь, нарочно нагнал его сюда для того, чтобы окончательно убить все живое, всякую упрямо и безрассудно сопротивляющуюся его воле жизнь, которая все еще теплилась здесь, в этой крохотной каморке, вернее, в самом ее углу...
      Тяжкий, болезненный стон вдруг нарушил сосредоточенную тишину. Из-под лохмотьев высвободилась седая, всклокоченная голова с закрытыми еще глазами и жадно хватающим сырой, промозглый воздух ртом. За ней, откинув в сторону полу старого, почти истлевшего уже пальто, прикрывавшего лохмотья сверху, вылезла худая голая рука и начала шарить по поверхности дощатого ящика, придвинутого к изголовью лежанки. Нащупав в темноте кувшин с водой, рука уцепилась за его ручку и потянула его за собой. Кашляя и издавая тихие стоны, человек, которому принадлежали эта рука и эта голова, выбрался по пояс из-под наваленного на него тряпья, прислонился к стене и, стуча зубами, обливаясь и все еще не открывая глаз, выглотал весь кувшин. Пока он, запрокинув голову, пил, острый, резко выдававшийся кадык на его шее судорожно вздрагивал, отмечая каждый глоток, проникавший в его невероятно худую, заросшую седыми волосами грудь. Потом тело его сползло опять вниз и затихло в изнеможении. Очевидно, что даже и такие простые движения, как сесть, откинуть голову назад и поднести к губам кувшин с водой, для этого изможденного и, несомненно, очень больного человека были уже нелегки.
      Наконец человек этот открыл глаза. Бесполезно было пытаться снова заснуть, сон уже покинул его. Теперь, как и в прошлую, и в позапрошлую ночь, как много, много уже ночей подряд, ему предстояли впереди долгие часы лежанья на этих длинных досках, в этом холоде, в сырой предрассветной полутьме, наедине с самим собой...
      О чем думалось ему в эти длинные, тягучие часы? Какие сокровенные мысли посещали его в этой тишине, нарушаемой лишь его собственным кашлем, да шорохом мышей под полом, да еще глухим старческим покряхтыванием этого начинавшего уже помаленьку разваливаться, много повидавшего на своем веку дома, объятого сейчас глубоким сном?
      О чем? А о чем вообще может думать, лежа в одиночестве, в предрассветной мгле, тяжело больной человек, ощущающий и в душе, и во всем своем теле свинцовую усталость от жизни и чувствующий дыхание еще не настигшей его, но уже неотвратимо надвигающейся смерти? Кто из нас может сказать про это с достаточной степенью уверенности, и тем более не о себе, а о другом, постороннем ему человеке, да еще жившем к тому же много-много десятилетий назад?
      И все-таки... И все-таки, как говаривал когда-то один француз, "я знаю свое сердце, и, значит, я знаю людей". Да и человек, о котором идет здесь речь, никогда не молчал о себе, о своих ощущениях от жизни, никогда не скрывал их от других. Нет, он не молчал, напротив, в сотнях своих больших и малых картин, дошедших до нас, он успел многое, может быть, даже слишком многое сказать людям. Ибо человек, о ком идет здесь речь, этот больной, опустившийся старик в промозглой каморке под лестницей, скрючившийся сейчас на досках под грудой грязного тряпья, - это и есть великий художник Нико Пиросманашвили, которого мир почти не знал и не замечал, пока он жил, но перед которым он склонился в низком земном поклоне, когда понял наконец, что же этот человек совершил.
      А... Но будут ли, будут ли отзвуки, пробужденные им и его творениями в душе другого человека, хоть в какой-то мере отражать то, что на самом деле было жизнью великого художника, - то, что день за днем, год за годом он вынашивал в себе и что он хотел сказать другим? О, это большой и нелегкий вопрос... Можно, конечно, более или менее правдоподобно переложить на слова и увязать в последовательную цепь мысли и поступки государственного деятеля, или ученого, или даже литератора: каждым из них движет в жизни все-таки в большей мере ум, логика, чем то еле уловимое дрожание потаенных струн, запрятанных в глубинах человеческого сердца, которое мы неопределенно и, признаться, так беспомощно называем чувством. Но как можно, к примеру, отобразить в словах божественную мелодию, которая звучит в душе музыканта и для которой даже у него самого-то поначалу нет ничего, кроме разве что маловразумительного мычания и еще, может быть, легкого постукивания пальцами по крышке рояля, а то и того проще - по крышке обеденного стола? И как можно выразить в словах то, что положил на полотно живописец? Какие слова могут здесь что сказать? Дрогнуло у тебя в душе что-то ответное - ну и будь доволен уже хотя бы этим, а разъяснять, растолковывать, облекать в понятия... Безнадежное это дело, и неблагодарный это труд! "Мысль изреченная есть ложь..." А это ведь было сказано даже не про музыку и не про картины - про стихи...
      А если к тому же автор всех этих великих живописных творений сейчас тяжело, безнадежно болен и сам-то уже не может толком отделить свои смутные, полубредовые видения и сны от все еще не отпускающей его, давно уже ставшей ненавистной ему реальности? А если он давно уже ждет смерти, и только какие-то непонятные ему самому силы, гнездящиеся в нем и все еще сопротивляющиеся неизбежному, заставляют его каждую ночь просыпаться и лежать так, в этом холоде, в этой сумеречной полутьме до тех пор, пока не станет окончательно ясно, что и в эту ночь он не умрет и что предстоит еще как-то прожить и этот, тоже уже не нужный ему и тоже не сулящий ничего хорошего день? А если уже в течение многих лет каждое такое утро его терзает тяжкое, заглушающее все другие чувства и ощущения похмелье, и единственным его желанием является не работа, не выздоровление, не даже сама жизнь, наконец, а всего лишь глоток, один глоток водки, чтобы только унять эту дрожь во всем теле, чтобы потушить этот адский, безжалостный огонь, сжигающий его изнутри?
      О, муки пишущего человека, вынужденного для всего на свете искать слова! И сознавать в то же время, до чего же все они бедны и как же они, в сущности, не отражают ничего... Но что поделаешь, если ты уже ввязался в это дело и плохо это или хорошо, но назад дороги тебе уже нет.
      Нико был истинный художник, художник, что называется, от Бога, а это значит, что он всегда жил чем угодно, но только не головой. Не ум, не логика, а что-то другое, чему пока еще, к сожалению, никем не найдено подходящего названия, двигало им в его поступках и перемещениях по жизни, и оно же, это другое, двигало его рукой, когда он брался за кисть.
      Почему еще в далекой, ранней юности он бросил землю, хозяйство и ушел в город? Почему, живя в семье благожелательных, отзывчивых людей, относившихся к нему скорее как к сыну, а не как к слуге, он, будучи уже в достаточно сознательном возрасте и не имея тогда еще никакого даже представления о красках и кистях, не позаботился о том, чтобы приобрести хоть какую-нибудь профессию, которая могла бы его прокормить? Почему он в тридцать лет поступил на железную дорогу и почему ушел с нее? Почему он с таким азартом занялся молочной торговлей и почему бросил ее как раз тогда, когда дело его начало процветать? Почему, зачем он потом не дни, а месяцы и годы кутил, пьянствовал, гонял ночи напролет по Тифлису на фаэтоне, шумел, плакал, ссорился, сорил деньгами ради каких-то случайных собутыльников, ради каких-то глупых и жадных женщин, чье убожество он видел насквозь? Почему он так никогда и не женился, не попытался завести свою семью, свой дом, свой очаг, да просто свой угол, наконец, где бы он мог, когда совсем уж было невмоготу, спрятаться от жизни и хоть немного передохнуть? Почему, открыв в себе талант и постепенно осознавая его меру, он никогда не требовал за свои работы ничего больше, чем стакан водки и кусок хлеба да еще на ночь-другую соломенную подстилку где-нибудь в сарае, в углу? Почему он всегда уходил от всех, даже от самых искренних своих друзей? Почему он ни разу не принял ни от кого предложения остаться, жить в тепле и сытости, спокойно думать, спокойно работать, добиваться известности, двигаться вперед? Почему он не ухватился за братьев Зданевичей и за других почитателей своего таланта, чтобы вынырнуть на поверхность, заявить о себе всему миру, потребовать от него то, на что он имел право, данное ему свыше и не раз возвещенное ему, как он сам когда-то говорил, в его снах? И, наконец, почему, по какой дьявольской логике жизни он, за год с небольшим до своей смерти, оказался здесь, в этой заиндевевшей пристройке, без денег, без хлеба, без заказов, без друзей, оборванный, потерявший где-то во хмелю даже свой знаменитый самодельный ящик с кистями, съедаемый мучительной болезнью и еще более мучительной жаждой опохмелиться, продрогший, почти потерявший рассудок, превратившийся уже в тень, жалкое подобие человека, в огородное пугало, которым почтенные обыватели в домах по соседству стращали теперь своих не в меру расшалившихся детей?
      Почему, почему... А кто ж его знает, почему. И меньше всех, наверное, знал это он сам, Нико. Ну, судьба, ну, случай, ну, обстоятельства, наконец. Но разве все это что-либо объясняло тогда, когда он был еще жив, и разве сейчас, сегодня это тоже может что-либо объяснить?
      Впрочем, у пишущего эти строки, признаться, есть одно (отнюдь правда, не бесспорное) объяснение, которое, возможно, представит некоторый интерес. А может быть - но только именно может быть! - все на самом деле и не было таким запутанным и сложным? И все в его жизни объяснялось в конечном счете одним? Никогда Нико Пиросмани не жил так, как надо было, а всегда так, как он хотел, как ему было спокойнее и свободнее, без каких бы то ни было усилий над собой, над своими желаниями и движениями души, - жил так, как растет трава, как жили и живут птицы небесные, не оглядываясь на прошлое и не заботясь о завтрашнем дне. Не было никогда и не могло быть у такого человека, как Нико, никаких продуманных поступков и действий, никаких планов и твердо принятых решений, а были только сильные, иной раз непонятные даже и ему самому душевные всплески и порывы, сопротивляться которым он не мог, а главное - и не хотел. Да и почему обязательно сильные? Хватало и таких, которые человек не ощущает иначе как только легкое подталкивание откуда-то изнутри...
      Надо бы, очень надо бы пойти налево - там дело, там ждут заказчики, там обеспеченный завтрашний день, а ноги сами собой тянут тебя вправо, в конец этой длинной пыльной улицы, где у дверей какой-то лавчонки собралась сейчас толпа мальчишек и все, как один, стоят, задравши свои стриженные головенки вверх: что, интересно знать, их там так привлекло? Надо бы, очень надо бы потребовать у этого наглого, грубого человека за сделанную для его духана вывеску, в придачу к еде и выпивке, еще и рубль на клеенку и на краски. Но ведь поморщится, скривится, подлец, начнет врать, изворачиваться - а, пропади ты пропадом со своим рублем, за тебя же совестно, лучше уж я пойду, чтобы только не переживать за тебя, не видеть этого твоего унижения из-за какого-то несчастного рубля...Надо бы, конечно, надо бы отложить немного денег на покупку мало-мальски приличного пальто, ведь действительно и немного их на это надо, а то, в котором он ходит, уже давно только позорит его, давно вызывает у людей насмешки и в лицо ему, и вслед. Но какой же тоскливый, какой неприкаянный сегодня вечер, и работать не хочется, и кисти валятся из рук, и холодно, омерзительно холодно в этом сарае, где ему предстоит провести сегодняшнюю ночь. А где-то сидят сейчас добрые люди, и беседуют, и поют, и пьют вино, и им сейчас там тепло и хорошо... Надо бы, ах, как надо бы попросить этого милого уважительного мальчика, этого Илью Зданевича, чтобы он вместе с собственным портретом, написанным им, Нико, взял с собой в Москву и Петербург, на выставку, еще несколько наиболее удавшихся работ, поместил бы их там в большом светлом зале, показал бы понимающим людям, наконец, продал бы их там потом в музей или серьезным коллекционерам и сам бы тоже немного заработал на них - ведь купить их сейчас в Тифлисе можно, что называется, ни за грош, а там они, наверное, пойдут рублей по сто, а может быть, и того больше. Но как же не хочется просить его об этом, утруждать, обязывать, ведь у него и своих забот, наверное, полон рот...
      А за все за это, уважаемые господа, и прежде всего за это нежелание никаких усилий над собой приходится, к сожалению, платить! Да-да - платить! Платить собственной жизнью, собственной судьбой... Печально, но ничего не поделаешь: за все в жизни приходится платить, в том числе и за собственную совесть, и за застенчивость, и за гордость, и за сострадание и сочувствие к людям - за все приходится в жизни рано или поздно расплачиваться сполна. Ах, молодые люди, молодые люди! Так хочется предупредить вас, нынешние мальчики и девочки: опасное это дело - жить без усилий над собой, над своими порывами, без поправки на обстоятельства, которые, как известно, всегда сильнее нас... Опасное это дело! Очень опасное... И не приведи Бог кому-нибудь из вас дожить до такого конца, до которого дожил когда-то живописец Нико...
      Так и в деле своем Нико Пиросмани, несомненно, вряд ли знал когда заранее, что выйдет из-под его кисти, какой пласт его души вывернется наружу и выплеснется на черную клеенку, как и что он передаст от себя тем, кто будет потом смотреть на созданное им. Писал, как хотел, как чувствовал, писал не как видели его глаза, а как видело его сердце, а почему, зачем, с какой целью над этим он, судя по всему, не задумывался никогда. Не мысли, а музыка - то громкая, как торжественный хорал под сводами церкви, то невнятная, еле слышимая, требовавшая полной сосредоточенности и тишины, чтобы как-то ухватить, поймать ее ускользающие звуки, ее робкую мелодию, - звучала в эти мгновения вокруг него и внутри него, и, вцепившись в кисть, рука сама по себе, не спрашивая, что думала и что хотела сказать голова, начинала метаться вверх и вниз по черной глянцевитой материи, туго натянутой на колченогий самодельный подрамник, стоявший перед ним.
      Где, в каком бредовом, горячечном сне увидел он своего жирафа? Не было никогда такого жирафа в мире, с тех самых пор как праотец Ной собрал в своем утлом ковчеге все живое, что было позволено ему спасти от всеконечной погибели. Кто на самом деле смотрит на нас с этого полотна? Чьи глаза.- жирафа или, может, той нездешней, все видящей и все проникающей силы, которой одной только ведомо, куда идет человек и что же он в конце концов сделает с самим собой и с этим хрупким, слабым, легко ранимым миром, когда-то доверенным ему в порыве отеческого великодушия? Что в них, в этих глазах? Тревога за каждого из нас? Гнев? Напоминание о смерти? И вместе с тем - сострадание к бессилию людей, к их бестолковости, их повторяющемуся из века в век нежеланию обуздать свои гибельные страсти, свою мелочную и завистливую натуру, к их упорному, удручающему в своей стойкости отказу понять наконец, что всякий раз, копая яму другому, ты прежде всего копаешь ее самому себе?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5