Гордыня мешала демону, но не Годвину, который, истекая кровью от полученных ран — его сильно задела переломившаяся, как спичка, центральная мачта, — и теряя силы, не переставая молил единого Бога сохранить жизнь его чудному кораблю и оставшейся на берегу команде. В тот единственный миг, когда душа его уже отлетала от тела и влеклась ангелами и демонами наверх, решение было принято. Годвин не мог остаться в живых, ведь он сопротивлялся Божьему промыслу, но смерти он тоже не был достоин, так как принял участие в краже знаков грядущего. Вердикт Сущего был справедлив, но беспощаден:
«Пусть бессмертие духов тьмы будет ему наказанием за желание заглянуть за пределы человеческой жизни. Но Годвин — человек, и у него всегда должна быть надежда на спасение. Ибо надежда на спасение отнята только у гордых демонов. Каждые семь лет строптивый капитан сможет на своем прекрасном корабле приставать к берегу и на один день облекаться в плоть и кровь. И если какая-нибудь девушка сможет полюбить его и отдать за него жизнь, то проклятие будет снято, и он обретет покой».
Буря вмиг отступила. Смерч распался, словно размагниченная железная пыль. Недостаточно проворный демон полетел вниз и больно шлепнулся об воду. Люди, выброшенные на берег штормом, начали потихоньку подниматься с земли, к которой их прижал безжалостный вихрь. Красавец «Унго» бесследно исчез вместе со своим храбрым капитаном, навеки наказанным бессмертием. Но это не то бессмертие, о котором мечтаем мы, простые глупые смертные, когда можно пить, гулять, веселиться и не стареть. Это унылое бессмертие призрака, когда тебя не принимает ни жизнь, ни смерть. Когда ты всеми отвержен, когда ты знаешь будущее, но никому не можешь его поведать. Так отважный Годвин Волсунг стал Летучим Голландцем, парией, призраком, изгоем без имени и без судьбы. В отместку демону храбрый капитан стал показываться кораблям, которым грозило крушение, стараясь предупредить их о грядущей опасности. Но его появление вызывало только ужас, — слишком мрачными были эти подсказки судьбы, чтобы внушить хоть тень симпатии к их предсказателю. Люди не хотели знать страшной правды про себя и считали одного только Годвина виновным в своих несчастьях, всякий раз проклиная его появление.
«Унго» нес в своих трюмах несметные богатства, но никто не мог ими воспользоваться, а его хозяин нес в себе знание мира, но никому не мог его поведать. Жизнь казалась ему бесконечной мукой. Сначала он страстно ждал своего облачения в человеческое тело, но и это оказалось обманом. Единственный за семилетие скитаний день пролетал как сон, и, кроме портовых проституток, которым нужны были только старинные золотые монеты из его сундуков, ему так и не встретилось ни одной женщины, даже отдаленно напоминающей его возможную спасительницу. Несчастные падшие создания не знали, что сокровища «Летучего голландца» обретали силу только на один день, а с уходом корабля из гавани снова превращались в прах. Наутро обманутые жрицы любви тоже посылали ему одни проклятия. Всем, с кем его сводила судьба, Летучий Голландец приносил только несчастья.
Скоро, лет через 150-200, Годвину так все надоело, что он стал искать смерти как утешения. Он знакомился с рыбачками и трактирщицами, служанками и их госпожами, многие из которых были не прочь пококетничать и даже увлечься прекрасным богатым юношей. Но все напрасно. Главное препятствие к спасению было скрыто в самом Годвине — любовь должна была быть взаимной. Семнадцатилетним юношей ушел он в море, так и не испытав блаженства и отчаяния первой любви, и не знал, что это за чувство. Во время своих странствий он утолял с одалисками только жажду плоти, а жажда сердца оставалась неутоленной. Впрочем, теперь ему было и не до любви — эта мятежная и давно погибшая душа искала только забвения. Забвения ценой гибели другой невинной души, которая должна была заплатить за свою любовь к Годвину смертью. Только заплатив за чужую преданность вероломством, Летучий Голландец мог обрести желанное забвение, ибо мертв он уже был давным-давно.
Итак, после более чем двухсотлетнего скитания по морям Годвин подплыл к родным норвежским фиордам. Его прекрасная древняя родина, откуда были выходцами его предки, этот суровый и могучий край, холодный и великолепный, стоит на границе с вечностью, на границе с холодом и ледниками, с белым безмолвием. Бешеные волны бросаются на холодные великанские скалы и ведут с ними бесконечную битву за власть в этом холодном мире.
Голландец на своем прекрасном старинном фрегате вошел в бухту, и весь народ высыпал на набережную поглазеть на богатый, невиданной красы корабль, на котором не было видно ни одного матроса, хотя работа кипела вовсю: спускались паруса, убирались снасти. Невидимые руки подтянули швартовые, невидимые руки перекинули трап, и на берег сошел красавец капитан в дорогом старинном камзоле, высоких кожаных ботфортах, с расшитой серебром треуголкой в руке. Из-за бесконечного путешествия во времени и сумбурной смены гардероба наряд Годвина был весьма эклектичен. Но рыбаки, окружившие его, только дивились, не чувствуя ни капли страха или сомнения. Таинственная сила великолепия корабля и его хозяина была так велика, что все еще долго оставались заворожены ею и только потом, на следующее утро, живо припомнили все странные детали этого трагического визита.
Навстречу Годвину из толпы выступил принципал бухты, старый, важный норвежец. Он чинно поздоровался с капитаном, и тот предложил ему осмотреть свой корабль. Староста неспешно принял приглашение, и за ним увязалась его любопытная восемнадцатилетняя дочь Сента. Сегодня отец не мог ей ни в чем отказать, ведь на закате должна была состояться ее свадьба. Сента выходила замуж за самого удачливого и веселого рыбака во всей округе, балагура Эрика.
Годвин, умалчивая о своей истинной судьбе, рассказал главе рыбаков о разных невиданных усовершенствованиях, способных двигать его корабль без команды. Тот слушал его недоверчиво, но, когда дело дошло до набитых сокровищами сундуков в трюме «Унго», легко забыл обо всем на свете, заглядевшись на несметные богатства чужестранца. Годвин, которому с первого же взгляда очень понравилась Сента, узнав о предстоящей свадьбе, вынул из ларца прекрасное сапфировое ожерелье. Сента зарделась и стала отнекиваться, но отец, позарившийся на сокровища мертвеца, настаивал, чтобы дочь приняла подарок. Так они, два молодых человека, одному из которых недавно перевалило за триста, а другой едва минуло семнадцать, стояли у открытых сундуков и держались за руки, вернее, держали в руках за разные концы сапфировое ожерелье и смущенно молчали, пока от одного сапфира к другому бежали от их пальцев жадные языки сердечного пламени. Боль и нега любви впервые обожгла юное и дряблое сердца, с одинаковой силой воспламенив обоих. Годвин поразился нежности, открывшейся в нем. Только сейчас он осознал, что для своего спасения он должен принести в жертву именно эту девушку, ставшую для него такой любимой, желанной и родной.
Сента, с первого взгляда влюбившаяся в капитана, с неожиданной решительностью отстранила ожерелье, одна мысль о свадьбе внушала ей теперь страх и отчаяние, но влюбившийся в нее с первого взгляда Годвин горячо настаивал вместе с отцом девушки. Летучий Голландец решил спасти Сенту от своей любви и закрепить ее скорый союз с молодым рыбаком дорогим подарком. Он хотел охранить Сенту от своей роковой любви и заставил ее взять ожерелье.
Счастливый отец с притихшей дочерью ушли с корабля. На пристани их уже ждал Эрик, отдававший последние распоряжения о свадьбе. Увидев на шее Сенты старинное ожерелье, он приревновал невесту к неизвестному кавалеру и начал насмехаться над Голландцем, но Сента горячо вступилась за гостя. Слишком горячо. Юноша обвинил ее в корыстолюбии, Сента вспыхнула и наговорила колкостей жениху. Молодые поссорились, и девушка в слезах побежала домой.
Но и там Сента не могла найти себе места. С томлением глядела она, как суетятся домашние и накрываются столы, и понимала, что огромное свадебное колесо во дворе, увитое цветами и бубенчиками, напоминает ей теперь пущенный под гору мельничный жернов, который уже ничем не остановить. Эрик все равно вернется, они помирятся и поженятся, несмотря ни на что. Ее ужаснуло, что ничего уже нельзя изменить, она просто маленькая песчинка на огромной отмели жизни. Сента, уже облаченная в нарядные свадебное одежды, незаметно выскользнула из дома и вернулась на набережную в надежде отыскать Голландца и отдать ему ожерелье, а на самом деле хотя бы еще раз взглянуть на мужчину, которого она так отчаянно полюбила. Но незнакомца нигде не было видно. Голландец даже не сходил с корабля, он заперся у себя в каюте и только ждал заката солнца, чтобы можно было отчалить от берега и тем самым спасти любимую.
К сожалению, он был не властен над своими бестелесными помощниками, ведь настоящую команду Годвин высадил на необитаемый остров, а прислуживающие ему злые духи сохраняли только видимость послушания. Он был пленником на собственном корабле, пленником смерти и вечности.
Но любовь оживляет все, она дарит надежду. Полюбив, Годвин ожил, он уже не маялся между небом и землей в тоскливом ожидании забвения. Нет, теперь он готов был отвергнуть это желанное забвение и остаться вечным изгнанником, но знать, что его любимая жива и счастлива, пусть даже с другим.
Однако мотылек всегда находит огонь, и Сента, влекомая непреодолимой силой любви, сама боязливо поднялась на корабль. Она хотела только взглянуть на любимого, запечатлеть его образ в своей памяти, ведь скоро они расстанутся навеки. Она знала, что с закатом солнца Годвин снова отправится в плавание.
Влюбленные встретились, и между ними произошло объяснение. Старое как мир объяснение в нежных чувствах. Сента умоляла Годвина увезти ее на своем корабле. Голландец был в отчаянии, он открыл ей свою тайну, но все напрасно. Девушка была слишком молода, чтобы бояться смерти. Голландец стал уговаривать ее покинуть фрегат. Гордость подсказала Сенте, что Годвин отвергает ее, считая слишком простенькой для себя, и она убежала в слезах. Сердце Голландца готово было разорваться. Но он впервые с удивлением и радостью принял эту боль. Боль свидетельствовала о том, что он чувствует, а значит — живет.
А для нежного сердца Сенты эта первая любовная боль и мысли о скорой разлуке были невыносимы. Девушка убежала на безлюдный берег и долго горько рыдала, спрятавшись за перевернутые лодки.
Тем временем все принялись разыскивать невесту. Эрик давно простил ее, раскаивался в своей резкости. Он легко шагал по песку и звал свою возлюбленную, думая, что строптивая девушка, обидевшись, специально прячется от него. Северное солнце заходит рано. Голландец наконец мог отойти от берега. Сента печально наблюдала, как прекрасный фрегат уходил в море без нее. Вдалеке раздались голоса. Оглянувшись, девушка увидела ищущих ее людей и поняла, что сейчас из-за валунов к ней выйдет Эрик. В это время золотая солнечная дорожка заката оказалась у самого носа корабля. Молодой капитан, не выдержав заточения в каюте, взбежал на мостик и, увидев девушку на берегу, замахал на прощание своей вышитой серебром треуголкой. Он был счастлив, что выбрал пожизненное заключение и спас любимую. Но Сента приняла этот взмах за зов. Она не раздумывая спрыгнула на солнечную дорожку и побежала по ней к кораблю. Глядя на ее нежную легкую фигурку, на берегу все замерли в ужасе и восхищении. В это время паруса фрегата на мгновение закрыли собой солнце, дорожка пропала, и Сента, не добежав до «Унго» нескольких метров, провалилась в море, как в пропасть, и беззвучно пошла ко дну.
На палубе и на берегу одновременно раздались два сердечных вскрика. Это человек и призрак звали в отчаянии свою любимую.
Проклятие было снято. Девушка, которую полюбил Годвин и которая так полюбила его, что готова была отдать за него жизнь, нашлась. Капитан, только что почувствовавший себя несчастным, но живым, должен был умереть. Именно теперь, когда любовь вдохнула в него жизнь, и смерти он стал тоже дорог и желанен. Корабль вместе с прекрасным юношей на капитанском мостике начал истаивать на глазах и прахом, золотым от лучей заходящего солнца прахом, нежной золотой чешуей развеялся по волнам.
Вот, дорогой читатель, краткая, но правдивая история Годвина Волсунга, смелого и несчастного юноши, получившего прозвище Летучий голландец.
Уверяю вас, что молодой, пылкий Вагнер довольно сильно переиначил Гейне, когда писал либретто своего «Летучего голландца». Впрочем, и сам Генрих, поведавший нам эту старую легенду в «Мемуарах г-на Шнабелевопского», обошелся с первоисточником весьма вольно. На то, впрочем, он и поэт, чтобы парить в небесном эфире со своей фантазией, а не тащиться с восстановленной мной в правах истиной по ухабам прозаического повествования.
Его девушка и другие
Быть «его девушкой» оказалось так же непросто, как садоводу-любителю участвовать в техасском родео. Герман был строптивым, непредсказуемым и кусачим мустангом, не терпящим даже намека на узду. Он настолько бешено отстаивал свою независимость, что само это сопротивление делало его зависимым и уязвимым.
Большую часть времени Герман казался ангелом: смеялся, шутил, развлекал окружающих, ворковал нежные глупости барышням, выдумывал бесконечные вереницы забав, без устали восхищая окружающих. Он слыл любимцем публики, лучшим танцором на всех вечеринках и кладезем анекдотов и прибауток. Словом, наш балагур искрился, как непрекращающийся праздничный фейерверк.
Летом Герман не раз с риском для жизни карабкался при свете луны по пожарной лестнице к окну любимой, чтобы прикрепить ей на подоконник букет цветов и пропеть все новые и новые слова любви. От сладостной итальянской серенады «Скажите девушки подружке вашей» до слегка улучшенной арии Ленского «Я люблю вас, Анна».
Однажды осенью он заслал к Анне настоящего циркового клоуна, чтобы развлечь любимую во время болезни. А зимой вылепил из снега вместе с дворовыми мальчишками снежную крепость, названную в ее честь. Выложенное яркими бусинками рябины на белоснежной крепостной стене, ее звонкое имя горело на январском солнце, как призыв, как клятва. Весной эти любовные миниатюры достигали апогея сценических высот. Назначив Анне романтическое свидание в своей холостяцкой берлоге, он мог выложить всю постель букетиками фиалок, другой раз Герман украсил ко дню рождения «своей девушки» весь подъезд ее дома воздушными шарами. На почти ежедневные рандеву он всегда приходил с дарами. То угощал ее райскими яблоками, собственноручно выкрашенными золотой краской, то крошечными восточными лакомствами, забавно сокрытыми в огромных, оклеенных яркой бумагой коробах, схваченных немыслимо дорогими и элегантными бантами для ее пепельной косы. У него, как у фокусника, всегда находилось что-нибудь необычное для украшения своей царевны и ее царственных волос: конфетти, горсть розовых лепестков или незнамо откуда взявшиеся павлиньи перья. Про приветные ласкательные имена и прочие баюкающие сердце глупости и говорить нечего. Запас нежностей у Германа был неисчерпаем и бездонен, как закрома Родины.
Но все эти радужные мыльные пузыри могли разлететься от одного холодного дуновения чьей-нибудь усмешки или осуждения. Критика была для Германа настолько невыносима, что у него на коже мгновенно высыпала крапивница. Злоумышленник успевал только подумать что-нибудь предосудительное, как наш ангел уже превращался сами знаете в кого и начинал строптиво бить копытом, мести хвостом и свирепо водить рожками. Мнительность делала Германа слабым. Так, уверенный человек даже оскорбление воспринимает как неудачную попытку проявить внимание, а неуверенный — и в комплименте подозревает насмешку. Стараясь спрятать эту свою слабость, Герман выработал малоприятную манеру как можно чаще шокировать окружающих, и беззащитную Анну в первую очередь. От хамоватого вопрошания «Не хочешь писать?» в фойе театра или консерватории, когда в туалет хотел он сам, до провокационного, с ухмылочкой, предложения заняться любовью в незнакомом подъезде, только чтобы лишний раз чиркнуть по ее природному целомудрию.
Это была его любимая садистская игра, словно он ей мстил за что-то или охотился за ее смущением, как за боевым трофеем. Герман усыплял «свою девушку» ласковой болтовней, мягко подкрадываясь к ничего не подозревающей жертве, и резко оглушал какой-нибудь гадостью. Когда Анна, споткнувшись об эту неожиданную гадость, шлепалась, то есть краснела, моргала, открывала рот, терялась и застывала оторопелой мышкой, он, как камышовый кот, набрасывался на добычу: «Не знал, что я могу заставить тебя покраснеть», «Ты что, стесняешься?», «Боишься меня?» — прижимал к полу когтистой лапой и потом, удовлетворенно смеясь, полупридушенную, отпускал, навсегда оставляя борозды своих когтей в ее испуганной памяти. Так, попеременно бросаемая то в жар, то в холод своим импульсивным возлюбленным, Анна, словно корабль в бурю, неслась без руля и ветрил, не успевая осознать куда.
Вот и сейчас они валялись в постели и блаженствовали. Все нежные клятвы, заверения и обеты были сказаны сто тысяч раз, и на счастливых любовников опустился мир и сладкая усталость. Герман жаждал этой гармонии и боялся ей уступить, словно врагу. Он склонился к Анне, заглянул в ее глаза и тихо проворковал:
— Хочешь травки?
— Травки? — томно переспросила Анна.
— Да, травки. У меня есть чудная анаша.
— Разве это можно? Что ты! — испугалась она и попробовала привстать, но он навалился на нее всем телом и запричитал, передразнивая:
— Ах-ах! Что ты! Что ты! Я и забыл, что ты хорошая девочка. Ты же не куришь! Едим только полезное. Пьем только сырые яйца. А все приятное в этой жизни или криминально, или аморально, или ведет к ожирению.
— Это Черчилль сказал, — машинально пролепетала Анна и тут же пожалела об этом.
— Ума палатка. Все-то ты знаешь. Ладно. Да не делай такие трагические глаза. Шучу я, шучу, — нехорошо усмехнулся Герман, и было совсем непонятно, действительно ли он шутит или нет.
— Малыш…
— Махнем летом в Крым? — легко перебил он Анну, видя, что та готова разразиться антинаркотической тирадой. — Ты была там?
— Да, с родителями в Коктебеле, в Доме творчества писателей, — послушно ответила Анна. — Там красиво.
— А дикарем слабо? — снова усмехнулся Гера. — Или принцессе на горошине нужно волочить за собой дворец на колесах?
— Почему? — обиделась Анна.
Она не раз замечала, что Герман ее часто подначивает, когда речь заходит о бытовых удобствах и жизненных благах. Это было странно, ведь он сам вырос в благополучной семье — все-таки сын полковника. Анна, правда, еще не познакомилась с его родителями, но знала, что они живут в центре в такой же огромной квартире, как она, на улице Станкевича. У Германа есть маленькая сестренка, но он хотел пожить самостоятельно, поэтому родители помогли ему снять однокомнатную квартирку на Юго-Западе, где молодые люди и свили себе романтическое гнездышко. Анне было невдомек, что Герман все это насочинял и что своими изнеженными вкусами она царапала, иногда до крови, его классовое чувство и, сама того не подозревая, подчеркивала их социальное неравенство.
— Ладно, можно снять домик у моря. Хочешь? — видя, что она надулась, смилостивился Герман.
— Не знаю, отпустят ли меня родители, — заупрямилась та.
— Хорошую барышню с хулиганом? А ты соври что-нибудь. Ты же врушка.
— Я? — У Анны от обиды даже слезы подступили к глазам.
— А покраснела! Значит, точно врушка. С виду тихоня, пай-девочка, а в душе… Что? Мы еще и плачем? Ну, совсем юмора не понимаешь! Злючка, иди ко мне. Не упирайся.
«Домик у моря влетит мне в копеечку, — подумал Гера, обнимая сопротивляющуюся девушку, — но ничего, управлюсь». Ему хотелось пустить ей пыль в глаза, тем более что при знакомстве, когда Герман впервые проводил Анну до дома и поднялся к ней в квартиру, как-то само собой рассказалось, что его дед — полковник, а отец — генерал, поэтому ему удалось отмазаться от армии. А дальше одно зацепилось за другое: генеральская хоромина на Станкевича, дедушкина «Чайка», пайки.
Он так сжился с этой легендой, что даже в своей «деловой» среде стал проходить под кличкой «сын генерала». Это отчасти даже помогало ему с ментами. Те долго смотрели сквозь пальцы на его проделки: а вдруг действительно сын какого-никакого завалящего генерала? Тем более что Герман старался особо их не напрягать. Он был строптивцем, а не маргиналом и не совался в опасные сферы операций с валютой и драгметаллами, а ограничивался фарцой, хвастливо выставляя ее напоказ не только как экономическую, но и как политическую фронду.
Модест Поликарпович успел пройти со своим любимцем краткий курс истории России собственного сочинения, в котором Ленин был предателем эсеров и немецким шпионом, Сталин — душегубом и изувером, хоть и государственником, а убиенный царь-батюшка — безвинным мучеником за Отечество, хотя государем и бестолковым. Герман никому этих откровений не раскрывал и гордо пронес свое тайное знание через все пионеры и комсомолы, как сквозь картонные балаганные щиты.
Герман ненавидел советскую власть не за себя, а за Поликарповича и, облапошивая ее, верил, что мстит за разбитую судьбу единственного родного ему человека.
Серьезный бизнес начался в восьмом классе, когда он выменял у какой-то центровой девочки за набор косметики старую потрепанную лисью горжетку. Была зима, и ему в голову пришла блестящая идея. Он раскроил лису на куски и нашил мех поверх своей ушанки из задрипанного кролика. Портняжничал Герман долго, втайне от домашних, укрывшись с головой простыней и подсвечивая себе фонариком, поэтому исколол все руки. Роскошный молодой человек в роскошной лисьей шапке, он как-то околачивался в ГУМе возле музыкального отдела с пластинками в ожидании, когда выбросят какой-нибудь дефицит, где на него и наткнулись два праздно шатающихся иноземца. Молодые люди восхищенно цокали языками и, указывая на шапку, спрашивали: «Фокс? Фокс?» Чего они хотят, Гера уразуметь не мог, так как в школе они учили немецкий, а битлы про фоксов не пели, но на всякий случай утвердительно закивал головой: «Конечно, фокс. Еще бы не фокс!» Тут импортные товарищи радостно подхватили его под руки, повлекли к интуристовской гостинице «Националь» и через пять минут вынесли оторопевшему Герману джинсы и куртку «Ливайс», или по-нашему «Левый страус». И все это в обмен на левого фокса! Сейчас даже трудно объяснить, что это были за сокровища. В современном молодежном бытии этому нет аналогов. Никакими сленговыми словечками типа «чумовой» или даже «культовый» невозможно описать, что чувствовал в 1977 году обладатель фирменного джинсового костюма.
Ошарашенный легкостью товарообмена, две недели Герман ходил как в горячке и наконец решился. В интернациональном клубе Дворца пионеров он давно уже заприметил одного югослава, старший брат которого успешно сбывал в Москве джинсу, и внаглую предложил свои услуги по сбыту. Так из кустаря-любителя Герман перешел в новую весовую категорию коробейника-нелегала.
Мир настоящих валютных барыг оставался для него за семью печатями. Черный валютный рынок, подстегнутый денежной реформой 60-х, когда Герман только на свет появился, конечно, был лакомым кусочком. Но валютными операциями занимался КГБ, отвязаться от которого было почти невозможно.
В своей среде Герман считался золотой рыбешкой среднего пошиба. Обычно он брал товар оптом у знакомых югославов, — чаще всего это были джинсы, — и толкал их «в центре зала у фонтана», поставив какого-нибудь пацаненка следить за периметром, чтобы не подпускать близко левых ментов. О джинсах Герман знал все. Сначала «на ура» шла классика, потом вошли в моду прошитые в два-три ряда карманы. Покупатели придирчиво мусолили товар, считая каждую строчку, выверяя, одинаковый ли стежок. Потом пошли клепки. Спрашивали, сколько «чикуш». За каждую накидывали по три рубля. Клепки сменило сумасшествие из-за накладных карманов с молниями почти на уровне колен, закрывающих боковые швы. Потом появились «бананы», широкие в бедрах и суженные к голеням наподобие шаровар. Герман знал все тонкости про лейблы и прочую «фирму», знал как свои пять пальцев.
С ментами было сложнее, чем с джинсами. Хотя Герман старался их прикармливать, было что-то в его облике слишком аристократическое, слишком утонченное и раздражительное для ментов, особенно лимитных. В свою очередь, Герман платил служителям порядка той же монетой, упорно не считая их за людей и тихо ненавидя за все на свете. Несчастные милиционеры, среди которых были самые разные, в том числе и вполне порядочные ребята, были для Германа воплощением вселенского зла. Он ненавидел их за то, что боялся. Эта боязнь унижала его в собственных глазах. При таком взаимном и роковом тяготении друг к другу надо ли удивляться, что наш герой уже дважды попадал в дом отдыха «Березки». Именно там, на Ярославке, в бывшем пансионате располагался тогда приемник-распределитель, где фарцовщиков и другое мелкое отрепье мурыжили пятнадцать суток кряду. Над въездом в загородную кутузку висела потрепанная растяжка, оставшаяся от прежних законопослушных жильцов: «Хорошего вам отдыха, товарищи!»
Первый раз, когда его вместе с остальными отбросами советского общества привезли убирать территорию и чистить оборудование на кондитерской фабрике «Красный Октябрь», Герман чуть не сгорел со стыда, проходя мимо шарахнувшихся от хулиганья молоденьких шоколадниц. Но уже на второй день он освоился, наладил контакты, и за четвертной конвойный спокойно отпустил его на весь день домой. К пятичасовой перекличке Герман, как белый человек, подкатил на такси и смирно стал в строй, чтобы продолжить свое путешествие в автозаке на казенный ночлег. Заволокитить телегу на место учебы стоило дороже, но в пределах разумного.
Насмотревшись в Бутырке, куда сначала свозили всех задержанных, на тюремную житуху, Герман здорово перетрухал и зарекся, что никогда не будет заниматься валютой, хотя на ней можно заработать в сотни раз больше, чем на фарце. В то время официально доллар был равен шестидесяти трем копейкам, и восемьдесят восьмая статья о незаконных валютных операциях гласила, что, если при тебе нашли больше пятидесяти золотых рублей, тебя могут упечь на три года. Пятьдесят золотых — это семьдесят долларов. За какие-то семьдесят гринов вся жизнь может пойти коту под хвост. Это тебе не пятнадцать суток в доме отдыха.
Он ведь еще вел и другую, приличную жизнь, ходил по выставкам, учился в консерватории и верил, что все эти пойманные за руку барыги, подравшаяся на кухне пьянь и прочий человеческий отстой, с которым он прохлаждался в «Березках», всего лишь случайные попутчики в его жизни. Да и сама фарцовка только небольшой зигзаг в его счастливой судьбе, маленькое коммерческое отступление. Скоро он станет знаменитым оперным певцом и забудет всю эту шелупонь, словно дурной сон. Музыка, щедрая и великодушная, как мать родная, покроет все его маленькие проказы и шалости.
Но в тот раз Герман просто не мог не взять валюту. Она сама тыкалась, как слепой котенок, ему в руки. Он шел по Арбату и еще издали увидел оживленную группу иностранных туристов, похожих на стайку каких-то невиданных птиц — так они были ярко и причудливо одеты. Человек десять американцев стояли у витрины магазина сувениров, восхищенно галдели и дружно тыкали пальцами в витрину, за которой на бархатных козлах красовались три разноцветные балалайки. Они возбужденно переговаривались и огорченно хлопали себя по карманам. Герман притормозил и тоже заинтересованно заглянул через их спины на этакую диковинку, расписные балалайки. Ну надо же, какое чудо чудное!
— Чендж? Чендж? — сокрушались американцы и озабоченно вертели головами по сторонам.
Герман понял, что ему привалила редкостная удача. Чендж! Это слово он знал. «Ждите, найдете вы где-нибудь чендж в полшестого вечера. А магазин-то в шесть закрывается!»
— Ай чендж! — смело, но негромко сказал Герман и ткнул себе пальцем в грудь, лихорадочно соображая, сколько же у него с собой денег. Через пять минут в ближайшей подворотне к нему перешли три новеньких и одна потертая стодолларовые купюры, отданные за 250 рублей. Такой блестящей финансовой операции он не проводил за всю свою деловую жизнь.
Сто баксов он припрятал в надежном месте — просто Не мог расстаться сразу с шуршащими зелеными бумажками, а остальные 300 решил разменять и все прогулять с Анной на югах, раз в руки пришла такая удача. Он забил стрелку со знакомым менялой в туалетах гостиницы «Россия». Но слишком долго все шло без сучка и задоринки, и золотую фарцовую рыбку чуть не замочили в унитазе.
В просторном и чистеньком сортире интуристовского отеля Геру ждала кондовая отечественная подстава.
Они набросились на него втроем, навалились, принялись скручивать руки. Герман рванулся как бешеный. «Главное — сбросить баксы! — билось у него в мозгу. — Если возьмут с деньгами — статья и срок». Нападающие были сильные, но косолапые деревенские парни, а он городской, сухопарый, злой и изворотливый. Нечеловеческим усилием он вывернулся на секунду из медвежьих ментовских объятий. Герман выхватил заветные зеленые бумажки из нагрудного кармана и за мгновение до того, как его снова опрокинули на кафельный пол, жестом фокусника запихнул их в рот и стал отчаянно, остервенело комкать зубами жесткое заморское лакомство.
— Он, сволота, бабки проглотить хочет! — ахнул один из оперативников.
— Разжимай ему рот, скотине!
Чьи-то толстые пальцы больно схватили его за скулы, стали разжимать их, лезть в рот, в глаза, в ноздри, а он все пытался сглотнуть жесткие вощеные банкноты. Но они застряли прямо посреди гортани, уперлись в кадык и никак не хотели проталкиваться глубже. Герман стал задыхаться, глаза полезли на лоб, тогда он разжал челюсти, пустил к себе в рот чужие пальцы и со всей силы прикусил их. Укушенный вскрикнул от неожиданности и отдернул руку. Второй нападавший с таким чувством хрястнул Германа кулаком в лицо, что у того все поплыло перед глазами, но, уже теряя сознание, последним усилием погибающего он сглотнул и, раздирая горло, пропихнул скомканные баксы в спасительную глубину трахеи и теперь они сладко саднили где-то на уровне бронхов. В это время в туалет заглянул посетитель, менты опомнились, перестали молотить Германа, подняли его и поволокли вон.
— Граждане, убивают! Спасите! Милиция! — отчаянно кричал Гера, пока его тащили к выходу.
Местный милиционер с готовностью устремился на эти отчаянные вопли. В вестибюле начали с беспокойной восторженностью скапливаться любопытные иностранцы. Наконец-то на них пахнуло дикой, темной, коммунистической диктатурой.