На уроках «новенькие» писали какими-то невиданными цветными палочками. Это были фломастеры. С детства любивший все редкостное Гера страшно заинтересовался необыкновенными карандашами, и сердце его заныло от страстного желания завладеть иноземными сокровищами. Несколько дней он только и думал о том, как заполучить заветные влажные цветные палочки. Он перебрал все свои сокровища, но ничего стоящего, на что бы он мог поменяться с чехами, не обнаружил. И тогда в голову ему пришла удивительная для советского мальчика мысль. Он вспомнил, что пару недель назад приметил в хозяйственном магазине, куда послала его мама за мылом, занятные кошельки-копилки, в которых разнокалиберная мелочь ловко складывалась по ячейкам. На смену одной монетки потайная пружинка тут же выдавливала на глянцевую поверхность шкатулки следующую. Стоила копилка два рубля пятьдесят копеек. Почти столько же, сколько он накопил на удочку, но до лета было далеко, а до фломастеров — рукой подать. И Гера рискнул. Купил кошелек и показал его чеху. Тот страшно загорелся и с легкостью согласился на обмен. Теперь Гера стал обладателем целой пачки из шести фломастеров. За один день он сумел засветиться своим потрясающим приобретением перед всей школой. Видевшие расписное заграничное чудо подростки молниеносно разнесли о нем весть по всей округе, и уже через день Ванька Быков из шестого класса ближайшей к ним сорок седьмой школы, сопя и отдуваясь, сунул ему во дворе после уроков фиолетовую двадцатипятирублевку. Гера хотя и не подал виду, но обомлел. Его мама получала сто двадцать рэ, а папа сто пятьдесят этих же самых рэ в месяц, а ему предлагали чуть ли не четверть этой суммы за пачку полуисписанных фломастеров!
Деньги он взял и, превозмогая навалившиеся на него соблазны, пустил их в дело, интуитивно применив непреложный и основополагающий закон бизнеса о стопроцентных первичных инвестициях. На следующий день он предложил чеху десять копилок, и к юному дельцу перекочевали две пачки фломастеров, пять упаковок жвачки, карандаш с выдвигающимся грифелем и четыре мягких разноцветных ластика. Второе коммерческое открытие Гера совершил, — обнаружив, что фломастеры гораздо выгоднее продавать в розницу поштучно, а жвачку — по пластинкам. Причем на пустую глянцевую обертку от пяти пластинок тоже нашелся покупатель. Уже через неделю, к пятнице, его состояние выросло до трехсот двадцати рублей. Сорос отдыхает! Треть полученных денег Гера припрятал, треть решил истратить себе в удовольствие, а треть пустить в дело. Таким образом, он без всяких бизнес-школ дотумкал до еще одного закона деловой жизни — никогда не складывать все яйца в одну корзину. Ему очень хотелось поделиться своим богатством с родителями. Но как?
В субботу они ходили с мамой в поликлинику, и Гера, скомкав одну двадцатипятирублевку, отбросил ее далеко от себя, а потом, как бы случайно, увидел, нагнулся и поднял странный нежно-фиолетовый комочек. Радости и удивлению мамы не было границ. Она целовала и обнимала везунчика и тут же купила ему мороженое и пять шипучек по четыре копейки, а себе — две пары колготок, комбинашку и три губные помады, а потом немного подумала и купила папе красивый кожаный ремень и веселую клетчатую рубашку.
А в понедельник разразился скандал. В школу завалились разгневанные родители с жалобами, что их детки воруют у них деньги. Гера был изловлен и изобличен во всех смертных грехах. Его родители — пристыжены и пробраны до костей завучем. А деньги частично изъяты. Мама, плача, надавала ему дома подзатыльников.
— И что это такое у нас родилось и выросло? — причитала она. — И когда успело?
А батяня снял новенький, купленный на Герины деньги ремень и влупил ему по первое число. Гера, не чувствуя за собой вины — ведь все обмены совершались добровольно, к обоюдному удовольствию, — вопил от обиды как резаный, но долго зла не таил и скоро помирился с отцом, и тот при случае с добродушной пьяной хрипотцой в голосе говорил:
— Ну, ты, Герка, даешь! Силен, вошь твою. — И, грубо похлопывая сына по загривку, заговорщически подмигивал: — Сына, слышь, батя у тебя трояком не разживется?
В ответ Гера, гордый собственным могуществом и великодушием, вытягивал из заначки трояк.
Их крепкая мужская дружба продержалась недолго. Пока наконец папашка не подглядел, где держит сын свои капиталы, и не выпотрошил банк до копейки. Герман обомлел, найдя свой тайник пустым, но только закусил губы до крови. Жаловаться некому.
Его родители справедливо считали, что в воспитании главное — чтобы ребенок был одет-обут, а все остальное «делай, как мы». Но как могло случиться, что, выколупнувшись из яйца, их утенок потопал не за мамой-уткой, а за Модестом Поликарповичем? Все имя. Имя виновато.
Пуповина, соединяющая его с родителями, истончалась с каждым днем. И скоро мать стала уплывать из его сердца, как большой пароход, постепенно скрываясь за горизонт, а отец еще долго больно бился о причал, вызывая злобу своей прямолинейно-дуболомной и одновременно спасительной правильностью суждений о жизни и мироздании. «Неужели именно эти двое уродили меня на свет?» — недобро думал Герман о родителях, чувствуя неловкость от невозможности уловить хоть какое-то родство душ и тел. Впрочем, он же сам хотел никого не любить.
С третьего класса Гера начал курить. Нет, он не таскал сигареты у отца и не выискивал бычки, как другие ребята в классе, чтобы похвастаться, додымливая их в туалетах. Нет, ГГ он покупал литовские с ментолом. Они были дорогие, по тридцать копеек пачка. Но что такое тридцать копеек для Геры?! Пустяк. Он покупал сигареты блоками, говоря продавщицам, что его послал отец, те и поверить не могли, что десятилетний сопляк может самостоятельно распоряжаться суммой в шесть рублей.
Однако наглый грабеж его сбережений подтолкнул Германа к новым коммерческим подвигам. Их класс повели в цирк на Ленгорах, и, пока учительница выстраивала их в пары и пересчитывала, Герман заметил, что вокруг автобусов с иностранцами крутятся ребята чуть постарше его и меняют у них на октябрятские значки всякую соблазнительную всячину. На следующий день он протырился в «Военторг» и, глядя честными зелеными, лучистыми глазами в веселые глаза смешливой продавщицы, смело поведал ей, что дедушка-полковник послал его за погонами и пуговицами для спектакля в школе про «Молодую гвардию». Герман был очень хорошенький, чернявый, смуглый, с ясными ярко-зелеными глазами. Музыка рано разбудила в нем чувственность и фантазию, а живой ум подсказал, что его обаяние — хорошее оружие на все случаи жизни. Еще не до конца понимая весь подтекст сексуальной игры, он, следуя рано проснувшейся интуиции красавца мужчины, прекрасно делал туманно-масленые глазки, от которых слегка, но очень сладко трепетали сердца многих взрослых женщин. Продавщицы «Военторга» пали его первыми жертвами.
Жвачки и сигареты потекли к нему блоками, как баржи, а модные тогда круглые плоские значки с завлекательными надписями на английском — пригоршнями. Коммерческая удача повсюду следовала за ним по пятам, едва успевая за его стремительным, беспечным восхождением к красивой жизни.
В семнадцать лет он уже слыл одним из самых удачливых столичных фарцовщиков, не знающим настоящую цену деньгам, презирающим обычный труд и обычных людей со всеми их обычными жизненными ценностями, искренне считающим себя личностью исключительной и перекидывающим все критические замечания со своего счета на счет зависти. К сожалению, Гера действительно был парень исключительный, но не своими фарцовскими успехами и даже не своей броской внешностью смуглого красавчика с соболиными бровями, зелеными глазами и легкой походкой победителя (помните легендарный проход Челентано в «Блефе»?). Главное — он был потрясающе талантлив. Уже к шестнадцати годам у него переломался и окреп густой лирический баритон.
Петь для Германа было больше, чем дышать, больше, чем жить. Голос, как птица, жил у него внутри и рвался на свободу при любом удобном случае. Иногда даже среди ночи. Он игрался в свой голос, как другие играют шахматами, конструкторами, в войну, выводя в воздухе одному ему видимые поля и леса, моря с кораблями, пустыню с караваном верблюдов. Его сильный, глубокий баритон мог подняться до нежной лирики тенора и опуститься в глубины, как в пещеры, баса. Герман играючи покрывал три октавы открытым голосом, и это был не предел.
Когда Гера пел, он забывал все на свете. Звуки приносили ему физическое наслаждение. Они ласкали его изнутри и обволакивали снаружи. Он знал наизусть десятки арий. Пел и мужские, и женские партии, пел даже за хор и оркестр. Он плескался в звуках, как рыба в воде. Со времени смерти Модеста он особенно полюбил Вагнера с его тяжелой, словно разозленные океанские волны, музыкой, полной грозного дыхания мрачной вечности и дальних раскатов грома, доносящихся из других неведомых миров. Он представлял себе мощные фиорды и указующие персты рока молниями над ними. Эти картины мятежного духа так его вдохновляли, что он даже написал стихи для хора к «Тристану и Изольде». Ну может, не стихи, а так:
А гром огромен и непостижим.
Ужами молний жалит скользкий воздух.
И гасит их в распластанную ночь.
Ночь, истомившись летним зноем, ждет на свиданье гром.
Покровом туч, отмежевавши месяц,
грозой несется вдоль небес любовник молодой.
Он любил стихи, особенно громкие, полные движения и игры звуков, как у Маяковского. Кроме стихов, Герман еще увлекался стрельбой, фехтованием и танцами. Всем тем, чем, по его рассказам, увлекался в юности и Модест Поликарпович. Герман сам нашел и записался в эти кружки, изумляя и забавляя взрослых своей высокомерной независимостью. Так, Дворец пионеров с его многочисленными молодежными секциями стал для нашего героя вторым домом после Дома грамзаписи. К тому же и место работы — цирк — был неподалеку.
Когда человек разносторонне талантлив, он похож на дырявый резиновый шланг, из которого во все стороны брызжет вода, поэтому до финиша добирается лишь жалкий ручеек. К несчастью для Германа, рядом с ним не оказалось ни одного стоящего садовника. От любимого, но теперь уже виртуального Модеста проку было мало.
В одиночку с медными трубами трудно справиться даже взрослому человеку, уже прошедшему огонь и воду, что же говорить о ребенке, сразу оглохшем от их бравурных фанфар. Вместо друга рядом с ним тенью росли его самомнение и гордость и скоро многократно превысили его личность, как тень превышает ее отбросившего. Он придумал себе кодекс настоящего мужчины, такой же несбыточный, как и кодекс настоящего коммуниста. За этим сводом неписаных правил витал, как тень отца Гамлета, образ бесстрашного, одинокого мачо, который ни о чем не страдает, ни о ком не плачет, и вообще «прочь тревога!». Иными словами, несмотря на свои обаяние и живой ум, Герман быстро удалялся от себе подобных, превращаясь в диковинного аутсайдера, вместо того чтобы возрастать в крепкого общепринятого лидера. И не было никого, кто мог бы скорректировать его странную карту мира, на которой красовались звуки земли и неба, мелодии звезд, голоса реки и леса, щекочущее нервы шуршание денег и ласкающий слух шелест книжных страниц, но не было главного — других людей, родных и любимых.
Когда родители узнали, что вместо армии Гера хочет поступать в консерваторию на вокал, мать огорченно покачала головой, а отец тихо выругался и ушел к себе в комнату, жестко, но не громко хлопнув дверью. Большего себе они позволить не могли, так как накануне сын купил им цветной телевизор. Они целую неделю чванились перед соседями такой роскошью, и теперь им было неловко ругать Германа.
Никто еще не знал, что началась война в Афганистане и что скоро матери будут оплакивать своих сыночков, павших в знойных чужих песках, выполнив свой интернациональный долг. Испокон веку служба в армии считалась проявлением гражданского мужества, а уклонение от нее — трусостью. Родители традиционно верили, что только армия может сделать из их сына мужчину, не видя, что он уже стал им — циничным красавчиком с гибким глянцевым телом и манерами светского льва, знающим о жизни гораздо больше своих недалеких предков. Именно предков, потому что его с родителями действительно разделяли поколения и поколения, словно он перемахнул через несколько ступенек эволюции своего рода. Закос от армии в психушке с получением вожделенной статьи семь «Б» — «годен к нестроевой» — навсегда подорвали уважение отца к Герману. Лукич ругнулся, плюнул себе под ноги и с чувством, что имеет полное право, от души напился этим же вечером, а мать не костерила его почем зря, а собственноручно разула и дотащила до постели, укоризненно бормоча, как Герман мог так расстроить родного батю. Отец Германа родился в 38-м, война прошла через все его детство и юность, и человек в военной форме навсегда остался для него героем. То, что его сын упорно не хотел быть героем, изумляло и вызывало у отца угрюмое бешенство. Вслед за матерью он тоже запоздало подумал: «Что это у нас такое выросло? И когда успело?»
В день консерваторских экзаменов вся женская часть квартиры собралась на кухне посудачить. Мелкие распри были на время забыты. Не каждый день их коммунальный птенец залетает на такие высоты. Кто-то включил радиоприемник, соседка предложила загадать на слова первой услышанной песни. Хрущевская оттепель давно кончилась, и по радио по просьбе какого-то ностальгирующего бонзы передавали оперу Мурадели «Октябрь».
— Кт-о-о твой па-па-а? — вопрошал Дзержинский раскатистым басом у беспризорника.
— Н-е-е-т у меня па-пы-ы! — писклявил в ответ тот.
— Все, не поступит, — сокрушенно покачала головой мама, — блата-то нет.
Но он поступил. Помогли рабоче-крестьянское происхождение и редкостный талант.
Шел 1980 год. Это был год «Экипажа» и «Москвы слезам не верит», смерти Джона Леннона и дефицита сантехники. Но главное, это был год Олимпиады в Москве. Столица опустела. В магазинах москвичи радовались скромному изобилию, от которого были на время отрезаны иногородние жители Союза. Особенно умиляли маленькие упаковочки масла и молока, оставшиеся от кормежки иностранцев. И Гера, упоенный успехом в консерватории, весь окунулся в добывание денег, играючи зажив жизнью двойного агента, в которой «Яшка» и «Рашка» звучали так же часто, как «октавы» и «бемоли».
Олимпийский улов был настолько велик, что Гера сделал невозможное: снял на Юго-Западе квартиру снова недалеко от места работы, ведь именно там сверкала на солнце новыми корпусами Олимпийская деревня и дразнилась тучными стадами недоеных иностранцев. Герману только что минуло восемнадцать, и весь мир лежал у его ног, а его женская половина часто просто ничком, в глубоком обмороке. Юные вертлявые барышни, бойкие молодые мамаши и утомленные солнцем чувственные матроны обожали его до дрожи во всех частях тела. Обожали и только. Что-то мешало обоюдному чувству проникнуть глубже в нутро существа молодого повесы, словно по дороге к его сердцу все эти телячьи нежности упирались в эластичную, но плотную заслонку. И хотя половая девственность была давно преодолена, эмоциональная еще долго оставалась нетронутой. Сердечную скудность и холодность он оправдывал не своей, а женской непригодностью к любви. Как у известной кухарки, которая считала мужчин существами неприличными, потому что под одеждой они все равно раздеты, так и Герман считал женщин существами лживыми и ненадежными, потому что они могли, пусть даже гипотетически, разлюбить его и бросить, снова оставить одного. Не предаст в этом пугающем и чужом мире только музыка, только на звуки можно полагаться, только они не обманут, не исчезнут, не заставят страдать.
И в этом он, сам того не зная, был солидарен не только с Вагнером, но и с Шопенгауэром, которые считали, что мир является зеркалом Воли, но не в нашем ее понимании — как сознательного стремления к достижению чего-либо, а Воли как внутренней природы всего, что есть на свете. Немощные человеческие существа (то есть мы с вами, дорогой читатель), неспособные к восприятию внутренней сущности вещей и цепляющиеся только за проявление Воли в ее видимых, материальных, формах, заслуживают лишь жалости. Чувствуя за своей спиной дыхание вечности и страдая от невозможности ее постичь, мы пытаемся разъять ее на механические составляющие, препарировать, словно труп, и все дальше отходим от невербальной сущности бытия, теряем связь с ним, а следовательно, и его живительными силами, и в конце концов самораспадаемся, самоуничтожаемся как личности. Божественная сущность покидает нас, и мы становимся кормом для червей, в то время как вся остальная живность благополучно покоится в колыбели вечности, плавно переходя из одной формы жизни в другую. Так вот, старина Вагнер считал, что только Музыка способна служить выражением Воли, то есть передавать сущность вещей и открывать такие абсолютные свойства Воли, как Радость, Страдание, Любовь. Одним словом, музыка обладает гораздо большим потенциалом, чем другие виды искусства, потому что она наиболее ярко проявляет невидимую связь всего сущего друг с другом и нас с этим самым сущим. Возможно, музыка — это последняя тонкая нить, что еще соединяет нас с таинственным миром всеобщей гармонии.
Герман, конечно, не мог выразить свои мысли так мудрено, но он верил в общую тайную связь, завет всего живого во вселенной, и в мистическую силу музыки. Да и как не верить! Он чувствовал ее на себе. Со сладкой тоской наблюдал удивленный Герман, как что-то толкалось и бухало у него под солнечным сплетением, когда он еще мальчишкой, забившись в угол звукооператорской, беззвучно плакал, слушая прелюдию к «Золоту Рейна», начинавшуюся с ферматы — взятого на педали бесконечного (в 136 тактов) трехзвучия ми-бемоль мажор. Аккорда, который у господина сочинителя символизировал «зарю мироздания».
— Как ужасно, что Сента жаждет любви, а Летучий голландец — всего лишь смерти, — вздохнула Анна. Они уже больше часа сидели на широком подоконнике в пустой аудитории и болтали ногами, как дети, незаметно стараясь синхронизировать свои движения. — Неужели за любовь надо всегда платить смертью?
— Любая девушка, когда влюбляется и выходит замуж, получает смерть! — отчеканил в своей парадоксальной манере Герман и неожиданно для себя робко взглянул на Анну.
Не слишком ли он перегнул палку? Слишком. Слишком. Эти томительные и сладкие посиделки после занятий, длящиеся уже несколько месяцев, когда так не хочется уходить и страшно прикоснуться друг к другу, слишком его волновали. «Что страшного-то? — храбро подумал он. — Вот возьму сейчас и прикоснусь».
— Как это? — поразилась наивная Анна.
Герман, пойманный вопросом врасплох, смутился и от этого ответил еще безапелляционнее:
— Она беременеет, сначала ее тело становится безобразным, а потом надолго превращается в доильный агрегат. Заботы о ребенке выключают бедолагу из жизни на несколько лет, а может, и навсегда. Мужчина делает ей ребенка, но убивает ее как девушку, все ее мечты и планы, а сам остается по-прежнему молод и свободен. Понимаешь? И только от его доброй воли теперь зависит, будет ли он тащить за собой эту разжиревшую корову с детенышем или нет.
— Как ужасно все, что ты говоришь. Но разве дети — это не любовь? — неуверенно возразила Анна.
— Нет, дети — это дети. Это другая новая жизнь и твоя смерть. Поэтому всех девушек ждет участь Сенты.
— Ужасно.
— Выбирай жизнь, — беспечно отозвался Герман.
— Что значит «жизнь»?
— Выбирай одиночество и свободу.
Анна подумала, взглянула в его болотно-зеленые, словно омут, глаза и тихо ответила:
— Пожалуй, я все-таки выберу смерть.
— Тогда вперед, — тут же поймал ее на слове Герман. У него так и екнуло под ложечкой. Ура! Ура! Она первая проговорилась! — Поедем, красотка, кататься. Сударыня! Мой корабль ждет вас! — И, легко спрыгнув с подоконника, подал ей руку. Она с трепетом вложила свою руку в его протянутую ладонь. В этом жесте было слишком много торжественной театральности, словно он звал ее не покататься на машине, а замуж. Впрочем, так оно и было. Или почти так. Он звал ее в мир взрослых женщин.
«Раз ребенок отнимет у меня мужчину, я никогда не забеременею, — поклялась себе Анна, — мне не нужны дети, мне нужен только Герман».
— Значит, ты выбираешь смерть, неразумная? — с притворной грозностью еще раз осведомился Герман. Распираемый глупым счастьем, он схватился за руль, как за гриву необъезженного скакуна, и до отказа вдавил педаль газа. «Жигуленок» со страшным взвизгом сорвался с места, едва не задавив случайного прохожего.
— Мы его не задели? — испугалась Анна.
— Нет, может, только гордость! — невозмутимо отозвался Голландец.
Партия Голландца
Годвин Волсунг вовсе не был голландцем, а скорее норвежцем или даже шведом. Просто в то далекое время именно голландцы слыли самыми лучшими моряками в мире, а Годвин был лучшим из лучших. Родные с гордостью говорили, что он появился на свет в день рождения самого Унго — покровителя скандинавских моряков. А в те времена люди верили, что по старинной традиции Унго становится крестным отцом всех мальчиков, рожденных в этот благословенный день.
Годвин происходил из старинного рода викингов, осевших после многочисленных военных набегов на города балтийского побережья в Дании. Благородная кровь — его род восходил к самому Кнуду Великому и несметные богатства, старательно собранные для него предками, делали Годвина одним из самых могущественных людей от Северного до Балтийского морей. Это его дед участвовал в битве у Гельголанда, когда Конрад фон Юнгинген, гроссмейстер ордена крестоносцев, заманил пиратов витальеров в ловушку, выдав свой военный корабль за нагруженное товаром торговое судно. К тому же Годвин был последним и единственным ребенком в когда-то шумном и воинственном клане Волсунгов, и родители надеялись, что со временем их сын, который рос резвым и смышленым мальчишкой, приведет в дом жену, нарожает кучу ребятишек, и благородный род Волсунгов не затеряется в вечности, как песчинка в морской пучине.
Но юноша грезил только дальними странами, кораблями и морем. Он умолил родных отпустить его странствовать. Мудрые и любящие родители долго сокрушались, но в конце концов решили не неволить сына и велели заложить ему самое быстроходное и могучее судно, какое только можно было себе представить в те далекие времена. Годвин сам нарисовал подробный план парусника, который он увидел в легком полуденном сне. Через три года с верфи скользнул на воду трехмачтовый красавец «Унго», плоскодонный, с двухметровой осадкой, сорока метров в длину и двенадцати в ширину, с двенадцатью парами весел и несколькими пушками на борту.
Годвин набрал команду из смелых молодых воинов, горящих, как он сам, бесшабашным желанием посмотреть дальние страны и найти в морской пучине сокровища или смерть. Он заполнил обширные трюмы всем, чем была богата его земля: отборными медвежьими и волчьими шкурами, медом и вяленой рыбой, а также короткими двуручными мечами и легкими кольчугами, которые славились тонкостью плетения и крепостью, отличными мушкетами и пистолями, крепкими бочонками с чистым порохом и отплыл в неведомые края.
В то время моря кишели пиратами и корсарами. Риск быть ограбленным был так велик, что многие осмотрительные торговцы вынуждены были отправлять товар из Лондона в Венецию посуху, вверх по Рейну и через Альпы. Но Годвин был прекрасным воином, смелым путешественником и удачливым купцом. Он заходил так далеко в Южные моря, куда никогда не плавали северяне, и всегда отважно сражался с кровожадными варварийскими пиратами Средиземноморья, раз от раза только умножая свои богатства.
Годвин не боялся не только людей, но и водной стихии. Море было ему как дом родной, и команда фрегата знала, что капитан, проложив путь по звездам, облакам или ветру, выведет своих людей целыми и невредимыми из любой ловушки, как бы ловко ни расставляла ее жадная до добычи, ненасытная морская утроба. Они считали своего вожака неприкасаемым.
Так прошло около десяти лет, и многие из его людей захотели вернуться к родным берегам, пустить корни, обзавестись семьей. Многие, но не Годвин, который чувствовал себя настоящим одиноким морским волком. Ему только что исполнилось 28 лет, и другой тверди под ногами, кроме палубы, он для себя не желал.
Вот и теперь, после страшного шторма, когда вся команда, изнуренная борьбой со стихией, крепко спала, Годвин отпустил вахтенных и остался у штурвала один. Его корабль держал путь домой, но капитан был в смятении, он радовался предстоящей встрече с родными и одновременно боялся, что они начнут его упрашивать остаться с ними. Жаль ему было расставаться и с командой, которую он привык считать за долгие годы странствий своей настоящей семьей.
Годвин возвращался из Туниса с ларцами, полными драгоценных камней и филигранных украшений, с сосудами благовоний и рулонами невиданной на севере тончайшей сверкающей материи, называемой шелком. Одним словом, в его трюмах были собраны все дары восточной роскоши. Погода стояла ясная, и в снастях, как в сетях, над головой у Годвина запуталась огромная полная луна. Годвин знал, что, по преданиям, полнолуние — это время, когда врата вечности приоткрываются и простой смертный может увидеть на светлом небесном диске знаки грядущего. Годвин засмотрелся на луну до легкого головокружения, потом задумчиво опустил глаза и увидел демона, присевшего на корме с книгой в руках. Дух злобы, все это время безрезультатно разжигавший в команде ненависть и жадность и подстрекавший уставших от долгого плавания людей убить капитана и разделить сокровища, притомился и задремал. Уснув, он перестал быть невидимым.
Годвин был бесстрашным юношей, он не боялся бестелесных духовных сущностей. Странствуя по свету, он уверовал в существование единого справедливого и могучего Бога, которому подчиняются все стихии, включая загробную и невещественную. Капитан тихо подкрался со спины к дремлющему демону и заглянул через его плечо в книгу. На страницах переливались всеми красками маленькие живые картинки, от которых было невозможно отвести взгляд. Словно наяву увидел Годвин свой корабль в рассветной дымке и черный ветер, закручивающий море в смертоносный штопор. В одну секунду яростный смерч опрокинул фрегат навзничь, закрутил и потащил на дно воронки в бездну морскую.
Тут надо сказать, что демон не случайно пытался разжечь ненависть и жадность в сердцах честных моряков. Злая духовная тварь уже знала решение высших сил о гибели «Унго» и старалась успеть как можно больше навредить бессмертным душам путешественников — навязать им убийство и несправедливую расправу, чтобы многие из них пошли под тяжестью своих прегрешений сразу в ад, а не вывернулись, став невинно погибшими мучениками. «Демон» ведь означает знающий — тот, кому доступно знание решений Всевышнего. Злой дух обитал в воздушных стихиях и мог схватывать предначертания людских судеб задолго до того, как им приходило время открыться. Итак, дух злобы читал книгу грядущего и задремал.
Годвин не думал о хитросплетениях Вселенной. Он хотел только одного — во что бы то ни стало спасти свою команду, а если возможно, то и корабль. До рассвета оставалось меньше часа. Был полный штиль и ясность на небе. Ничего не предвещало увиденного им в книге скорого смерча. Годвин вдруг припомнил, что совсем недавно они проходили мимо небольшого скалистого острова с удобной бухтой, где можно было бы переждать бурю. Зная, что моряки устали после недавнего шторма, капитан решил не будить команду и не делать остановку для исследования неизвестной земли и пополнения запасов пресной воды, однако теперь необходимо было повернуть назад: ведь в этом клочке суши была вся надежда на спасение.
Годвин начал бить во все склянки, чтобы разбудить команду, но первым проснулся демон. Он чуть было не свалился в море, выронив книгу из рук, ловко нырнул с кормы вниз, став снова невидимым, подхватил странный фолиант у самой воды и сразу заметил, что картинки словно смазаны брызгами — так бывало, только если в Книгу Вечности случайно заглядывал простой смертный. Видя, что Годвин меняет курс и направляет корабль к острову, демон пришел в неописуемую ярость, он понял, кто заглянул в его книгу, от злости штопором взвился ввысь, призывая штормовой ветер и осыпая Годвина с грозовых туч самыми страшными проклятиями.
Тем временем команда, привыкшая беспрекословно подчиняться своему капитану, налегла на весла, гребцы быстро развернули судно к кромке едва заметной земли, виднеющейся на горизонте. Паруса поймали ветер, и вскоре моряки уже бросили якорь недалеко от берега. Но когда капитан приказал им грузиться в шлюпки, забрав с собой только самое необходимое, и плыть к берегу, то команда зароптала. Семена измены, посеянные демоном и политые зловонной, но питательной жижой подозрений, дали быстрые всходы. Годвин пытался объяснить команде свое жестокое решение высадить людей на необитаемый остров скорой угрозой гибели. Но моряки впервые не поверили своему капитану они решили, что он хочет избавиться от команды, чтобы завладеть всеми нажитыми за десять лет странствий сокровищами. Самые строптивые и безумные, быстро сговорившись, бросились на него, желая схватить и связать Годвина. Но под дулом двух заряженных пистолей капитан заставил бунтовщиков отступить и сойти в шлюпки, отрезав тем самым путь к собственному спасению. Годвин был вынужден остаться на борту и стрелять по воде, чтобы отогнать шлюпки с людьми от судна. Команда все еще продолжала посылать проклятия своему вероломному капитану, когда со стороны моря на горизонте показался черный столб приближающегося смерча, кривящийся и шатающийся, как пьяная колонна, уходящий широкой воронкой под самое небо, словно стремясь засосать в свою жуткую утробу звезды и луну. На верхушке этого столба, как на надувной подушке, покачивался, вернее, елозил в нетерпении, взбешенный демон. Годвин сбил якоря, повернул корабль от берега и устремился навстречу своей неминуемой смерти. Он еще не знал, что, вкусив от Книги Познания, он стал бессмертным, забрав часть силы разъяренного демона и таинственным образом соединившись с ним. Злобный демон пытался избавиться от Годвина, он крутил и мотал его шхуну, как щепку, по шторму. Ярость стихии, сконцентрированная в одной точке, была так велика, что грозила прорвать земную твердь насквозь, поглотив в водовороте весь наш утлый мирок вместе со всеми духами воздуха и преисподней, но демонская гордыня мешала падшему ангелу обратиться за помощью к Сущему. Ему было милее погубить весь свет, чем смириться.