Мне удавалось сбегать днем на чердак и заниматься красками. Катарина в это время обычно спала, потому что Франциск часто будил ее по ночам. Таннеке тоже задремывала у себя на кухне, и мне удавалось уйти, не придумывая предлога. Девочки занимались с Иоганном, обучая его ходить и говорить, и не обращали внимания на мое отсутствие. Если же и замечали, Мария Тинс говорила, что послала меня за чем-нибудь к себе наверх или поручила какое-то особенное шитье, для которого был нужен яркий свет. В конце концов, они были дети, увлеченные своими делами и безразличные к миру взрослых, кроме тех случаев, когда это непосредственно их касалось.
По крайней мере я так думала.
Однажды днем я промывала белила и вдруг услышала, что меня из мастерской зовет Корнелия. Я быстро вытерла руки и сняла фартук, который надевала для работы с красками. Надев свой каждодневный фартук, я спустилась к ней. Она стояла в дверях мастерской с таким видом, будто перед ней была лужа, в которую ей хотелось наступить.
— Что тебе нужно? — довольно резко спросила я.
— Тебя зовет Таннеке.
Корнелия повернулась и пошла к лестнице. На площадке она остановилась.
— Помоги мне, Грета, — просительно сказала она. — Иди вперед — подхватишь меня, если я упаду. Лестница такая крутая — я боюсь.
Ее редко что-нибудь пугало — даже крутая лестница, по которой ей не часто приходилось подниматься. Ее просьба меня растрогала. А может быть, я пожалела, что так резко с ней разговаривала. Я спустилась по лестнице, повернулась и протянула к ней руки:
— Ну, давай.
Корнелия стояла наверху, сунув руки в карманы. Потом стала спускаться по лестнице, держась одной рукой за перила, а другую сжав в кулак. Когда до низу осталось всего несколько ступенек, она вдруг прыгнула, ударившись об меня и больно проехавшись мне по животу кулаком. Потом вскочила на ноги и засмеялась, закинув голову и прищурив свои карие глаза.
— Паршивка! — пробормотала я, жалея, что проявила к ней слабость.
Таннеке сидела на кухне с Иоганном на руках.
— Корнелия сказала, что ты меня зовешь.
— Да, она порвала свой воротник и хочет, чтобы ты его заштопала. Мне почему-то не разрешает — хоть и знает, что я лучше тебя чиню воротники.
Таннеке передала мне воротник и тут обратила внимание на мой фартук:
— Что это у тебя? Кровь?
Я посмотрела на себя. По фартуку шла красная полоса, похожая на подтек на оконном стекле. На секунду я вспомнила фартуки Питера-старшего и младшего.
Таннеке наклонилась поближе:
— Это не кровь. Похоже на красный порошок. Как он сюда попал?
Я смотрела на полосу. Это марена, подумала я. Я сама ее натерла несколько недель назад. Из коридора раздался приглушенный смешок.
Корнелия старательно подготовилась к этой проделке. Даже сумела как-то забраться на чердак и украсть красного порошку.
Я не знала, что ответить Таннеке. А она смотрела на меня все более подозрительно.
— Ты что, трогала краски хозяина? — сурово спросила она. В конце концов, она позировала ему и знала, что он держит в мастерской.
— Нет, это…
Я умолкла, подумав, что мне не пристало ябедничать на Корнелию, да и Таннеке все равно поймет, чем я занимаюсь у себя на чердаке.
— Покажем это молодой госпоже, — решила Таннеке.
— Не надо, — торопливо сказала я.
Таннеке выпрямилась на стуле, поскольку это было можно сделать, держа на руках спящего ребенка.
— Сними фартук! — скомандовала она. — Я покажу его молодой хозяйке.
— Таннеке, — сказала я, прямо глядя на нее, — я тебе очень не советую беспокоить Катарину — тебе же будет хуже. Поговори лучше с Марией Тинс. И когда она будет одна, без девочек.
Эти слова и угрожающий тон навсегда испортили наши отношения с Таннеке. Я вовсе не хотела ее стращать — просто я должна была во что бы то ни стало помешать ей пожаловаться Катарине. Она так и не простила мне, что я с ней разговаривала как со своей подчиненной.
Но во всяком случае, мои слова возымели действие. Она зло на меня посмотрела, но за враждебностью таилось сомнение. И желание пожаловаться своей собственной любимой хозяйке. С другой стороны, хотелось наказать меня за наглость и все-таки пожаловаться Катарине.
— Поговори со своей хозяйкой, — тихо сказала я. — Но поговори с ней наедине.
Хотя я стояла спиной к двери, я услышала шорох — Корнелия, крадучись, отошла.
Таннеке послушалась голоса благоразумия. С каменным лицом она передала мне Иоганна и пошла искать Марию Тинс. Прежде чем посадить мальчика себе на колени, я стерла красную полосу со своего фартука тряпкой и бросила ее в огонь. Но пятно осталось. Я сидела, держа на руках мальчика, и ждала решения своей судьбы.
Я до сих пор не знаю, что Мария Тинс сказала Таннеке, каким образом она убедила ее молчать — угрозами или посулами. Но своего она добилась — Таннеке ни слова не сказала о моих занятиях на чердаке ни Катарине, ни девочкам, ни даже мне. Но она, как могла, усложняла мою жизнь — причем нарочно. То послала меня обратно в рыбный ряд, когда я принесла треску, которую она заказала, утверждая, что велела мне купить камбалы. Она стала неряшливей и нарочно сажала жирные пятна на свой фартук, чтобы мне было труднее его отстирывать. Она перестала выносить помойное ведро, больше не приносила воды из канала, чтобы наполнить бак на кухне, и отказывалась мыть полы. И даже, злобно глядя на меня, отказывалась убрать ноги, когда я мыла пол на кухне. Мне приходилось оставлять место под ее ногами невымытым, а потом оказывалось, что под одной ногой скрывалось липкое жирное пятно.
У нее уже не бывало добрых моментов, когда она говорила бы со мной дружеским тоном. И я стала чувствовать себя одинокой в доме, полном народу.
Я уже больше не осмеливалась приносить отцу вкусные кусочки из кухни, чтобы немного его порадовать. Я не сказала своим родителям, как трудно мне стало в доме на Ауде Лангендейк и как я вынуждена следить за каждым своим шагом. Не могла я им рассказать и про то хорошее, что у меня осталось, — краски, которые я растирала для хозяина, ночи, когда я сидела в мастерской, минуты, когда мы с ним работали бок о бок и его присутствие согревало меня.
Единственное, о чем я могла им рассказывать, были его картины.
Как-то в апреле, когда уже стало тепло, я шла по Коорнмаркту в аптеку, и со мной рядом вдруг оказался Питер-младший, который поздоровался со мной. Я и не заметила, как он меня догнал. На нем был чистый фартук, и он нес пакет, который, как он сказал, надо было доставить в один из домов на Коорнмаркте. Нам было с ним по дороге, и он попросил разрешения проводить меня. Я кивнула — у меня не было причин ему отказывать. Зимой я видела его раз или два в неделю в мясном ряду. Мне всегда было трудно выносить его взгляд, который как бы впивался в меня. Мне не нравилось, что он обращает на меня внимание.
— У тебя усталый вид, — сказал он. — И глаза покраснели. Наверное, тебя заставляют слишком много работать.
Да, меня заставляли слишком много работать. Хозяин давал мне столько слоновой кости, что мне приходилось вставать очень рано, чтобы успеть ее истолочь. А накануне вечером Таннеке заставила меня еще раз вымыть пол, уронив на него сковороду с жиром.
Мне не хотелось в чем-нибудь упрекать хозяина.
— Таннеке на меня взъелась, — сказала я, — и наваливает на меня все больше работы. И потом, с наступлением тепла мы начали весеннюю уборку дома.
Я добавила это, чтобы он не думал, что я жалуюсь на Таннеке.
— Таннеке — женщина с заскоками, — сказал он, — но предана хозяевам.
— Только Марии Тинс.
— Нет, всей семье. Помнишь, как она защищала Катарину от ее сумасшедшего брата?
Я покачала головой:
— Я не знаю, о чем ты говоришь.
Питер был явно удивлен:
— Да об этом в мясном ряду судачили несколько дней. Но ты не занимаешься сплетнями — да? Глаза у тебя открыты, но рот на замке. Не слушаешь сплетен и не пересказываешь их, — с одобрением сказал он. — А мне от них некуда деваться — старухи весь день перемывают людям косточки, дожидаясь своей очереди. Поневоле кое-что застревает в памяти.
— А что сделала Таннеке? — не удержавшись, спросила я.
Питер улыбнулся:
— Когда твоя хозяйка была беременна предпоследним ребенком — как там его зовут?
— Иоганн — как отца.
— Ну да, как отца.
Улыбка Питера погасла, словно на солнце набежало облако.
— Так вот, — вернулся он к своей истории, — однажды к ним в дом заявился брат Катарины, Биллем, и начал ее бить. А она уже была на восьмом месяце.
— За что?
— У него, говорят, не все дома. Он часто бросается на людей. И отец у него такой же. Ты ведь знаешь, что Мария Тинс давно разошлась с отцом Катарины. Он ее тоже бил.
— Муж бил Марию Тинс? — изумленно повторила я. Я не могла себе представить, чтобы кто-нибудь осмелился бить Марию Тинс.
— И вот когда Биллем начал бить Катарину, Таннеке вроде загородила ее собой и даже как следует накостыляла ему.
«А где же в это время был хозяин?» — подумала я. Не может быть, чтобы оставался в мастерской. Наверное, ушел в Гильдию, или с Левенгуком, или зашел в харчевню матери.
— В прошлом году Мария Тинс и Катарина добились, чтобы Виллема заперли в собственном доме и запретили выходить на улицу. Поэтому-то ты его и не видела. Неужели ты ничего про это не слышала? Они что, у вас доме никогда не разговаривают?
— Со мной нет. — Я вспомнила, сколько раз Катарина уединялась с Марией Тинс и как они замолкали при моем появлении. — А под дверьми я не слушаю.
— Ну конечно! — Питер опять заулыбался, будто я рассказала ему смешную историю. Как и все, он считал, что все служанки подслушивают под дверьми. О служанках много всякого говорится, и все считали, что я такая же.
Остаток пути я молчала. Я и не представляла, чтобы у Таннеке хватило мужества вступиться за Катарину, несмотря на все, что она говорит у нее за спиной. Не могла я представить и того, чтобы Катарина позволила родному брату ее бить и что у Марии Тинс такой сын. Я подумала: а Франс может побить меня на улице? — и решила, что это невозможно.
Больше Питер ничего не рассказал — он и так видел, что я поражена. Около аптеки он только тронул меня за локоть и пошел дальше. Мне пришлось постоять минуту, глядя в темно-зеленую воду канала, чтобы прийти в себя. Потом я тряхнула головой и вошла в аптеку. Перед глазами у меня был нож, который волчком крутился по полу матушкиной кухни.
Однажды Питер явился на воскресную службу в нашей церкви. Он зашел уже после нас троих и сел в заднем ряду. Увидела я его лишь после службы, когда мы разговаривали в церковном дворе с соседями. Питер стоял в стороне и наблюдал за мной. У меня перехватило дыхание. Хорошо хоть, что он протестант. До тех пор я не была в этом уверена. Поступив на службу в Квартал папистов, я стала во многом сомневаться.
Матушка посмотрела в ту же сторону:
— Кто это?
— Сын мясника.
Матушка посмотрела на меня странным взглядом. В нем было любопытство и почему-то страх.
— Подойди к нему, — прошептала она, — и приведи сюда.
Я послушалась ее и подошла к Питеру.
— Зачем ты пришел? — спросила я, хотя и понимала, что должна быть с ним любезнее.
Он улыбнулся:
— Привет, Грета! А доброго слова у тебя для меня не найдется?
— Зачем ты пришел?
— Я хожу на службы в разные церкви Делфта, чтобы выбрать, какая мне больше понравится. На это, наверное, уйдет много времени.
Увидев по моему лицу, что от меня шутками не отделаешься, он переменил тон.
— Я пришел повидать тебя и познакомиться с твоими родителями.
Я вспыхнула.
— Тебе надо было спросить, хочу ли я этого, — тихо сказала я.
— А ты что, не хочешь?
— Мне только семнадцать лет. О таких вещах я еще и не думаю.
— Я тоже не спешу, — сказал Питер.
Я посмотрела на его руки: они были чисто вымыты, но по краям ногтей еще оставались красные полоски. Я вспомнила, как хозяин положил свою руку на мою, показывая, как толочь кость, и вздрогнула.
На нас все смотрели — незнакомое лицо в церкви. А он был красивый парень — даже я это признавала, — с длинными светлыми кудрями, ясными глазами и приятной улыбкой. Несколько девушек старались обратить на себя его внимание.
— Так познакомишь меня с родителями?
Я неохотно повела его к ним. Питер кивнул моей матери и крепко пожал руку отца, который в растерянности сделал шаг назад. С тех пор как он потерял зрение, он стал бояться знакомиться с новыми людьми. Кроме того, ему никогда раньше не приходилось встречать человека, который обращал бы на меня внимание.
— Не волнуйся, отец, — прошептала я, пока мама знакомила Питера с соседкой. — Я тебя не покину.
— Ты меня уже покинула, Грета. Мы потеряли тебя в тот день, когда ты нанялась в служанки.
Я была рада, что он не видел набежавших мне на глаза слез.
Питер-младший приходил в нашу церковь не каждое воскресенье, но достаточно часто, чтобы я всякий раз начинала нервничать, с большим тщанием, чем нужно, расправляла юбку, садясь на скамейку, и плотно сжимала губы.
— Пришел? — спрашивал отец каждое воскресенье, крутя головой. — Он здесь?
Я предоставляла отвечать матушке.
— Да, — говорила она, — он здесь.
Или:
— Нет. Его нет.
Питер всегда сначала здоровался с моими родителями и только потом со мной. Первое время они чувствовали себя с ним неловко. Но Питер дружелюбно болтал с ними, не обращая внимания на молчание и ответы некстати. Он умел разговаривать с людьми — ведь столько народу приходило к его отцу за мясом. Постепенно мои родители привыкли к нему. Когда отец в первый раз засмеялся какой-то его шутке, он так этому сам удивился, что тут же нахмурился — пока Питер не сказал еще что-то смешное.
Каждый раз, поговорив с ним, родители отходили в сторону и оставляли нас одних. Питер весьма разумно дожидался, пока они это сделают сами. Первые два или три раза этого вообще не произошло. Но затем пришло воскресенье, когда матушка взяла отца за руку и со значением сказала:
— Пошли поговорим со священником. Какое-то время я с ужасом думала об этой минуте, но потом и сама привыкла оставаться с Питером вдвоем под взглядами прихожан. Иногда Питер осторожно поддразнивал меня, но чаще расспрашивал, чем я занималась на неделе, или рассказывал истории, которые слышал в мясном ряду, или описывал аукционы на Скотном рынке. Он терпеливо сносил мои настроения — когда я отвечала ему резко, или замолкала, или старалась от него избавиться.
Он никогда не осведомлялся у меня о хозяине. А я не говорила ему, что растираю для того краски. И была рада, что он про это не спрашивал.
Часто вместо того, чтобы слушать Питера, я думала о хозяине и невпопад отвечала на его вопросы.
Как-то в мае, когда я уже работала на Ауде Лангендейк почти год, матушка спросила Питера, прежде чем оставить нас одних:
— Ты не хочешь прийти к нам в следующее воскресенье пообедать?
Я чуть не ахнула от неожиданности, а Питер улыбнулся и сказал:
— С удовольствием.
После этого я почти не слышала, о чем он со мной говорил. Когда он наконец распрощался и ушел и мы с родителями пошли домой, мне хотелось закричать на матушку. Но я сдержалась и спросила вполголоса:
— Почему ты мне не сказала, что собираешься пригласить Питера?
Матушка бросила на меня взгляд искоса.
— Давно пора было его пригласить, — только и сказала она.
Она была права — не пригласить его к нам домой было бы невежливо. Раньше мне не приходилось принимать ухаживания мужчины, но я знала правила игры. Если у Питера серьезные намерения, родители будут принимать его всерьез.
Я также знала, как им будет трудно его принять. У них было очень мало денег: только мое жалованье и то, что мать подрабатывала прядением шерсти. Им едва хватало на пропитание самим — куда уж там накормить еще одного человека, да к тому же сына мясника. Я им помочь почти не могла — разве что незаметно для Таннеке взять пару вкусных кусочков на кухне, щепок для очага, может быть, несколько луковиц и немного хлеба. Всю эту неделю мои родители будут отказывать себе в еде и реже разжигать огонь — и все для того, чтобы как следует накормить Питера.
И все-таки они хотели, чтобы он пришел. Мне они в этом не признавались, но, видимо, считали, что, накормив его, они помогут сами себе в будущем. У жены мясника и ее родителей еды всегда будет вдоволь. Так что имело смысл поголодать сейчас, чтобы впоследствии есть досыта.
Позднее, когда Питер стал приходить каждое воскресенье, он присылал им пакет с мясом, и матушка готовила его к воскресенью. Но в то первое воскресенье у нее хватило ума не предлагать мяса сыну мясника. Он отлично распознал бы дешевый кусок. Вместо этого она приготовила рыбный суп, в который даже добавила креветок и кусочки омара. Я так и не узнала, откуда она нашла на них деньги.
Она вычистила наш бедный дом до блеска. Достала несколько лучших отцовских изразцов, протерла их фланелью и выставила вдоль стены, чтобы Питеру было их видно, когда он будет сидеть за столом. Он похвалил матушкин суп — и не из вежливости. Матушка порозовела и улыбнулась от удовольствия и подлила ему еще. После обеда он стал расспрашивать отца про изразцы, подробно описывая каждый, так чтобы отец вспомнил его и смог рассказать о нем что-нибудь еще.
— Лучший изразец я отдал Грете, — сказал он, когда они обсудили все, что были выставлены вдоль стены. — На нем я нарисовал ее и ее брата.
— Хотелось бы на него взглянуть, — проговорил Питер.
Я опустила глаза на свои потрескавшие руки и сглотнула. Никто не знал, что сделала Корнелия с моим драгоценным изразцом.
Когда Питер собрался уходить, мама шепнула мне, чтобы я проводила его до конца улицы. Я шла рядом с ним, уверенная, что на нас смотрят все соседи, хотя на самом деле шел дождь и на улице почти никого не было. У меня было такое чувство, будто родители вытолкнули меня на улицу, будто за моей спиной совершилась сделка и меня отдали этому человеку. Ладно, думала я, по крайней мере он хороший человек, если даже у него не очень чистые руки.
Около канала Ритвельд есть темный закоулок, и Питер повлек меня туда, обняв за талию. Агнеса любила здесь прятаться во время наших детских игр. Питер прижал меня к стене, и я разрешила ему себя поцеловать. Он был охвачен таким волнением, что укусил меня за губу. Я не вскрикнула — только слизнула с губы кровь и поглядела через его плечо на мокрую кирпичную стену. Он плотно прижимался ко мне. В глаз мне попала капля дождя.
Питер хотел бы не только поцеловать меня, но и добиться большего, но я ему не позволила. Через несколько минут он отступил от меня и протянул руку к моей голове. Я отдернула голову.
— Ты никогда не снимаешь капор?
— У меня нет денег делать прическу и ходить без капора, — сердито ответила я. — И я не какая-нибудь…
Я не договорила — он и сам знал, какие еще женщины ходят с непокрытой головой.
— Но капор закрывает все твои волосы. Почему ты так его носишь? Большинство женщин выпускают из-под него прядь-другую волос.
Я не ответила.
— Какого цвета твои волосы?
— Русые.
— Светло— или темно-русые?
— Темно.
Питер улыбнулся, словно играл со мной, как с ребенком.
— Прямые или кудрявые?
— Ни то ни другое. То есть и то и другое. — Мне самой стало неловко: что за чушь я несу?
— Длинные или короткие?
Помедлив, я ответила:
— До плеч.
Он стоял улыбаясь, потом поцеловал меня еще раз и пошел в сторону Рыночной площади.
Я помедлила, потому что не хотела врать, но и не хотела сказать ему правду. Волосы у меня были темные и очень непослушные. Когда я снимала капор, я становилась как бы другой Гретой — Гретой, которая охотно стояла бы в темном закоулке с мужчиной, но с мужчиной, который не был бы столь спокоен, ненавязчив и помыслы которого не были бы так же чисты. Гретой, похожей на женщин, которые осмеливались ходить простоволосыми. Поэтому я так старательно упрятывала волосы под капор — чтобы от той Греты не осталось и следа.
Хозяин закончил портрет дочери булочника. На этот раз я знала об этом заранее: он перестал мне приказывать растирать и промывать краски. Теперь у него почти совсем не уходило красок, и он не стал под конец все менять, как сделал на портрете дамы с жемчужным ожерельем. Он внес перемены раньше, убрав из картины один стул и перевесив на стене карту. Эти перемены меня не очень удивили, потому что мне и самой это приходило в голову и я знала, что картина в результате стала лучше.
Он опять взял на время камеру-обскуру у Левенгука — чтобы в последний раз посмотреть на окружение натурщицы. Установив ее, он позволил и мне туда заглянуть. Хотя я все еще не понимала, как это получается, мне уже нравились картинки, которые камера рисовала на стекле — миниатюрные, перевернутые слева направо изображения предметов, расположенных в углу. Эти обыкновенные предметы становились ярче — скатерть приобрела более броский алый цвет, карта начала блестеть, как стакан с элем, через который смотришь на солнце. Я не совсем понимала, каким образом камера помогала ему рисовать, но я стала относиться к этому так же, как Мария Тинс: если это ему помогает, то с какой стати возражать?
Но быстрее он рисовать не стал. На девушку с кувшином у него ушло пять месяцев. Меня одолевало беспокойство: вдруг Мария Тинс напомнит мне, что моя помощь не ускорила его работу, и выгонит меня из дому.
Но она этого не сделала. Она знала, что в ту зиму он был очень занят делами Гильдии и помогал матери в харчевне. Может быть, она решила подождать, не пойдет ли у него работа быстрее летом. А может быть, у нее не хватало духу выговаривать ему, потому что ей очень нравилась картина.
— Какая жалось, что такая прекрасная картина окажется на стене у какого-то булочника, — однажды сказала она. — Мы могли бы запросить за нее больше, если бы она предназначалась Ван Рейвену.
Мне стала ясно, что, хотя рисовал картины он, их продажей занималась она.
Булочнику тоже нравилась картина. Когда он пришел ее смотреть, все выглядело совершенно иначе, чем во время официально обставленного визита Ван Рейвенов несколько месяцев назад. Булочник пришел со всей семьей, включая нескольких детей, и еще прихватил двух сестер. Это был веселый человек с багровым от жара печей лицом и волосами, словно бы запорошенными мукой. Он отказался от вина, которое предложила Мария Тинс, и предпочел кружку пива. Он любил детей и настоял на том, чтобы в мастерскую пустили девочек и Иоганна. Дети тоже любили его — каждый раз, приходя в дом, он приносил им новую раковину для их коллекции. На этот раз это была витая раковина размером почти с мой кулак. Она была белая со светло-желтыми пятнами, шершавая и колючая снаружи и гладкая розовато-оранжевая изнутри. Девочки пришли в восторг и побежали за остальными своими раковинами. Они принесли их в мастерскую и играли в них с детьми булочника в кладовке. А мы с Таннеке угощали гостей.
Булочник объявил, что удовлетворен картиной.
— Дочка на ней хорошо выглядит, а этого мне достаточно, — сказал он.
Позже Мария Тинс сказала, что в отличие от Ван Рейвенов он как следует и не рассмотрел картину, что восприятие красоты в нем убили бесчисленные кружки пива и беспорядок у него в доме. Я с ней не была согласна, но ничего не возразила. Мне казалось, что булочник получил от картины непосредственное удовольствие, тогда как Ван Рейвен чересчур уж долго вглядывался в картину, закатывал глаза и произносил при этом слащавые слова. Он старался произвести впечатление на окружающих, а булочник просто сказал, что думал.
Я зашла в кладовку — посмотреть, как ведут себя дети. Они сидели на полу, играть с ракушками и рассыпав повсюду песок. Сундуки, книги, посуда и подушки, которые там хранились, их нисколько не интересовали.
Корнелия спускалась по лестнице из чердачной комнаты. С ликующим воплем она спрыгнула на пол с третьей ступеньки, вызывающе на меня глянув. Один из сыновей булочника, примерно ровесник Алейдис, тоже взобрался на несколько ступенек и спрыгнул на пол. Потом на лестницу полезла Алейдис, за ней и другие дети.
Я так и не узнала, как Корнелия сумела забраться на чердак и украсть марену, которой она запачкала мой фартук. Такая уж она была — вечно хитрила, вечно куда-то скрывалась. Я ничего не сказала о ее проступке Марии Тинс или хозяину, потому что не была уверена, что они мне поверят. Вместо этого я начала запирать краски, когда мы кончали работу.
Сейчас я тоже ей ничего не сказала. Но вечером просмотрела свои пожитки. Все как будто было на месте: и разбитый изразец, и черепаховый гребень, и молитвенник, и мои вышитые носовые платки, воротнички, рубашки, фартуки и капоры. Тщательно их пересчитав, я уложила их назад.
Потом на всякий случай проверила краски. Они тоже лежали в прежнем порядке, и никто вроде не пытался открыть запертые ящики.
Может быть, она никаких пакостей и не замышляла, а просто ей захотелось попрыгать и она затеяла игру, как любой ребенок.
Булочник забрал картину в мае. Но хозяин не принимался за следующую до июля. Эта задержка меня беспокоила: вдруг Мария Тинс станет винить меня, хотя мы обе знали, что я тут ни при чем. Потом я однажды услышала, как она говорит Катарине, что друг Ван Рейвена, посмотрев портрет его жены, сказал, что лучше бы она глядела перед собой, а не в зеркало. И Ван Рейвен решил заказать хозяину еще один портрет жены, в котором бы она глядела на художника.
— Ему не нравится эта поза, — сказала она.
Не расслышав ответа Катарины, я на минуту перестала мести пол в комнате девочек.
— Помнишь, когда он в последний раз рисовал натурщицу в фас? — Мария Тинс напомнила Катарине: — Служанку в красном платье? Вместе с Ван Рейвеном? Помнишь?
Катарина фыркнула:
— Это была последняя картина, на которой его персонажи смотрели перед собой. И какой же был скандал! Я была уверена, что он откажется от нового предложения Ван Рейвена, но он согласился.
Я не могла спросить Марию Тинс, о какой картине она говорила: она поймет, что я подслушивала. Не могла я спросить и Таннеке — она со мной больше не сплетничала. Тогда как-то, когда у Питера-младшего не было покупателей, я спросила его, слышал ли он о служанке в красном платье.
— Ну как же — у нас в мясном ряду об этом долго судачили, — с усмешкой ответил он. И начал перекладывать выложенные на прилавке говяжьи языки. — Это было несколько лет назад. Ван Рейвен захотел, чтобы твой хозяин написал картину, где был бы он сам и одна из его служанок. На нее надели красное платье его жены. И Ван Рейвен потребовал, чтобы в картине был кувшин с вином, которым он ее поил после каждого сеанса. Ну и что — она от него забрюхатела еще до того, как картина была закончена.
— Что же с ней стало?
Питер пожал плечами:
— Что всегда бывает с чересчур сговорчивыми девушками.
Я похолодела. Разумеется, я и раньше слышала подобные рассказы, но они никогда не касались знакомых мне людей. Я вспомнила о своих мечтах надеть платье Катарины, о том, как Ван Рейвен схватил меня в коридоре за подбородок, о том, как он сказал хозяину: «Тебе надо написать ее портрет».
Питер оставил в покое языки и нахмурился:
— Почему тебя интересует, что с ней стало?
— Да так, — ответила я с беспечным видом. — Просто я случайно подслушала разговор. Меня это не касается.
* * *
Я не видела, как он готовил фон для портрета дочери булочника, — я тогда еще не помогала ему с красками. Но на этот раз, когда жена Ван Рейвена пришла на первый же сеанс, я была наверху и слышала, что он ей говорил. Она была молчаливая женщина. Она следовала его указаниям, не произнося ни звука. Даже каблучки ее туфель не стучали по кафельному полу. Он поставил ее у окна, ставни которого были открыты, потом велел сесть на один из расположенных вокруг стола стульев с львиными головами. Я услышала, как он закрывает ставни.
— В этой картине будет меньше света, чем в прошлой, — объявил он.
Она ничего не ответила. Казалось, он разговаривает сам с собой. Потом он крикнул мне:
— Грета, принеси желтую накидку моей жены и ее жемчужное ожерелье с серьгами.
Катарина в тот день ушла в гости, и я не могла попросить ее, чтобы она дала мне свои драгоценности. Да я все равно не посмела бы. Вместо этого я пошла в комнату с распятием к Марии Тинс, которая отперла шкатулку Катарины и протянула мне ожерелье и серьги. Потом я достала из шкафа желтую накидку и аккуратно повесила ее на руку. До этого я никогда к ней не прикасалась. Сейчас же я ткнулась носом в ее меховую оторочку — мех был мягкий, как крольчонок.
Я шла по коридору, и меня вдруг посетило безумное желание выбежать на улицу с этими дорогими вещами. Я могла бы пойти к восьмиконечной звезде посреди Рыночной площади, выбрать направление и никогда сюда не возвращаться.
Вместо этого я поднялась в мастерскую и помогла жене Ван Рейвена надеть накидку. Она красиво облегала ее плечи. Потом она продела петли сережек себе в уши и надела ожерелье на шею. Я хотела помочь ей завязать его ленточки, но хозяин сказал:
— Не надо надевать ожерелье. Пусть лежит на столе.
Она опять села на стул. А он сидел за мольбертом и вглядывался в нее. Ее это, казалось, совсем не беспокоило: она смотрела в пространство невидящими глазами, как он пытался заставить глядеть меня. — Посмотрите на меня, — сказал он. Она посмотрела на него. У нее были большие темные, почти черные глаза. Он положил на стол скатерть, потом снял ее и заменил на синюю ткань. Он выложил жемчуга по прямой линии, потом скомкал их в кучку, потом опять выложил по прямой. Попросил ее встать, потом сесть, потом откинуться на стуле, потом наклониться вперед.
Я думала, что он забыл про меня, но вдруг он сказал:
— Грета, принеси пуховку Катарины. Он велел ей поднести пуховку к лицу, потом положить на стол, не выпуская из руки, потом отодвинуть ее в сторону. Потом дал мне пуховку и сказал: — Отнеси ее назад.
Когда я вернулась, у нее в руке было перо и перед ней лежал лист бумаги. Она сидела на стуле, слегка наклонившись вперед, и писала. Чернильница стояла справа от нее. Он открыл верхние ставни, а нижние закрыл. В комнате стало темнее. Но свет из окна падал на ее высокий лоб, на лежавшую на столе левую руку, на рукав желтой накидки.