Руки у него были обмотаны до локтей кусками стеганых одеял, и это придавало ему неуклюжий вид, но когда он вытаскивал из печи подносы с плитками, он так ловко с ними обращался, что нигде не обжегся. Я боялась его позвать — вдруг он уронит поднос. Но он увидел меня раньше, чем я заговорила, и тут же опустил поднос, который был у него в руках.
— Что ты здесь делаешь, Грета? Что-нибудь случилось с матушкой или отцом?
— Нет, с ними все в порядке. Я просто пришла к тебе в гости.
Франс размотал руки, вытер лицо тряпкой, отхлебнул из кружки пива и повел плечами, как делают грузчики, окончившие разгрузку баржи, чтобы размяться и снять напряжение. Раньше я за ним не замечала такого движения.
— Ты все еще работаешь у печи? Тебе разве еще не поручают более тонкую работу? Разрисовывать или глазуровать плитки, как те мальчики в соседнем здании.
Франс пожал плечами.
— Но они же твои сверстники. Разве тебе не пора?..
У него перекосилось лицо, и я оборвала себя на полуслове.
— Я наказан, — тихо сказал он.
— Наказан? За что?
Франс молчал.
— Франс, признавайся, в чем дело, а не то я скажу родителям, что у тебя ничего не получается с учебой.
— Дело не в этом, — торопливо сказал Франс, — я рассердил хозяина.
— Чем?
— Я обидел его жену.
— Как?
Франс минуту поколебался.
— Она сама это начала, — тихо сказал он. — Стала проявлять ко мне внимание. Но когда я тоже его проявил, она пожаловалась мужу. Он не выгнал меня только из дружбы к отцу. Так что меня сослали работать у печи, пока он не смилостивится.
— Франс, как ты мог сделать такую глупость? Разве жена хозяина тебе ровня? Из-за этого может пойти насмарку все твое ученье.
— Тебе не понять, — пробурчал он. — Тут такая тоска — работаешь до потери сил, и больше ничего. Скука смертная. А эта история меня немного развлекала. Не тебе меня осуждать — у тебя есть твой мясник, за которого ты выйдешь замуж и будешь как сыр в масле кататься. Хорошо тебе меня учить, когда у меня вся жизнь — это бесконечные плитки. Почему бы мне не заглядеться на хорошенькое личико?
Я хотела сказать, что я очень даже понимаю. По ночам мне иногда снились горы грязного белья, которые никогда не уменьшались, как бы старательно я его ни терла, кипятила и гладила.
Но я ему ничего такого не сказала, а только с беспокойством спросила:
— Уж не та ли это женщина, что стоит в воротах?
Франс пожал плечами и выпил еще пива. Я представила себе кислую физиономию той женщины. Неужели это можно назвать хорошеньким личиком?
— А вообще-то чего это ты заявилась, когда тебе надо работать в твоем Квартале папистов?
Я приготовила объяснение, почему я пришла. Дескать, меня послали в конец Делфта, от которого до его фабрики совсем близко. Но мне стало так жалко брата, что я вдруг выложила ему всю историю о Ван Рейвене и картине. Излив душу, я почувствовала большое облегчение.
Он внимательно меня выслушал и потом заявил:
— Видишь, не такая уж между нами большая разница — и на тебя обращает внимание человек, стоящий гораздо выше тебя.
— Но я не поддалась на приставания Ван Рейвена и не собираюсь этого делать!
— Я не имею в виду Ван Рейвена, — с усмешкой сказал Франс. — Я говорю о твоем хозяине.
— При чем тут мой хозяин? — воскликнула я. Франс улыбнулся:
— Полно, Грета, не лезь в бутылку.
— Перестань! Что ты еще придумал? Он никогда…
— Этого и не нужно. Все видно по твоему лицу. Может, тебе удается это скрывать от родителей и твоего мясника, но меня ты не обманешь. Я тебя слишком хорошо знаю.
Да, он действительно хорошо меня знал. Я хотела что-то возразить, но не нашла что.
Хотя стоял декабрь и было холодно, я так быстро шла и была так огорошена словами Франса, что оказалась в Квартале папистов гораздо раньше, чем было надо. Мне было жарко, и я размотала шаль, чтобы ветер остудил мне лицо. Когда я шла к дому по Ауде Лангендейк, я увидела, что навстречу мне идет хозяин с Ван Рейвеном. Я опустила голову и перешла на другую сторону улицы, чтобы оказаться со стороны хозяина, а не Ван Рейвена. Но этим я только привлекла его внимание, и он остановился, придержав за руку хозяина.
— Эй, большеглазая служанка! — крикнул он, поворачиваясь ко мне. — А мне сказали, что ты ушла по делам. Что-то мне кажется, что ты меня избегаешь, дорогуша. Как тебя зовут?
— Грета, сударь. — Я не поднимала глаз, глядя на башмаки хозяина. Они были начищены до блеска — Мартхе сделала это утром под моим руководством.
— Так что скажешь, Грета, — ты действительно меня избегаешь?
— Нет, сударь, меня просто посылали с поручениями.
Я показала ему сумку с покупками, которые я сделала для Марии Тинс до того, как пошла к брату.
— Тогда надеюсь, что буду видеть тебя почаще.
— Да, сударь.
Позади мужчин стояли две женщины. Я взглянула на их лица и поняла, что это сестра и дочь Ван Рейвена, которые позируют для картины вместе с ним. Дочь глядела на меня с изумлением.
— Надеюсь, ты не забыл свое обещание, — сказал Ван Рейвен моему хозяину.
У того дернулась голова, как у марионетки.
— Нет, — помедлив, ответил он.
— Отлично. Значит, начнешь работу над той картиной до того, как мы придем на следующий сеанс? — сказал он с плотоядной ухмылкой, от которой у меня мороз побежал по коже.
Некоторое время все молчали. Я подняла глаза на хозяина. Он старался сохранить спокойное выражение лица, но я видела, что он рассержен.
— Хорошо, — наконец выговорил он, не глядя на меня.
Тогда я не поняла, что они имели в виду, но чувствовала, что это имеет отношение ко мне. На следующий день все объяснилось.
Он велел мне после обеда подняться в мастерскую. Я подумала, что он хочет, чтобы я помогла ему с красками, которые ему понадобятся для картины, изображающей концерт. Когда я вошла в мастерскую, его там не было. Я полезла на чердак. Стол, на котором мы растирали краски, был пуст — он не выложил для меня никаких материалов. В полном недоумении я спустилась обратно в мастерскую.
Он уже пришел и стоял, глядя в окно.
— Садись, Грета, — не оборачиваясь, сказал он. Я села на стул, который стоял перед клавесином. До клавесина я не дотронулась — я трогала его, только когда вытирала пыль. Сидя на стуле, я рассматривала новые картины, которые он повесил на заднюю стену. Слева висел пейзаж, а справа — картина, на которой женщина играла на лютне. На ней было платье с чересчур глубоким вырезом. Рядом стоял мужчина, обнимая ее за плечи. Еще там была старуха, которой мужчина протягивал монету. Картина принадлежала Марии Тинс и называлась «Сводня».
— Нет, не на этот стул, — сказал хозяин, наконец отвернувшись от окна. — Здесь сидит дочь Ван Рейвена.
«Я сидела бы здесь, если бы он собирался включить меня в картину», — подумала я.
Он принес еще один стул с львиными головами и поставил его недалеко от мольберта, но боком, так что, сидя на нем, я была повернута лицом к окну.
— Садись сюда.
— Зачем это? — спросила я, пересаживаясь. Раньше я никогда не садилась в его присутствии. У меня опять побежали по спине мурашки.
— Помолчи. — Он открыл ставню, чтобы свет падал прямо мне в лицо. — Гляди в окно.
И он сел на стул перед мольбертом.
Я поглядела на шпиль Новой церкви и сглотнула. Я чувствовала, что у меня напрягаются скулы и расширяются глаза.
— Теперь посмотри на меня.
Я повернула голову и посмотрела на него через левое плечо.
Наши взгляды встретились. У меня вылетели из головы все мысли, кроме одной — что цвет его глаз похож на внутреннюю стенку устричной раковины.
Он как будто чего-то ждал. Я почувствовала, как у меня каменеет лицо — от страха, что я не смогу сделать то, что ему нужно.
— Грета, — тихо сказал он. Больше ему ничего говорить не понадобилось. Мои глаза наполнились слезами, но я их сдержала. Я поняла.
Не шевелись. Он собирался меня рисовать.
— Ты пахнешь льняным маслом, — недоумевающе сказал отец. Он не верил, что запах может въесться в мою одежду, кожу и волосы просто от того, что я убираю мастерскую художника. И он был прав. Он словно догадался, что я теперь сплю в комнате, где находится льняное масло, и что я часами позирую, впитывая в себя этот запах. Он догадывался, но не смел сказать это вслух. Слепота отняла у него уверенность в себе, и он не доверял собственным мыслям.
Годом раньше я, может быть, попыталась бы ему помочь, сказать что-нибудь, подтверждающее его мысли, приободрить его и добиться, чтобы он сказал, что думает. Но теперь я просто смотрела, как он молча сражается сам с собой, словно жук, упавший на спину и неспособный перевернуться.
Матушка тоже догадывалась, хотя пока не осознавала своей догадки. Иногда я не могла заставить себя посмотреть ей в глаза. Когда же заставляла, видела на ее лице выражение недоумения, гнева, любопытства, обиды. Она пыталась понять, что случилось с ее дочерью.
Я привыкла к запаху льняного масла, даже поставила бутылочку с маслом возле своей постели. Утром, одеваясь, я смотрела сквозь масло в окно, восхищаясь его цветом. Это был цвет лимонного сока, в который капнули немного свинцово-оловянной желтой краски.
Я теперь позирую в платье этого цвета, хотелось мне сказать родителям. Он рисует меня в таком платье.
Вместо этого, чтобы отвлечь отца от запаха, я рассказывала ему о другой картине, над которой работал хозяин:
— Молодая женщина играет на клавесине. На ней желто-черная жилетка — та же самая, в которой он рисовал дочь булочника, — белая атласная юбка, и у нее в волосах белые ленты. В изгибе клавесина стоит другая женщина, которая держит в руках ноты и поет. На ней зеленый плащ, отороченный мехом, и под ним голубое платье. Между двумя женщинами на стуле, повернувшись к нам спиной, сидит мужчина.
— Ван Рейвен? — перебил меня отец.
— Да, Ван Рейвен. Но нам видны только его спина, волосы и рука, придерживающая лютню за шейку.
— Он плохо играет на лютне, — оживленно сказал отец.
— Очень плохо. Поэтому он и сидит к нам спиной — чтобы не было видно, что он и держать-то ее толком не умеет.
Отец хохотнул. Его настроение исправилось. Ему всегда нравилось слышать, что богатый человек плохо играет на каком-нибудь музыкальном инструменте.
Но привести его в хорошее настроение было не всегда так просто. По воскресеньям я порой испытывала в родительском доме такое напряжение, что радовалась, когда у нас обедал Питер-младший. Он, по-видимому, заметил, с каким беспокойством поглядывает на меня матушка, как сердито бурчит отец, как мы иногда подолгу неловко молчим, что редко бывает в отношениях между родителями и дочерью. Он никогда ничего об этом не говорил, сам никогда не хмурился и не устремлял на нас недоумевающий взгляд, не терял дара речи. Наоборот, он легонько поддразнивал отца, льстил матушке и улыбался мне.
Питер не спрашивал, почему я пахну льняным маслом. Его как будто не волновало, что я что-то от него скрываю. Он раз и навсегда решил мне доверять. Питер был очень хороший человек. И тем не менее я не могла удержаться и каждый раз смотрела на его ногти — есть ли под ними кровь.
Ему надо вымачивать их в соленой воде, думала я. Когда-нибудь я ему это скажу.
Он был хороший человек, но его терпению подходил конец. Он этого не говорил, но иногда, когда мы в воскресенье оказывались в темном закоулке у канала, я чувствовала нетерпение в его руках, которые слишком крепко охватывали мои ягодицы, слишком тесно прижимали меня к нему, так что даже через слои одежды я начинала чувствовать затвердение у него в паху. Было так холодно, что нам не удавалось коснуться кожи друг друга — мы только ощущали шершавую шерсть нашей одежды и скрытые ею очертания наших фигур.
Мне не всегда было противно, когда Питер ко мне прикасался. Иногда, когда, глядя через его плечо на небо, я видела в облаках другие цвета помимо белого и думала о том, как я мелю белый свинец или массикот, я чувствовала жар в грудях и животе и тесно прижималась к нему. Он всегда радовался, когда я отвечала на его ласки. И не замечал, что я стараюсь не глядеть на его лицо и руки.
В то воскресенье, когда отец пожаловался на запах льняного масла и когда у моих родителей был такой растерянный и несчастный вид, Питер повел меня в темный закоулок. Там он начал сжимать мои груди и через одежду прихватывать пальцами соски. И вдруг остановился, бросил на меня лукавый взгляд и поднял руки к моим плечам. Прежде чем я поняла, что у него на уме, он сунул руки мне под капор и запустил пальцы в мои волосы.
Я обеими руками ухватилась за капор:
— Не смей!
Питер улыбнулся, глядя на меня какими-то стеклянными глазами, словно он долго смотрел на солнце. Он сумел вытащить из-под капора прядь волос и стал накручивать ее на палец.
— Когда-нибудь, Грета, — и скоро — я все это увижу. Не всегда же ты будешь оставаться для меня загадкой. — Он надавил мне рукой на низ живота. — В следующем месяце тебе исполнится восемнадцать лет, и я поговорю с твоим отцом.
Я отшатнулась от него. У меня было такое чувство, будто меня заперли в темную жаркую комнату, где я не могла дышать.
— Я еще слишком молода. Слишком молода для такого.
Питер пожал плечами:
— Многие выходят замуж в восемнадцать лет. Зачем ждать? Я нужен твоей семье.
Впервые он намекнул на бедность моих родителей, на их — а следовательно, и мою — зависимость от него. Поэтому они и принимали от него мясо и разрешали мне уединяться с ним в темном закоулке по вечерам.
Я нахмурилась. Мне не понравилось напоминание о его власти над нами.
Питер понял, что сказал лишнее. Чтобы умилостивить меня, он заткнул прядь волос обратно под капор. Потом погладил меня по щеке.
— Ты будешь счастлива со мной, Грета, — сказал он. — Вот увидишь.
Когда он ушел, я, несмотря на холод, еще долго ходила вдоль канала. На нем взломали лед, чтобы дать пройти баркасам, но на поверхности воды уже образовался тонкий ледок. Я вспомнила, как мы с Франсом и Агнесой приходили сюда и бросали камешки, пока последняя льдинка не скрывалась под водой. Как давно это было!
За месяц до этого он попросил меня подняться в мастерскую.
— Я буду на чердаке, — объявила я собравшимся на кухне после обеда.
Таннеке даже не подняла головы от шитья.
— Перед уходом подложи в очаг дров, — приказала она.
Девочки учились плести кружева под надзором Мартхе и Марии Тинс. У Лисбет были ловкие пальцы и большое терпение — у нее получалось хорошо. Но Алейдис была еще слишком мала, чтобы справляться с такой тонкой работой, а у Корнелии на нее не хватало терпения. У ног Корнелии перед огнем сидела кошка, и Корнелия порой дергала у нее перед носом нитку, чтобы та начинала ее ловить. Наверное, она надеялась, что кошка в конце концов зацепит когтями за ее вязанье и порвет его.
Подложив дров в очаг, я обошла Иоганна, который играл с волчком на холодных плитках пола. Когда я была уже у двери, он так сильно крутанул волчок, что тот полетел прямо в огонь. Мальчик начал плакать. Корнелия расхохоталась, а Мартхе попробовала вытащить игрушку из пламени с помощью щипцов.
— Тише, вы разбудите Катарину и Франциска, — одернула их Мария Тинс. Но ее никто не слушал.
Я с облегчением сбежала из шумной кухни, хотя и знала, что в мастерской очень холодно.
Дверь мастерской была закрыта. Остановившись перед ней, я сжала губы, разгладила пальцами брови и провела ладонями по щекам к подбородку, словно пробуя на ощупь яблоко — достаточно ли оно крепкое. Секунду я постояла перед тяжелой деревянной дверью в нерешительности, потом тихонько постучала. Ответа не было, хотя я знала, что он там и ждет меня.
Был первый день нового года. Он загрунтовал фон на моей картине почти месяц назад, но с тех пор в ней ничего не изменилось: не было красных мазков, обрисовывающих форму предметов, не было «неправильных» красок, не было светотени. Холст был равномерно покрыт желтовато-белой грунтовкой — той самой, которую я видела каждое утро, убираясь в мастерской. Я постучала громче.
Когда я открыла дверь, он хмуро сказал, не глядя мне в глаза:
— Не надо стучать, Грета, заходи, и все.
Он отвернулся и пошел к мольберту, на котором пустой, равномерно загрунтованный холст ждал, когда на нем появятся краски.
Я тихо закрыла дверь за собой, заглушив шум детей снизу, и вошла в комнату. Сейчас, когда наступил решающий момент, я почему-то была совершенно спокойна.
— Вы меня звали, сударь?
— Да. Встань вон там.
Он показал в угол, куда он сажал предыдущих натурщиц. Там стоял тот же стол, что и на картине, изображающей концерт, но он убрал с него музыкальные инструменты. Потом он вручил мне письмо:
— Прочти это.
Я развернула листок бумаги и наклонила к нему голову. Сейчас он догадается, что я только притворяюсь, будто могу прочитать скоропись.
Но на бумаге ничего не было написано.
Я подняла голову, чтобы это ему сказать, но прикусила язык. Хозяину незачем было что-то объяснять. И я опять наклонилась к письму.
— А теперь попробуй вот это, — сказал он, давая мне книгу. У нее был изношенный кожаный переплет, а корешок был в нескольких местах разорван. Я открыла книгу наугад и всмотрелась в страницу. Ни одного знакомого слова я там не увидела.
Он заставил меня сесть, потом встать и, держа книгу в руках, посмотреть на него. Потом забрал книгу и вручил мне белый кувшин с оловянной крышкой и велел сделать вид, что я наливаю из него вино в бокал. И все это время он был словно бы в недоумении — словно кто-то рассказал ему историю, конца которой он никак не мог вспомнить.
— Все дело в одежде, — пробормотал он. — Потому-то ничего не получается.
Я поняла. Он заставлял меня принимать позы, присущие богатым дамам, но на мне была одежда служанки. Я подумала о желтой накидке и черно-желтом жилете. Что из них он прикажет мне надеть? Но эта мысль совсем не вызвала у меня восторга: наоборот, мне стало не по себе. Во-первых, нам никак не удастся скрыть от Катарины, что я надеваю ее вещи. К тому же я чувствовала себя не в своей тарелке, притворяясь, что читаю письмо или книгу или разливаю вино — ведь в жизни мне никогда не приходилось этого делать. Как бы мне ни хотелось почувствовать под подбородком мягкую меховую оторочку накидки, мне никогда не приходилось носить таких вещей.
— Сударь, — проговорила я наконец. — Может быть, мне лучше делать то, что обычно делают служанки?
— А что делает служанка? — тихо спросил он, подняв брови.
Я не сразу смогла ответить — так у меня дрожали губы. Я вспомнила нас с Питером в темном закоулке.
— Шьет, — ответила я. — Вытирает пыль и моет полы, таскает воду. Стирает простыни. Нарезает хлеб. Чистит оконные стекла.
— Тебе хотелось бы, чтобы я изобразил тебя со шваброй?
— Я тут ничего не решаю, сударь. Это не моя картина.
— Верно, не твоя, — хмуро отозвался он. Казалось, он разговаривает сам с собой.
— Нет, я не хочу, чтобы вы нарисовали меня со шваброй, — неожиданно для себя сказала я.
— Конечно, нет, Грета. Я не стану рисовать тебя со шваброй.
— Но я не могу надеть вещи вашей жены.
Последовало долгое молчание.
— Надо полагать, ты права. Но я не хочу изображать тебя служанкой.
— Тогда кем же, сударь?
— Я нарисую тебя такой, какой увидел в первый раз, — просто Гретой.
Он повернул стул в сторону среднего окна, и я села. Мне было ясно, что мое место — на этом стуле. Он будет искать позу, которую нашел месяц назад, когда принял решение нарисовать мой портрет.
— Посмотри в окно, — сказал он.
Я посмотрела на серый зимний день и, вспомнив, как я замещала на картине дочь булочника, постаралась выкинуть из головы все мысли и успокоиться. Но это было нелегко: я не могла не думать о нем, о том, что я сижу перед ним.
Колокол на Новой церкви пробил два раза.
— Теперь медленно поворачивай голову ко мне. Нет, не плечи. Тело пусть останется повернутым к окну. Поворачивается только голова. Медленнее. Медленнее. Стой! Еще чуть-чуть. Стой! Теперь сиди не шевелясь.
Я сидела не шевелясь.
Поначалу я не могла смотреть ему в глаза. А когда посмотрела, мне показалось, что передо мной внезапно вспыхнул огонь. Тогда я стала рассматривать его твердый подбородок; его тонкие губы.
— Грета, ты на меня не смотришь.
Я заставила себя взглянуть ему в глаза. Опять меня словно охватило пламенем, но я терпела — ведь он так просил.
Постепенно мне стало легче смотреть ему в глаза. Он глядел на меня, но словно бы не видел меня. А видел кого-то другого или что-то другое. Можно было подумать, что он смотрит на картину.
«Он смотрит не на мое лицо, а на то, как на него падает свет», — подумала я. В этом вся разница. А меня тут все равно что нет.
Когда я это сообразила, я смогла немного расслабиться. Раз он меня не видит, то и я его не видела. В голове появились посторонние мысли — о тушеном зайце, которого мы ели за обедом, о кружевном воротничке, который мне подарила Лисбет, о той истории, что мне рассказал накануне Питер-младший. Потом исчезли всякие мысли. Он два раза вставал и открывал или закрывал ставни. Несколько раз он ходил к своему комоду, чтобы заменить кисть или краску. Я видела все это так, словно стояла на улице и смотрела через окно. Колокол пробил три раза. Я удивилась, неужели уже прошло столько времени? Меня как будто заколдовали.
Я посмотрела на него — на этот раз он смотрел на меня. Мы глядели в глаза друг другу, и я почувствовала, как по моему телу пробежала жаркая волна. Но я все равно смотрела ему в глаза, пока он их не отвел и не кашлянул.
— На этом сегодня кончим, Грета. Там наверху лежит кусочек кости, который надо истолочь.
Я кивнула и вышла. Мое сердце колотилось. Он таки пишет мой портрет.
— Сдвинь свой капор повыше, чтобы он не закрывал лицо, — сказал он мне во время сеанса.
— Чтобы он не закрывал лицо? — тупо повторила я и тут же пожалела об этом. Он не любил, когда я его переспрашивала. А уж если мне вздумается что-то сказать, то это должно быть что-то осмысленное.
Он не ответил. Я открыла щеку, сдвинув назад ту часть капора, которая была ближе к нему. Его накрахмаленный уголок поцарапал мне шею.
— Дальше, — сказал он. — Я хочу видеть линию твоей щеки.
Я помедлила, потом сдвинула капор дальше.
— Покажи мне ухо.
Я не хотела показывать ему ухо, но у меня не было выбора.
Я пощупала под капором волосы — не выбилась ли какая прядка? Потом приоткрыла нижнюю часть уха.
Его лицо выражало вздох, хотя он не издал ни единого звука. Я почувствовала, что из меня рвется крик протеста, и затолкала его подальше вглубь.
— Сними ты этот капор, — сказал он.
— Не могу, сударь.
— Не можешь?
— Пожалуйста, сударь, не заставляйте меня это делать.
И я надвинула капор обратно, так что он опять закрыл мое ухо и щеку. Мои глаза были устремлены на пол, на чистые и аккуратные серо-белые плитки.
— Ты отказываешься обнажить голову?
— Да.
— Однако ты не хочешь, чтобы я изобразил тебя служанкой со шваброй и в капоре. Не хочешь быть и дамой в атласе и мехах, с красиво причесанной головой.
Я молчала. Нет, я не могла показать ему свои волосы. Я не из тех, что ходят простоволосыми.
Он поерзал на стуле, потом встал. Я услышала, как он прошел в кладовку. Когда он вернулся, у него в руках была охапка материи, которую он бросил мне на колени.
— Посмотри, не пригодится ли тебе что-нибудь из этого. Найди кусок ткани и замотай ею голову. Тогда ты будешь и не дама, и не служанка.
Мне было непонятно, сердится он или смеется надо мной. Он вышел из комнаты, закрыв за собой дверь.
Я стала разглядывать то, что лежало у меня на коленях. Там были три шляпки — все чересчур для меня элегантные, да и слишком маленькие, чтобы закрыть всю голову. Были там и куски материи, оставшиеся от платьев и костюмов, которые шила Катарина, — желтые, коричневые, серые и голубые.
Я не знала, что делать, и стала озираться, словно сама мастерская могла подсказать мне ответ. Мой взгляд упал на картину «Сводня». Молодая женщина на ней сидела с обнаженной головой. В ее волосы были вплетены ленты. Но на голове старухи был замотан кусок ткани. Может, это то, что ему нужно? Может быть, так убирают голову женщины, которые не дамы, не служанки и не беспутные девки?
Я выбрала кусок коричневой ткани и пошла с ней в кладовку, где было зеркало. Там я сняла капор и обмотала голову материей, сверяясь с картиной, чтобы получилось, как на ней. Мне было странно видеть себя в подобном головном уборе.
Пусть бы лучше нарисовал меня со шваброй. Вот до чего довела меня гордыня.
Когда он вернулся и увидел плод моих усилий, он рассмеялся, . Мне редко приходилось видеть, как он смеется, разве что с детьми. Однажды он рассмеялся, разговаривая с Ван Левенгуком. Я насупилась — мне не нравилось, когда надо мной смеются, — и пробормотала:
— Я сделала как вы просили, сударь.
Он перестал улыбаться:
— Ты права, Грета. Прости меня. И теперь, когда мне лучше видно твое лицо, оно мне…
Он оборвал себя, и я много раз ломала голову, что он собирался сказать.
Он поглядел на груду материи, которая лежала на моем стуле:
— Почему ты выбрала коричневый цвет? Тут есть и другие.
Я не хотела опять начинать разговор о дамах и служанках, не хотела напоминать ему, что желтый и голубой — цвета, любимые дамами.
— Я обычно хожу в коричневом, — безыскусно ответила я.
Он словно бы догадался, о чем я думаю.
— А вот Таннеке, когда я рисовал ее несколько лет назад, вырядилась в желто-голубое, — возразил он.
— Но я не Таннеке, сударь.
— Вот уж верно. — Он вытащил из груды узкую полосу ткани голубого цвета. — Тем не менее я хочу, чтобы ты примерила вот это.
Я сказала, разглядывая полосу ткани:
— Здесь не хватит закрыть всю голову.
— Тогда используй еще и вот это.
Он вытащил кусок желтой ткани с каймой того же голубого цвета и протянул мне.
Я неохотно пошла с этими двумя кусками опять в кладовку и встала перед зеркалом. Голубую ткань я повязала низко на лоб, а желтой полосой обвила голову, закрыв все волосы. Запрятав конец полосы, я расправила складки, разгладила голубую ткань на лбу и вышла в мастерскую.
Он читал книгу и не заметил, как я тихонько прошла к своему стулу и села в ту же позу. Когда я повернула голову, чтобы посмотреть на него через левое плечо, он поднял на меня глаза. В ту же минуту конец желтой полосы высвободился из складки, куда я его заткнула, и упал мне на плечо.
— Ой! — прошептала я, боясь, что вся полоса упадет у меня с головы и обнажит волосы. Но желтая полоса осталась на месте — только ее конец свисал мне на плечо. Волосы остались закрытыми.
— Да, Грета, — сказал он, — это-то, что нужно. То самое.
Он не показывал мне картину. Он переставил ее на другой мольберт так, чтобы ее не было видно от двери, и запретил мне на нее смотреть. Я обещала, но иногда ночью, лежа у себя в постели, я изнывала от желания спуститься в мастерскую, завернувшись в одеяло, и посмотреть на картину. Он же не узнает.
Нет, он догадается. Не может быть, чтобы, глядя на меня изо дня в день, он не догадался, что я видела картину. Я ничего не могла от него скрыть — да и не хотела.
Кроме того, мне не так уж и хотелось знать, какой я ему представляюсь. Пусть это останется для меня тайной.
Краски, которые он давал мне растирать, ничего не говорили о картине. Черная, охра, белый свинец, желтое олово со свинцом, ультрамарин, красный лак — со всеми ними я работала и раньше, и они с тем же успехом могли быть предназначены для картины, изображающей концерт.
Он никогда раньше не работал одновременно над двумя картинами. Хотя ему не нравилось все время переходить от одной к другой, зато никто не подозревал, что он также рисует меня. Кое-кто об этом знал. Конечно, знал Ван Рейвен — я была уверена, что хозяин рисует меня по его просьбе. Наверное, он согласился написать мой портрет — лишь бы не помещать меня в одну картину с Ван Рейвеном. И этот портрет пойдет в дом к Ван Рейвену.
Эта мысль не приводила меня в восторг. Да, кажется, и моего хозяина тоже.
Знала о моем портрете и Мария Тинс. Скорей всего это она уговорила Ван Рейвена. Кроме того, она все еще могла ходить в мастерскую, когда ей вздумается, и могла делать то, что не разрешалось мне, — смотреть, как продвигается мой портрет. Иногда она искоса поглядывала на меня с каким-то странным выражением лица.
Я подозревала, что о портрете знала и Корнелия. Как-то я поймала ее на лестнице, которая вела в мастерскую. Когда я спросила ее, что она тут делает, она отказалась отвечать, и я ее отпустила. Мне не хотелось вести ее к Марии Тинс или Катарине и будоражить дом, пока он работал над моим портретом.
Ван Левенгук тоже знал о портрете. Однажды он принес в мастерскую свою камеру-обскуру, и они вдвоем глядели через нее на меня. Он ничуть не удивился, увидев, что я позирую хозяину — видимо, тот его предупредил. Правда, он задержался взглядом на моем необычном головном уборе, но ничего не сказал.
Они по очереди смотрели в камеру. К тому времени я научилась сидеть, не шевелясь и ни о чем не думая, и меня больше не смущал его взгляд. Но перед глазком черной камеры сохранять спокойствие было труднее. Когда передо мной не было ни глаз, ни лица, ни тела, а лишь ящик и черная ткань, закрывавшая сгорбленную спину, мне становилось не по себе. Я не была уверена, как именно они на меня глядят.
Нельзя отрицать, однако, что кровь быстрее бежала у меня по жилам, когда меня так внимательно разглядывали два господина, хотя я и не видела их лиц.
Хозяин вышел из мастерской поискать мягкую тряпку, чтобы протереть линзу. Ван Левенгук подождал, пока не услышал, что он спускается по лестнице, и тихо сказал:
— Будь осторожна, милая.
— Что вы хотите сказать, сударь?
— Ты же, наверное, знаешь, что он пишет твой портрет, чтобы защитить тебя от Ван Рейвена.
Я кивнула — мне было приятно услышать то, что я и сама подозревала.
— Смотри не окажись меж двух огней — сама же и пострадаешь больше всех.