Теперь и он задышал глубже под ее прикосновениями.
Кошечка начала раздеваться в темноте, с уверенной легкостью, позволявшей Жану Кальме угадывать каждый ее жест. Миг спустя его тела коснулись соски ее упругих грудей, пышноволосая головка уютно легла ему на плечо, живот приник к его животу, бедра к бедрам, кудрявое лоно мягко надавило на приятно горевший член. Кошечка слегка привстала, и член Жана Кальме, проникнув сквозь густые завитки, отыскал вход в волшебный тайник; колдунья волнообразными движениями помогала ему, стараясь облегчить проникновение. Все шло хорошо. Сбывалось обещание Диониса. Жан Кальме скользил по молочно-белой дороге в теплое материнское убежище. Он задыхался от восторга.
И внезапно в нем словно замкнулся ток.
Его сотряс холодный панический ужас.
Перед ним разверзлась пустота, он стоял, одинокий, всеми покинутый, на вершине скалы, круто обрывавшейся в морскую бездну. Кто заманил его в ловушку, кто бросил на этой страшной высоте? Он не знал. Но безжалостный приговор, вынесенный ему тенями предков, приведен в исполнение, и из самой глубины его существа — сожженного волка, изгнанного правителя, растоптанной презренной твари — вырвался ужасающий вопль, какого не издать отныне ни одному человеку.
Стыд пронзил его раскаленным железом.
Его член вяло упал на живот.
Жан Кальме замер.
Кошечка все еще двигалась; Жан Кальме знал: она делает вид, будто ничего не заметила, и исступленно, всеми фибрами души, жаждал чудотворного слова, которое наделило бы его силой, оживило и вырвало из царства мертвых. Но она сделала непоправимый жест: коснулась пальцем увядшего пениса. И в тот же миг прогремел гром, и доктор, восставший в сиянии облаков, бросился на девушку, подмял под себя, овладел ею, выпустил из рук, разбитую, оскверненную, и снова грубо взял, воспламенив ее кровь, залив семенем, ввергнув в экстаз.
Доктор, хохочущий во все горло…
— Ну, что же ты, мой жалкий сын? Мало витаминов съел, что ли? Силенок не хватает?
Бери пример со своего старого отца. Больной, мертвый, сожженный, он все равно заставляет женщин плясать на кончике своего жала. И эту тоже, слышишь, ты, хиляк убогий! Твою Кошечку. Ха-ха, твою! Если ты не способен отодрать как следует свою подружку, нечего было и лезть к ней!
Вот что орал доктор своему уничтоженному сыну. Сыну, для которого настал конец света.
Кошечка снова легла, прижалась к его недвижному телу, коснулась губами виска и замерла в темноте. Прошло несколько минут.
— Хочешь переночевать здесь? — спросила она наконец.
— Нет, — коротко ответил Жан Кальме.
Он разыскал на ощупь свою одежду, прощально тронул рукой лоб девушки, которая не шевельнулась в своей постели, и вышел в холодную ночь.
Переходя улицу Ситэ, он взглянул на окно комнатки, которую покинул минуту назад, и то, что он увидел, окончательно добило его, преисполнив сладкой и яростной печали: на подоконнике стояла бутылка молока, так ясно напомнившая ему первые образы детства. Когда он садился в свою машину, по его лицу градом катились слезы.
* * *
Изабель умерла 23 апреля, в понедельник, на Пасху; она протянула больше, чем ожидалось; под конец она уже не вставала с постели — разве лишь на несколько минут, чтобы принять друзей, каждый день собиравшихся в ее комнате.
Ее похоронили в Креси.
Гроб провожало множество людей — огромная толпа подростков в джинсах, чинная вереница крестьян в траурной одежде, со шляпами в руках.
Жан Кальме не был на погребении.
Ему все рассказали на следующий день — только что кончились каникулы, над Ситэ гулял легкий ветерок, небо было яростно-синим, на улице Мерсери шумные стайки детей разбегались после уроков, кто куда.
Жан Кальме терзался стыдом. Как мог он предать Изабель?! Он навестил ее всего один раз, в день ее рождения, 20 марта; одноклассники ели пирожные, откупоривали бутылки вина, слушали записи Леонарда Коэна, Джоан Баэз, Донована, Боба Дилана.
Всю свою оставшуюся жизнь Жан Кальме будет корить себя, что не был на похоронах Изабель. Ну зачем он наглотался в тот день снотворных, которые повергли его в свинцовый непробудный сон, так что он очнулся только к пяти часам вечера, когда в Креси уже сидели за поминальной трапезой?! Он не осмелился показаться родителям Изабель, ее родне и школьным друзьям, он испугался. В тот миг, как он узнал о смерти своей ученицы, его охватил какой-то мерзкий, стыдливый страх, что его упрекнут: вот, мол, ты, никчемный, ненормальный холостяк, жив, а эта красавица девушка лежит в могиле! Что вы здесь делаете, месье Кальме?
Ах, плачете? И заодно нежитесь под этим ласковом солнышком, не так ли? Лучше бы вы заняли место нашей дочери, уважаемый! Вы испоганили свою жизнь, а она… Да и то, не слишком ли много чести! Как подумаешь — дожить до тридцати девяти лет и годиться лишь на то, чтобы копаться в изысках поэтов-декадентов! Какой позор, месье Кальме! Вы еще колеблетесь? Ну что ж, взгляните на нашу дочь последний раз, а теперь закроем гроб, сбросим его в яму и пойдем выпьем стаканчик на ферме наших стариков. А к вину подадут еще булочки и пирожные. Как раз годится, чтобы подсластить вашу трусость, верно, месье Кальме, господин ученый преподаватель латыни в нашей гимназии?!
Жан Кальме рассматривал фотографии, сделанные на похоронах, и, превозмогая себя, слушал рассказ своих учеников.
Вот и все. Кончено. Одноклассники часто вспоминают об умершей подруге. Жан Кальме видится с Кошечкой почти каждый день. Нередко кто-нибудь из учеников приносит ему сочиненные стихи или песню, с неизменным посвящением, которое вновь обжигает его стыдом и скорбью — «Памяти Изабель».
Липы уже оделись листвой, и ее аромат напоминает о близости лета.
* * *
Однажды, погожим апрельским деньком, Жан Кальме встретил на берегу озера кота и пошел за ним следом. Кот наговорил ему множество разных вещей:
— Ты ничего не понял, Жан Кальме. Ты просто болван, жалкий тип, ты катишься по наклонной плоскости. Я тебя очень люблю, Жан Кальме, у тебя полно всяких достоинств, но отчего ты непрерывно творишь глупости?
Жан Кальме спокойно шел за хвостатым оракулом, слушая его крайне внимательно.
— Вот посмотри на меня, — продолжал кот. — Разве я терзаюсь так, как ты? Разве меня мучат угрызения совести или печаль?
— У тебя нет отца, — отвечал Жан Кальме, споткнувшись о белый камень на дорожке.
— Скажешь тоже! — фыркнул кот и поднял к безоблачному небу черный хвост, обнажив розовый анус.
Жану Кальме было хорошо. Справа, вдоль узкой тропинки, тянулись зеленые изгороди и нагретые солнцем стены, слева лежало озеро, уже начинавшее краснеть перед закатом.
— Какая красота! — сказал кот. — Спеши порадовать свой взор, свои чувства, свою душу, Жан Кальме! В один прекрасный день наступит конец и ты уже не сможешь тешиться радостями живых. Видишь тот белый кораблик, бегущий к Эвиану? Полюбуйся же этой блестящей точкой на изумрудно-красных волнах! Видишь ли ты Савойю, ее голубые и сиреневые вершины, где звенят бурные каскады и камни с гулким стуком летят в пропасть? А эти туманы, ползущие с берегов Роны? А болота, полные лягушачьей икры и юрких ужей в глубине сонных вод, куда не проникают багровые лучи заката? Помнишь ли ястребов, парящих над горными хребтами?
— А ты, кот, — спросил в свою очередь Жан Кальме, — помнишь ли ты своего отца?
Он тотчас пожалел о своем вопросе, ибо кот повернулся и взглянул на него с насмешкой.
Однако они продолжили свой путь. С минуту оба молчали. Солнце, яркое, как апельсин, висело над озером, играющим золотыми блестками.
Кот первым нарушил молчание:
— Жан Кальме!
— Я здесь, — откликнулся Жан Кальме.
— Думал ли ты уже о смерти, Жан Кальме? Постой, не отвечай. Я говорю с тобой не о смерти других людей. И не о том, как отзывается она в твоей душе. И не о твоих драгоценных кладбищах. Я говорю о твоей собственной смерти, Жан Кальме. Размышлял ли ты когда-нибудь о твоем небытии?
— Кот не быть веселый, — сказал Жан Кальме. — Злой кот задавать грустный вопрос для свой товарищ. Товарищ не понимать, зачем злой кот вести такая речь.
— Кончай кривляться, — буркнул кот. — Отвечай на вопрос о твоей смерти. Что ж ты молчишь? Ты ничего не понял, Жан Кальме. Ты жив лишь наполовину. Ты догораешь, ты — пепел, еще более эфемерный, чем прах твоего отца. А твоя кровь? Твоя еще не старая плоть?
Твой мозг, полный веселого безумия? Что за дурацкие шутки, Жан Кальме! Дух Диониса или ничего! Пан или смерть! Спасение в поэзии — или последний путь к последней пещере самой распоследней горы Греции или бог знает где еще. В глубину самых древних мифологий — или в костер каждого часа. Решайся, делай выбор, Жан Кальме, иначе ты погиб!
Кот шел гибкой волнообразной походкой, ловко минуя острые камни; шерсть его лоснилась на солнце. Жан Кальме восхищался едкой уверенностью суждений животного и слушал его как зачарованный. Кот был прав. Абсолютно прав. Он, Жан Кальме, погряз в трясине отчаяния; сможет ли он когда-нибудь выбраться оттуда? Ну и хохотал бы отец, если бы увидел его в компании этого хвостатого пророка… А впрочем, к черту отца. И тотчас же воспоминание о багровом лице доктора пронзило его судорожным ознобом. Он взглянул на красивого гибкого зверя, увидел его силу, увидел его хитрость, увидел, с каким удовольствием тот шагает по тропинке, и решил слушаться его. Слушаться буквально во всем. Да, нужно быть счастливым. Нужно бежать от мрачной бездны отчаяния, которым он упивался все эти долгие годы.
Теперь ничто не остановит его.
И в то же мгновение кот угадал, что больше не нужен Жану Кальме, ибо тот согласен с ним. Свернув направо, он взбежал по тропе, идущей в гору, к домику, обвитому плющом, юркнул в изгородь и исчез.
Жан Кальме подивился этой встрече; в грациозных повадках животного ему чудилась колдовская красота, в его бегстве тайна, а в речах — Божественное предостережение. Он вспоминал свой приезд в Уши, прелесть набережных, фасады старинных отелей, позолоченные вечерним солнцем, террасы кафе, полные молодых людей. И часы, проведенные там после крематория, и поминальная трапеза, и скрытое ликование, а за ним тяжкая депрессия. Что же я делал с тех пор? — вопрошал он себя. А этот скандал в «Епархии»? А комнатка в Нижнем Ситэ? И он твердо решил покончить с безумием, быть спокойным, быть счастливым, обрести безмятежную радость, силу и веру.
* * *
В последующие недели Кошечка была чудо как нежна и добра, и Жан Кальме провел у нее много ночей. Он забирался в кровать поближе к стенке, где висел плакат с пантерой, Тереза обнимала его, принимала в себя, ласкала долгими часами напролет. Теперь Жан Кальме любил ее по-настоящему, он стал ее любовником, она говорила, что счастлива, и он тоже был счастлив все эти первые майские дни, когда птицы Ситэ будили их своим щебетом на заре, в теплом забытьи блаженства.
* * *
И именно в это время Жана Кальме вызвал к себе господин Грапп, директор гимназии, полковник и депутат. Это был высокий суровый человек, чьи мощные стати говорили об огромной физической силе. Его крупный шишковатый череп был совершенно лыс, глаза неизменно скрывались за черными очками.
Жану Кальме очень не понравился этот вызов. Что ему нужно, этому Граппу? Он знал о его приступах яростного гнева, о спеси и упрямстве, но, главное, боялся директора как старшего, как хозяина. Встречая или хотя бы видя господина Граппа издали на тесных улочках Ситэ, он всегда испытывал страх, беспокойство и острый стыд, словно его поймали за каким-то непотребным делом. «Что я еще натворил? — тоскливо думал Жан Кальме в такие минуты. — В чем он сейчас обвинит меня?» И он со всех ног бежал в другую сторону или, если это было в школьном коридоре, трусливо забивался в укромный уголок и, делая вид, будто смотрит в зарешеченное окно, украдкой косился на лысого гиганта, от чьей мощной поступи дрожал пол.
Много раз, что в учительской, что в секретариате перед директорским кабинетом, Жан Кальме испытывал то же смятение, тот же страх, что охватывали его на пороге кабинета отца. При виде внушительной фигуры Граппа, его мохнатого, верблюжьей шерсти, желтого пиджака, черных очков и башмаков с двойными подошвами его пробирал озноб, как в «Тополях», когда он стучал в дверь доктора, обливаясь потом от страха и унижения. Десятки раз он спрашивал себя, испытывают ли его коллеги ту же робость перед директором. Франсуа Клерк, Верре… обращает ли их в бегство лысый великан? Притворяясь, будто ищет номер телефона в справочнике или заглядывает в словарь, Жан Кальме исподтишка наблюдал за своими товарищами в учительской. Нет, никак не понять. И Франсуа Клерк и Верре вполне непринужденно общались с Граппом. Но может быть, они притворяются? Может, и они в глубине души трепещут под всевидящим оком Хозяина? Когда-нибудь он спросит об этом у Франсуа. Если осмелится. Ибо такой вопрос сразу же выдаст его с головой.
Итак, он явился в секретариат, и мадам Уазель, неизменно восхищавшая Жана Кальме своими зелеными глазами и пышным бюстом, велела ему подождать несколько минут: господин директор скоро освободится. Жан Кальме, заранее взмокший от страха, принялся разглядывать мадам Уазель. Она села печатать, и ее груди заколыхались под тонкой блузкой. Двадцать пять лет, загорелая, жизнерадостная. Но он робел и перед нею — ведь она имела свободный доступ к директору, знала все его перемены настроения, проекты, секреты. Она была участницей элевсийских мистерий, допущенной к самому треножнику, к углям, к священному напитку, к дымку жертвоприношений во славу Бога-Директора-Повелителя людей; она излучала таинственную силу инициации, приводившую в трепет Жана Кальме. Хорошенькая женщина. И счастливая. Вот она-то нашла себе подходящего хозяина: красивого, изысканного француза, стажера-преподавателя математики и гимнастики.
Жан Кальме терпеливо ждал, когда директор допустит его в святилище. Он потел все сильнее и украдкой вытирал ладони о брюки, боясь в то же время, что они, не дай Бог, пожелтеют и будут выглядеть непристойно и комично. Мадам Уазель вырвала письмо из машинки, пришлепнула на него печать гимназии, подписала, сложила, сунула в конверт, лизнула марку своим длинным язычком, приклеила ее ударом кулака и бросила послание в картонную коробку, где накапливалась почта богов. Дверь кабинета открылась, и на пороге возник господин Грапп. Жан Кальме попытался встать, хотя что-то внутри него в ужасе сопротивлялось, тянуло его бежать, укрыться в какой-нибудь темной норе; однако миг спустя он превозмог себя, встал с видимой легкостью и, улыбаясь, приблизился к господину Граппу. Огромная, не правдоподобно широкая фигура директора, заполнившая всю дверную раму, выглядела фантастическим параллелепипедом из желтой шерсти, над которым мрачно чернели непроницаемые очки и сиял голый шишковатый череп. Гигант открыл рот; в углах губ скопилась слюна, неровные зубы походили на могильные камни заброшенного кладбища, где обитают пожиратели детей.
Волосатая рука протянулась к Жану Кальме — Жану Кальме, который споткнулся на полпути, покраснел, взмок до корней волос, подал, в свою очередь, влажную руку, проследовал за людоедом в его логово и бессильно опустился в жесткое кресло, указанное хозяином. Тот уже сидел перед ним за письменным столом, костистый, массивный, в черных очках, которые и прятали и выдавали водянисто-синие глаза, чей взгляд насквозь пронизывал сердце Жана Кальме.
— Я буду с вами откровенен, господин Кальме, — оглушительно начал директор, и Жан Кальме, в который уже раз, отметил его акцент уроженца кантона Во, сохранивший тягучие нотки крестьянского говора. — Вас любят и уважают в нашей гимназии, господин Кальме, мы ценим ваш высокий профессионализм. Ученики вашего класса прилежно занимаются, вы способны вызвать у них тягу к знаниям, и я не раз слышал от их родителей, с какой любовью они относятся к вам. Именно это и побуждает меня сегодня говорить с вами весьма решительно.
Он сделал паузу, широко улыбнулся, показав зубы, и Жан Кальме приготовился быть съеденным со всеми потрохами.
— Я не стал беседовать с вами тотчас после инцидента, решив дать вам время прийти в себя и поразмыслить. Речь идет о прискорбном происшествии в «Епархии». Вы, разумеется, понимаете, что до меня дошли слухи об этом событии — от многих ваших коллег и от родителей, которые поспешили выразить мне свое удивление. Добавлю также, что мне звонили, весьма конфиденциально, из уголовной полиции, с целью выяснить, не замешаны ли тут наркотики.
Наша профессия такова, что за нами пристально следят, господин Кальме, и я, признаться, плохо понимаю, зная ваше ответственное отношение к работе, нас объединяющей, как вы дошли до таких крайностей. Так что же случилось, господин Кальме? Вы выпили лишнего? Вы потеряли чувство реальности? Конечно, если это просто случайный нервный срыв, тогда дело другое. Объяснитесь же, господин Кальме, будьте откровенны, — в конце концов, я гожусь вам в отцы…
Жан Кальме сверхчеловеческим усилием заставил себя смотреть в таинственные черные стекла; он не мог говорить, его вспотевшая рука дрожала на подлокотнике кресла.
— Мне стало дурно, — выговорил он наконец.
Господин Грапп покачал головой, снисходительно, точно говорил с ребенком.
— Я… плохо помню случившееся, — продолжал Жан Кальме упавшим голосом. — Я говорил что-то несвязное… Ничего не видел перед собой…
— Прискорбно то, что вы не говорили, а кричали, — отрубил директор. — В вашем положении такие вещи неприличны. В кафе на тот момент было более тридцати учеников. Впрочем, и само кафе… но это уже другая проблема, и с ней мы разберемся в свое время. Согласитесь же, господин Кальме, что ваше поведение было прямо-таки скандальным.
Жан Кальме пролепетал, что он согласен.
— Может быть, у вас не в порядке нервы, господин Кальме? Может быть, вам следует полечиться, провести несколько недель в клинике?
Жан Кальме в ужасе подскочил. Клиника, психиатры, его бедное сердце, вывернутое наизнанку, палата-одиночка, режим… Собрав последние силы, он объявил, что абсолютно здоров.
— Много ли вы пьете, господин Кальме? Вас часто видят в кафе в компании учеников, за пивом, за абсентом…
Нет-нет, он, Жан Кальме, не пьет. Конечно, он любит общаться с молодежью. Нет-нет, господин директор, никакой особой склонности к алкоголю. Нет, его не тянет к вину. И никогда не тянуло.
— Вам нужно бы жениться, господин Кальме. Нехорошо жить холостяком, Тем более что вы родились в многодетной семье и наверняка страдаете сейчас от одиночества. Я хорошо знал вашего дорогого батюшку — вот уж кто жил исключительно для семьи, для детей, для пациентов! Ах, какой замечательный был человек! Нынче таких почти не осталось. А наша страна серьезно нуждается в них. Какие масштабы, господин Кальме! Какая хватка! Какая сила! Какая преданность! Короче, — отрезал он, — я рассчитываю на вас и надеюсь, что это мелкое происшествие в «Епархии» больше не повторится. Подумайте о родных, подумайте обо всех нас. Встряхнитесь. Найдите себе подругу жизни, народите ребятишек, господин Кальме.
Et libri, et liberi <Книги и дети (лат.).>, как выражались дорогие вашему сердцу римляне. Вы вполне способны и копаться в книгах и воспитывать своих отпрысков. Итак, дерзайте, господин Кальме! Рад был побеседовать с вами. Помните, что я всецело доверяю вам.
Он встал, и его мощная фигура в желтом пиджаке заслонила все окно, грубая волосатая лапища протянулась к руке Жана Кальме, стиснула ее, потрясла в воздухе между брюхом каннибала и временно помилованной жертвой. Спасенный и уничтоженный, Жан Кальме выбрался в коридор, где бронзовый Рамю устремил на него свои отвратительно пустые гляделки.
Сам не зная как, Жан Кальме оказался на площади Палюд. Он шагал машинально, ни о чем не думая; близился вечер, воздух был теплый, чуточку приторный. Он знал, куда идет, но ему не было стыдно. Любой ценой стереть воспоминание об этой сцене с помощью другой, пусть даже из ряда вон выходящей. Любой ценой спастись от гнета директора, губителя жизни, затмевающего свет.
Жан Кальме спокойно пересек площадь Палюд, спустился к улице Лув, толкнул дверь, поднялся по лестнице. Четвертый этаж. Деревянная черная дверь с пришпиленной карточкой:
Пернетта Коломб. Пышные груди в низком декольте. Глаза, разрисованные жирным гримом.
Кроваво-красные губы. Пятьдесят пять лет. Выражение циничной иронии на круглом лице.
— О, да это мой миленький учитель!
С радостным кудахтаньем она чмокает Жана Кальме в щеку, приседает в реверансе и торжественно-комическим жестом приглашает его войти в свою двухкомнатную квартирку.
— Ну, как поживает мой миленький учитель? Давненько, давненько он не навещал свою Пернетту. Видать, дела одолели или, может, подружка завелась, а?
Жану Кальме не противно ее слушать: под этим зубоскальством он чует что-то вроде искренней нежности, которая потихоньку развеивает его тоску. Пернетта присаживается на диванчик поближе к нему.
— А не подумать ли нам сперва о подарочке, миленький, чтоб уж после ни о чем не беспокоиться? Как всегда, правда, пупсик?
Не глядя на женщину, Жан Кальме сует в ее руку, лежащую у него на колене, пятидесятифранковую бумажку, загодя приготовленную в кармане. Подхватив деньги, Пернетта бросает их в ящик комода, который тут же запирается двойным поворотом ключа. Хлопая в ладоши, она подбегает к Жану Кальме и опрокидывает его на диван, задрав голые лоснящиеся ноги.
Стискивает в объятиях, впивается в губы поцелуем с запахом гренадина.
— Ну, пошли, малыш!
Она тащит его в другую комнату, ставит перед раковиной. В комнате почти жарко. Расстегнув Жану Кальме брюки, она сует руку в ширинку, высвобождает член, кладет его на холодный край раковины. Кусочек розового мыла. Две ловкие руки обмывают теплой водой приподнятый член. Брюки едва держатся на бедрах. Затем он идет за толстухой к тахте.
Комбинация. Розовый эластичный пояс. Ноги без чулок. Пунцовый рот с запахом гренадина, приникнув к вздымающемуся животу Жана Кальме, жадно вбирает, сосет, лижет, покусывает; рука с поразительной быстротой ходит взад-вперед под его узкой спиной.
Черные трусики съезжают вниз по жирным ляжкам. Почти голый розовый лобок. Рука преподавателя латинского языка и литературы кантональной гимназии в Ситэ роется в этом публичном гнезде, раздвигает губы, смазанные глицерином.
— Давай! Давай!
Вздохи. Мерные толчки бедер. Жан Кальме, опираясь на колени, зарывается в пухлые округлости и складки ног Пернетты Коломб. Когда-то она объяснила ему происхождение своего имени. "На самом деле меня зовут Дениза. Мой отец любил меня до безумия. Он пил, мой папаша. Он работал кровельщиком. Это было во Фрибурге, еще до войны. Он сажал меня на свой велосипед, и мы ездили по округе, останавливались в кафе, он дул перно, абсент — в те времена абсента было хоть залейся. Вот он и прозвал меня своей пернеттой, своей божьей коровкой, своим утешением; он всегда смеялся и говорил приятелям, что я его единственная любовь. Однажды он нахлестался пуще обычного, упал с крыши и разбил голову об асфальт.
С тех пор я зову себя не иначе, как Пернеттой. Это все, что мне осталось от него. Моя рабочая кличка, вот так-то, учитель!" Жан Кальме вонзается в лоно толстой божьей коровки, которое умело имитирует трепет и экстаз. «Милый! Милый! — кричит она. — Ну, еще, еще!»
Это слово — милый — больно ранит. Но тут же мягкая влажная пульпа жадно засасывает его, и он, внедрившись в глубину блаженной горячей пещеры, извергается в нее, остановив свой бег на месте.
В момент ухода Жан Кальме уже не тоскует; гул, доносящийся с площади, сулит ему новые радости. Дениза осыпает его нежными словечками; как давнего клиента, она угощает его рюмочкой коньяка, чтобы он не чувствовал себя слишком одиноким в городе.
На прощанье Жан Кальме получает еще один поцелуй, благоухающий гренадином. Он нерешительно медлит на пороге. Потом выходит. «Да-да, конечно, л приду еще!» И только в коридоре на него вновь нападает печаль. Он спускается по лестнице. Выходит на площадь.
Испытывает леденящий стыд, который заставляет его избегать людских взглядов. О, Жан Кальме, тебе слишком хорошо ведомо, что Дениза — женский вариант имени Дионис! Сестра, дочь, вдохновенная подруга божества. Какая насмешка! Какая жалкая пародия! Но близится вечер. Жан Кальме стоит, понурив голову, и именно в этот миг понимает, что стал добычей мрака, что должен отвернуться от горных высей, населенных богами.
III
РЕВНОСТЬ
Кости его наполнены грехами юности его…
Книга Иова, 20, 11Как раз в это время в гимназии вспыхнули волнения, прогремевшие на всю страну и принесшие печальную известность господину Граппу. По многим причинам событие это изменило жизнь и самого Жана Кальме.
Все началось в соборе, на церемонии Выпуска, знаменующей собой переход сотен юношей и девушек из коллежа второй ступени в гимназию. Один из учеников, который должен был декламировать с кафедры стихи, решил воспользоваться столь торжественной трибуной, чтобы раскритиковать в пух и прах систему образования с ее программами, осмеять своих преподавателей и призвать товарищей «не смиряться с гнетом».
Произошел оглушительный скандал.
Подумать только: на Выпускной церемонии, со святой церковной кафедры выступает мятежник, левак, оскорбляющий власти! Газеты раструбили новость по всей стране, всюду кипели страсти: жители сельских местностей обрадовались случаю предать анафеме школу, которая воспитывает одних бунтовщиков, горожане колебались между внешне суровыми «правыми» и зубоскалами-социалистами, родители засыпали редакции яростными письмами и сражались с сыновьями, требуя, чтобы те обрезали длинные волосы.
Господин Грапп и Департамент образования приняли весьма знаменательное решение: временно исключить дерзкого оратора из гимназии и допустить его к занятиям вместо апреля только в сентябре. Это послужило предлогом к многочисленным вспышкам недовольства, которое без конца подогревали левые организации, и начались шествия с лозунгами и плакатами, стихийные митинги на тесных площадях Ситэ, ежедневные листовки групп «Крот», «Спартак», «Марксистская лига» или «Разрыв», речи исключенного перед членами Департамента народного образования, и прочее в том же духе. «Верните в гимназию Пьера Зуалена!»
— скандировала на площади Барр пестрая жизнерадостная толпа, в которую замешалось немало бродяг, карманников и бывших легионеров, словом, подонков квартала с его парой убогих кафе. Все это произошло в прелестный майский день, низкие деревца площади Барр уже оделись зеленым кружевом листвы, а гигантский каштан вдруг помолодел на сто лет. Гимназисты буйной толпой ворвались на площадь с Университетской улицы, смеясь, толкаясь, танцуя и распевая во все горло; девушки украсили себя цветами — одни вплели в косы незабудки или розы, другие размахивали пучками тюльпанов, сорванных в парках Уши и Монбенона, — а что такого, у нас все принадлежит всем! И цветы — наши, и праздники — наши! Чего тут только не было — и веселые плакаты типа «Занимайтесь любовью!», «Долой преподавателей!», «Родители — уроды!», и другие призывы к любви и свободе — ни дать ни взять поэма Элюара. Длинные платья, босые ноги, затерханные джинсы, старозаветные мундиры, брошенные на берегу реки южанами в роковой день 6 апреля 1865 года <Имеется в виду американская война Севера и Юга, в которой южные штаты потерпели поражение. Очевидно, в ней участвовали и предки молодых швейцарцев.>, и замечательные песни — «Партизан», «Интернационал», «Бандера росса», «Время цветения вишен», и испуганные люди на тротуарах, и местные пьянчужки, заросшие угольно-черной многодневной щетиной, и сердитый лавочник, сперва решивший вызвать полицию, а потом затянувший вместе со всеми «Время цветения вишен», и карлик, пулей вылетевший из кафе, — он никак не мог остановиться и врезался в группу «девушек в цвету», а врезавшись, давай дурачиться: ту обнимет, эту дернет за подол оранжевой юбки, а третью обхватит своими длинными ручищами и закружит в вальсе — высокую, стройную красавицу девчонку, о каких он и мечтать-то не смел.
Жан Кальме смотрел на все это с величайшим удовольствием. Присев у подножия замка на каменный бортик, огораживающий стоянку машин жандармерии, он восхищался синевой небосвода, этой пронзительной синевой, такой же веселой, как суматоха на площади, посмеивался над лозунгами, несущимися из мегафона, над гулом толпы, выслушал пламенную речь Зуалена и втайне одобрил ее. Но вдруг он обмер, и тоска сдавила ему горло: в самом центре возбужденной толпы он заприметил круглую корзиночку, так живо напомнившую ему сокровище Красной Шапочки. Он вгляделся: корзиночка опять мелькнула между чьими-то двумя фигурами; лица были скрыты транспарантами, но Жану Кальме удалось разглядеть золотистые косы под желто-белой шапочкой; сомнений не было — это Тереза. А что за юноша держит ее за руку? Да ведь это Марк, с его длинной черной гривой! Марк, возлюбленный маленькой покойницы из Креси, Марк-Орфей, которого сфотографировали лежащим на холодной могильной плите рядом с прозрачной Эвридикой, готовой уйти в Аид. А сейчас Марк держит за руку Терезу. Пестрый вихрь платьев и лент. Крики, взрывы смеха. Мегафоны призывают толпу перейти на Туннельную площадь. Через несколько минут молодежь с песнями удаляется, площадь Барр пустеет, и теперь на ней хозяйничает лишь весна.
Жан Кальме вновь увиделся с Терезой уже в «Епархии»; она рассказала ему о демонстрации, не словом не обмолвившись о Марке. Тереза решила вернуться в Школу изобразительных искусств, чтобы выучиться на декоратора, — такой диплом получить легче, чем преподавательский. Нет, в этот раз она не ездила в Монтре. Она проведет там следующий уик-энд. Монтре… Жану Кальме вспомнились ряды пальм на берегу сиреневого озера, зубчатые кровли готических особняков, расплавленное золото заката.
— Ты приедешь за мной в воскресенье вечером?