Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Двойник святого - Людоед

ModernLib.Net / Современная проза / Шессе Жак / Людоед - Чтение (стр. 1)
Автор: Шессе Жак
Жанр: Современная проза
Серия: Двойник святого

 

 


Жак ШЕССЕ

ЛЮДОЕД

(Роман о потерянной жизни)

Доколе же Ты не оставишь,

Доколе не отойдешь от меня?..

Книга Иова, 7, 19

I

КРЕМАТОРИЙ

Отступи от меня,

Ибо дни мои суета.

Книга Иова, 7, 16

Его мука началась к вечеру.

В какой-то миг он ощутил себя странно одиноким, сидя перед блюдами, заказанными в баре отеля «Англетер». За другими столиками шутили и смеялись, роскошные загорелые женщины флиртовали с красивыми мужчинами. Юноши и девушки держались за руки. А он, Жан Кальме, сидел, съежившись, и с мрачным усердием гонял вилкой по тарелке три куска окуневого филе, выстраивая их то так, то эдак, снова зачем-то сбрызгивая лимоном и никак не решаясь отправить в рот. Вино в его бокале потихоньку согревалось. Вот уже час, как призрак не давал ему покоя. Жан Кальме не хотел глядеть на него, он испуганно отталкивал его от себя, пытаясь загнать поглубже, на самое дно памяти: он знал, как больно ему будет в тот миг, когда мрачное видение встанет перед ним во всей своей определенности. Но тщетно; зыбкий образ упрямо всплывал на поверхность, обретал ясные очертания, и Жан Кальме не мог не видеть его на фоне погребальной тени, которая делала его особенно четким. Внезапно одиночество стало невыносимо острым, и память ярко озарила ту картину.

Это была очень давняя сцена, но она тысячекратно повторялась во времена, когда он жил у родителей, в Лютри, на берегу озера, в доме, сотрясаемом криками, скандалами и ветром, что раскачивал верхушки елей и тополей. Все семейство сидело за ужином. Отец — огромный, величественный — высился во главе стола. Закатный свет багровыми отблесками лежал на его смуглом блестящем лбу и мощных руках; все его существо дышало физической силой и жизнелюбием, мускулистая жирная грудь с выступающими сосками и густой порослью седых волос шумно вздымалась под полотняной рубашкой. Вся комната вокруг него казалась погруженной в тень, но даже и сумрак, вздымавшийся с пола и из дальних углов просторной залы, не в силах был затмить эту царственную глыбу, вобравшую в себя весь жар заката, это второе солнце, неистребимое, ненавистное, которое багровело, и сияло, и воспламеняло все вокруг своею страшной властью, Сидя на другом конце стола, Жан Кальме с отвращением вслушивался в шумное жевание отца. Это жирное чавканье звучало, как непристойное признание. Присутствующие почти не говорили, братья и сестры исподтишка переглядывались, мать ела торопливо, без конца вставая и бегая на кухню, бесшумно, как боязливая серая мышь. Служанка Марта, немецкая швейцарка, сидела с недовольным видом, уткнувшись в свою тарелку. Сам же доктор безостановочно жевал и глотал, не спуская, однако, зорких глаз с домашних; он непрерывно обводил взглядом весь стол, из конца в конец, и Жан Кальме с содроганием ждал очередной встречи с этими грозными пронизывающими глазами, которые читали в нем, как в открытой книге. Под их яростно-голубым огнем он трусливо бледнел, чувствуя себя абсолютно прозрачным, безоружным, неспособным скрыть никакую малость. Доктор знал о нем все, потому что он был хозяин, господин, мощный, массивный, непобедимый, и ничто не могло сокрушить стальную силу этого тела, багровеющего в лучах заката.

Стыд и отчаяние терзали сердце Жана Кальме. Отец знал все его скрытые постыдные желания. Знал тайник, где он прятал слипшиеся платки. Все угадывал с первого же взгляда. Жан Кальме не отрывал глаз от тарелки, но тщетно — инквизиторский взгляд все равно настигал его. Тоска душила мальчика; ему так хотелось кинуться старику на шею и всласть выплакаться на этой широкой, шумно дышащей груди! Ибо Жан Кальме любил отца. Он восхищался этой мощной звериной силой, завидовал (одновременно презирая) этому ненасытному аппетиту, обожал этот властный зычный голос — и смертельно боялся его. Именно страх унижения не позволял ему броситься к доктору, укрыться в отцовских объятиях. Он стыдился этого страха, как предательства.

Ужин давно кончился, но доктор все еще шумно пил свой кофе, и потому никто не осмелился встать из-за стола. Служанка ходила на цыпочках, убирая посуду. Наконец зажгли лампы, это был сигнал свободы; члены семьи, торопливо пожелав друг другу доброй ночи, убегали из столовой и прятались каждый в своей комнате, точно в потаенной норе. Жан Кальме все еще не мог оправиться от страха. Ему чудилось, что взгляд безжалостного судьи неусыпно преследует его, проникая даже сквозь стены спальни. До поздней ночи он искал спасения или утешения в своих книгах. Затем ложился в постель. И когда ему случалось уступать велению плоти, все поджилки у него тряслись при мысли о том, что отец вот-вот застигнет его за этим, хуже того — что он сейчас видит его, следит за ним.

Ему было пятнадцать лет. Время от времени он пускался на мелкие кражи с одной целью — лишь бы снять с себя хоть частицу гнета отцовского взгляда. Вооружиться против него какой ни на есть, но тайной. Он входил в книжную лавку и с умным видом рылся в книгах. Улучив момент, он совал в карман сборник стихов или журнал и выходил на улицу с чувством новой значимости, непроницаемости, защищавшей его от отца. Наконец-то у него было что-то свое, что-то неизвестное его бдительному надсмотрщику. Но ведь Жан Кальме любил своего отца.

Отчего же он так и не сказал ему об этом? Внезапно одиночество стало невыносимо острым, и память ярко озарила ту картину.

Слезы застлали ему глаза. Он принялся есть остывшую рыбу, пытаясь одновременно подвести итоги своим раздумьям. «Мне тридцать восемь лет, — сказал он себе. — Я преподаю в гимназии. Я учу думать шестьдесят шалопаев, мальчишек и девчонок». Но воспоминание об учениках не развеселило его, напротив, он чувствовал себя слишком одиноким, слишком подавленным, чтобы служить им примером, научить чему-нибудь достойному. Вино тоже не принесло ему утешения. Он заплатил по счету и вернулся домой, как в тюрьму.

Он улегся в постель, но сон не шел к нему. Он никак не мог забыть утреннюю церемонию. Чувство освобождения, испытанное в крематории, сейчас терзало его, как тайное злодеяние. Он решил последовать совету, вычитанному в каком-то журнале, внушая себе:

"Вы совершенно расслаблены, ваши руки и ноги тяжелеют, наливаются сном… " — как вдруг его пронзила мысль: я ведь изображаю мертвеца! И боль мгновенно вспыхнула с новой силой. Ему представилось кладбище Буа-де-Во с чистенькими аллейками и тысячами могил: в каждой из них лежит скелет или разлагающееся тело, еще хранящее остатки форм человека, которым оно некогда было. Кладбищенский «последний сон» таил в себе частицу доброй простой привычки, в которой смерть обнаруживала свою власть не так уж и страшно. В нем было нечто успокаивающее, знакомое, близкое сердцу Жана Кальме. Могила ведь так похожа на привычную кровать! Она сохраняет кости покойника. Его череп, зубы, суставы, спинной хребет при желании легко опознать, так же как пломбы, кольца, остатки одежды. Этот вид загробного, чисто физического существования внезапно показался Жану Кальме бесценным, как сама вечность. А он, как же он поступил со своим отцом? Зачем его братья и сестры приняли такое решение и заставили его с ним согласиться? По их мнению, тело, гниющее под тонким слоем земли, мерзость. Нужно подумать о маме. Образ доктора, разлагающегося в могиле, будет без конца преследовать ее. Да и с точки зрения гигиены!.. Тем более что осень выдалась необычайно теплая. В такую погоду мертвецы разлагаются еще быстрее. И Жан Кальме облегченно согласился. Итак, доктора обратят в пепел. Ему не оставят ни единого шанса сохранить в жирной кладбищенской земле свою ненавистную, скандальную силу.

Разрушить ее, эту силу, истребить дотла эти мускулы, это тело, все, вплоть до глаз, которые, несмотря на многочасовые усилия родных, упрямо глядели на свет из-под толстых красных век. Изничтожить отца. Превратить его в крошечную кучку пепла, ссыпанную в урну. Точно песок. Точно серую, безгласную пыль. Слепую пыль небытия.

И теперь мысль об этой урне неотступно терзала Жана Кальме. Куда ее поставят? Он сильно подозревал, что мать захочет держать ее подле себя. Служащий похоронного бюро велеречиво разъяснил ему и его братьям, что такое бывает: очень часто вдовы настаивают на том, чтобы прах супруга хранился у них в саду, или в гостиной, или даже у изголовья постели, лишь бы не расставаться с возлюбленным супругом. В тот момент Жан Кальме втайне усмехнулся, представив себе эту «загробную» верность. Но теперь, лежа в темноте без сна, в коконе влажных тяжелых простынь, он вспомнил эти слова, и ему почудилось, что наивная вдовья преданность, рожденная магической глубинной интуицией, каким-то чудом и впрямь наделяет погребальную урну с ее жалким содержимым устрашающим свойством Присутствия. И горстка праха, которую он считал столь ничтожной, обретает таким образом, в силу глупой веры выживших из ума старух, мрачную потустороннюю силу. Да нет, ерунда, что за детские страхи, пепел — он и есть пепел! И Жан Кальме с удовольствием припомнил нескольких скромных мудрецов, завещавших развеять их прах в лесу, по лугам или над рекой. Он представил себе, как этот мелкий серебристый дождик сыплется в реку и вместе с нею бежит мимо тенистых берегов, смешиваясь со струями, становясь водою еще до того, как исчезнуть в соленых океанских волнах или испариться в поднебесье. Жану Кальме ясно представилось, как душа усопшего возносится к облакам, в счастливом осознании конца своей земной жизни, и он позавидовал такой смерти и такой душе.

Он вертелся в постели с боку на бок, безуспешно стараясь успокоиться, твердя себе, что прах отца пока еще находится в крематории, в алюминиевой капсуле, запечатанной и пронумерованной служащим нынче утром. И когда ему наконец удалось заснуть, он увидел во сне, что цепляется за черную траву, силясь взобраться на крутой холм. Но едва он достигал середины склона, как в ночном небе над ним возникал огромный бык, и это чудовище бросалось на него и топтало копытами. Позже он часто вспоминал этот кошмар.

* * *

По случаю похорон ему предоставили в гимназии двухдневный отпуск, так что нынче Жан Кальме был еще свободен. Он принялся размышлять о вечернем сборище. Оно было назначено на восемь часов вечера в Лютри; там предстоял ужин, с призраком доктора во главе стола. Члены семьи будут изучать каталог похоронного бюро, где на левых страницах, в изящных черных рамочках, помещены красивые фотографии типовых погребальных урн, а на правой стороне — их размеры, достоинства и цены, кое-где исправленные шариковой ручкой.

Жан Кальме удивился собственному глубокому интересу к этим атрибутам похоронного обряда. Неделей раньше он знать не знал о публикации траурных объявлений, о каталогах гробов, изготовителях памятников и урн. Он понятия не имел о географии кладбища, хотя проезжал на машине мимо его нескончаемо длинной стены всякий раз, как возвращался с озера.

А вчера утром перед ним будто внезапно распахнулись двери в новую страну, обширную и неизведанную страну со сложной иерархией своих печальных ценностей. К полудню он, как бы ненароком, прошелся пешком до кладбища и с изумлением обнаружил в его окрестностях великое множество похоронных бюро и погребальных дел мастеров — скульпторов, граверов, мраморщиков, мозаистов. Прежде он даже не подозревал об их существовании.

В то утро Жан Кальме, захваченный новизною всего этого мрачного разнообразия, позабыл даже истинную цель своего визита. Но скоро он вспомнил об отце и помрачнел. Он зашел в кафе, где накануне, ровно в тот же час, после крематория, их семья сидела за поминальной трапезой. Кафе носило красивое название — «Покой». Официанты не узнали его, но в глубине зала, в чем-то вроде отдельного кабинета, занятого накануне родными доктора, сидела теперь другая семья — перед такими же бутылками, такими же чашками чая, такими же пирожными, и зрелище это на минуту утешило Жана Кальме. Значит, ничего страшного не происходит, если в этом кафе постоянно разыгрываются одни и те же сцены, если ни хозяина, ни его персонал не удивляет вид семей в черном, похожих друг на друга и собирающихся в этом зале три-четыре раза в день, дабы отметить уход кого-то из близких.

Жан Кальме почти нечеловеческим усилием воли овладел собой. И тотчас его тело с удовольствием ощутило приятную прохладу сумрачного зала, а дух воспрянул от сознания одиночества. Слава Богу, отныне доктор являет собой всего лишь щепотку пепла на дне опечатанной коробки. Номер капсулы Жан Кальме старательно записал в свой блокнот. Блокнот этот лежал у него во внутреннем кармане пиджака. Он нащупал его сквозь вельветовую ткань, ощутив попутно биение сердца. Теперь сердце билось ровно. Все было хорошо.

На улице было невыносимо жарко; солнце палило нещадно. Жан Кальме раздраженно подумал о вечернем семейном совете. Опять речь зайдет о докторе. И призрак с широким багровым лицом будет ухмыляться во весь рот, сидя во главе стола. А пятеро детей благоговейно понизят голос, обсуждая подробности смерти и наследства. Мать молча пройдет по комнате, исчезнет за дверью, вернется на цыпочках, с кофейником в руке, и в наступившей тишине нальет каждому кофе. Подробности смерти… Внезапно Жан Кальме осознал, что ничего не знает о смерти своего отца. Ему позвонили в гимназию и передали печальную новость через коллег; услышав ее, он испытал в первую минуту лишь чувство облегчения, словно выздоровел от тяжкой болезни; ощущение это помешало ему вообразить последние минуты жизни отца и притупило интерес к ним позже, в беседе с врачом, который был свидетелем кончины. Ему ничего не стоило подробно и тактично расспросить этого человека. Но он старался держаться от него подальше. Один только раз он оказался рядом с ним, это было во время трапезы в кафе, однако бессвязный разговор не затрагивал ничего, кроме самых банальных моментов похорон. «Это было ужасно!» — твердила мать; вот и все, что он услышал от нее по поводу смерти Людоеда, о последних драматических минутах его жизни; эти банальные слова не содержали ничего определенного. «Слава Богу, все сошло благополучно, — думал Жан Кальме. — Да и с чего бы мне переживать, даже зная, как он умирал?! Настал его черед, вот и все. Значит, существует справедливость». И он утверждался в этой мысли, радуясь тому, как ровно бьется пульс на его запястье, как ровно, двенадцать раз в минуту, вздымается грудь, набирая в легкие воздух и выбрасывая наружу. "А что, если снова сыграть в удушье, как бывало в детстве? — думал Жан Кальме. — Задержать дыхание и ждать, когда все вокруг почернеет, перед глазами запляшут темные круги, грудная клетка раздуется, вот-вот лопнет, а в голове вовсю загудят колокола… " Он мысленно увидел Лютри, квадратную лужайку в глубине сада. Ему было тогда семь лет, он лежал на земле, и жесткие стебельки, забравшиеся под тонкую рубашку, щекотали ему спину. И вдруг ему пришло в голову умереть, по примеру героев и рыцарей из учебника истории. Он вспомнил о Жанне д'Арк, задыхавшейся в дыму костра, о смертельно раненном Роланде, что трубил в рог среди скал, хотя его легкие исходили кровью, хлеставшей из горла. Мальчик раскидывал руки, словно мученик на кресте, вдыхал побольше воздуха, стискивал губы, и тогда начиналась пытка: коричневые круги и разноцветные вспышки перед глазами, колокольный звон в ушах… «Я страдаю, — восторженно твердил себе Жан Кальме, и какой-то темный огонь воспламенял его кровь; этого ощущения он не забудет никогда. — Я избран, чтобы страдать! Я должен победить страх и возлюбить мою муку!» У него кружилась голова, он растворялся в ликующем опьянении посвященного, жертвы. Но тут же его настигала паника; мальчик шумно выдыхал и вновь видел над собой голубую высь неба, где стремительно и гибко, точно форель в реке, ходили дикие голуби и чайки.

* * *

В последнее время одна из учениц Жана Кальме начала худеть и бледнеть. Под глазами у нее пролегли темные круги, под мышками и на шее вспухли железы.

В сентябре ей сделали первую операцию, и в последующие недели явилась надежда на выздоровление. Однако вскоре лимфатические опухоли возникли вновь, и место во втором классе, принадлежавшее девушке, пустовало все чаще и чаще.

— Изабель скоро умрет, — сказала Жану Кальме Эжени. — Она это знает. Мы с Аленом сделали у нее дома много фотографий. Хотите посмотреть?

Это было в конце урока, поутру, в залитом солнцем классе. Эжени вытащила пачку фотографий из своей вязаной оранжевой сумочки.

Изабель.

Лихорадочно блестящие черные глаза, жгучий взгляд из глубоких орбит.

Прозрачное личико. Мертвенная бледность. Темные волосы, челка на лбу и — пугающе живой на этом истощенном лике мученицы — большой рот с пухлой нижней губкой, словно жаждущий последний раз вкусить земных яств перед уходом в небытие. Изабель-котораяскоро-умрет. Которая это знает. Которая зачаровывает этим своих товарищей.

Жан Кальме пристально разглядывал изможденное лицо, худенькую шейку с таинственной впадиной, уходившей под ворот клетчатой рубашки. Изабель, ее комната, ее лицо — совсем близко; взгляд Жана Кальме не мог оторваться от широко раскрытых глаз девушки, светящихся в темных пещерках орбит. А вот Изабель с обнаженными плечами прислонилась к афише с Джоан Баэз; в спальне полумрак, прикрытые решетчатые ставни почти не допускают внутрь дневное солнце. Да и лицо ее здесь тоже замкнуто, взгляд обращен к потолку, нос заострился, щеки впали еще сильней, и только нижняя губка, все такая же пухлая, словно готовится принять поцелуй невидимого томного возлюбленного. Изабель, с пугающе белыми зубами, перед запертой на засов дверью. Изабель, вертикально разрезанная объективом: на Жана Кальме смотрит всего один черный блестящий глаз. Изабель-которая-скоро-умрет. Которая это знает.

Которая, сама того не подозревая, завоевывает робкое сердце Жана Кальме.

Изабель приходила в гимназию на час-два в неделю — сидела, как гостья, у окна, кутаясь в шаль; ее бледное личико светилось нездешним светом. Затем она снова исчезала на несколько недель. Жан Кальме знал от учеников, что она сильно худеет, что у нее снова распухли железы под ключицами. Каждый день после занятий маленькая группа друзей Изабель отправлялась в Совабелен, в ее тесную комнатку, чтобы, несмотря на владевший ими страх, развлечь больную последними новостями. Изабель отказывалась лежать в постели. Она лихорадочно рисовала, писала стихи, как будто усталость навсегда покинула ее. Родители не мешали молодым людям; отец, преподаватель другой гимназии, молча загадочно улыбался, встречая их в коридоре, мать приносила кока-колу, булочки и исчезала в глубине квартиры.

Теперь Изабель весила всего тридцать пять килограммов. Как-то раз она вновь появилась в классе.

— Не хочу умереть девственницей, — сказала она друзьям.

Она выбрала Марка и отдалась ему на берегу озера, осенней ночью; они укрылись в камышах, постелью им служил спальный мешок Марка. Где-то рядом, в окутанной туманом воде, до самого рассвета перекликались лебеди, выпи и утки. Потом берега залил розовый свет зари. Марк красив. У него орлиный нос, густая прядь ниспадает на лоб до самых глаз.

Он носит длинные шарфы, толстые свитера. Он гравирует на меди портреты Изабель и дарит оттиски своим товарищам, он рисует ее нагую на фоне лесных зарослей, он изготавливает сиренево-белые гобелены. Изабель выбрала Марка. Она занималась с ним любовью три или четыре раза.

Жуткая гирлянда вспухших желез — украшение смерти — окружала ее хрупкую шейку.

Медики вынесли приговор: «Неоперабельна». Больше она в класс не приходила.

Когда Изабель стала весить тридцать пять килограммов — а было это за две недели до смерти, — она организовала прогулку в Креси, горную деревушку в Бруа. Почему именно в Креси? Там у ее бабушки была ферма. Завещанная ей.

Проводимые на ферме детские каникулы. Сбор урожая. Водоем с ледяной водой на рассвете, после первой ночной прогулки с женатым драгуном, как раз перед причастием, в пятнадцать с половиной лет; он со смехом обрызгивает тебя, потом внезапно опрокидывает на бортик водоема, зачерпывает горстью холоднющую воду и, звонко припечатав ее на твоей груди, свирепо впивается в губы; от него несет вином и сигарами, длинный грубый язык перебивает тебе дыхание и жадно собирает слюну по небу, за зубами, до самого горла. Тебе пятнадцать с половиной лет. В трусиках жестко курчавятся первые волоски. Ты еще не свыклась с регулами, хотя они начались три года назад. А впереди вся жизнь — можно ли было вообразить, что ты умрешь в семнадцать лет, в расцвете юности, исхудав до тридцати трех кило; бедная, истерзанная жертва Божьего Освенцима?!

Итак, Изабель возглавила эту маленькую экспедицию. Они взяли с собой фотоаппараты.

Здесь были Марк, Жак, Эжени, Анна, Ален и турок Сюрен. Они добрались автобусом до Мюдона, а оттуда пешком до Креси, откуда пошли прямо на кладбище, не заходя ни в кафе, ни в церковь, хотя Анна, имевшая склонность к театральным эффектам, уговаривала Изабель и Марка обвенчаться перед алтарем. Кладбище находилось в полукилометре от Креси, на пологом склоне холма, над широкой долиной. Стояла весна, повсюду уже пробивалась свежая зеленая травка, на ветвях поблескивали почки, теплый ветерок растапливал последние снежные заплаты у лесной опушки.

Изабель знала, что ей осталось жить две недели.

В самом конце дальней аллеи, на крайнем участке, за которым уже начинаются поля, зияет готовая могила; куча земли рядом ждет, когда ее сбросят на гроб, опущенный в рыхлую холодную глубину.

Кладбище залито солнцем.

Изабель подходит к своей могиле, с минуту стоит на краю ямы, нагибается и берет горсть земли, которая укроет ее через две недели.

Юноши и девушки сидят тут же, в нескольких шагах, на двух скамьях — ее друзья, ее братья и сестры, ее ангелы-хранители; с виду они спокойны, но их души раздирают любовь и ужас. Юная покойница ложится на залитое солнцем соседнее надгробие; легкий ветерок шуршит в ветвях кипариса, на изгороди щебечет, зовет кого-то синица, из долины поднимается горьковатый запах костров, там фермеры сжигают сухую лозу.

Изабель лежит на плите рядом со своей могилой; ее грудь тихо вздымается. Сперва она скрестила руки, потом раскинула их; ее пальцы перебирают, гладят песок у края соседней ямы.

Анна, зарыдав, вскакивает и бежит в глубь кладбища.

Ален и Жак фотографируют Изабель; вот она лежит на чужом надгробии, вот пересыпает комочки земли у своей будущей могилы, а вот идет к месту последнего упокоения, босиком, зажав сабо под мышкой, — ветер вздымает подол ее платья, девушка похожа на призрак, а может, это и есть призрак, уходящий вдаль по длинной аллее; волосы призрака развеваются над головой, синицы щебечут ему вслед о береге небытия, куда все мы возвращаемся, рано или поздно: «Вернись, о чудный призрак девушки, прекрасней которой не было на целом свете, вернись в лунный край, где ты родилась, сойди в подземные чертоги, полные ночных ароматов!»

Но Изабель в это не верит. Она знает: ее ждет всего лишь каменистая земля, в которой она будет гнить и разлагаться меж истлевших гробовых досок. Какая мерзость! Сволочь он — этот Бог! И Анна безутешно плачет, уткнувшись в каменную, одетую мхом стену, кишащую розовыми блошками, спутницами всех мертворожденных младенцев, нашедших вечный приют в сей блаженной юдоли.

Изабель пошевелилась на плите, прикрыла глаза ладонью от безжалостного солнца.

Тишина. Потом снова синицы. И дрозды — только очень далеко, здесь мне их уже не увидеть, когда-нибудь они пролетят над этой могилой, они проживут на два-три года больше, чем я, от меня к тому времени останется скелет в лохмотьях, а потом наступит их черед, и в один серый ноябрьский день они застынут под кладбищенской стеной кучкой слипшихся внутренностей и перьев. А моя одежда… нет, не хочу думать о своем последнем наряде. Да ведь я уже и выбрала то белое с золотой оторочкой. Белоснежное, чистое мое платье… О, Марк, мой Марк, как хорошо, что ты мой, что мы любили друг друга! Я не умру девственницей. Марк, любимый мой, ты увидишь меня в этом белом платье, с руками, сложенными на золотой шнуровке. Папа и мама закроют гроб, и вы проводите меня до Креси.

На теплую плиту села пчела; Изабель открывает глаза, вытягивает руки вдоль тела и прижимает ладони к камню. Ласковое солнышко, маленькая хлопотливая пчелка, успевшая припудриться пыльцой примул, арники, сережек орешника; маленькая пчелка, как сладок будет твой мед зимой, только я уже не успею его отведать.

К тому дню Изабель весила не больше тридцати пяти кило.

Солнце нагревает сквозь ткань ее округлые груди, такие упругие, такие свежие, такие юные на этом жалком иссохшем тельце.

Теперь происходит нечто трогательное: Марк встает, подходит к девушке, садится рядом с ней на плиту и кладет загорелую руку на бледный лоб Изабель. Он не двигается, он молчит, он просто неотрывно смотрит в ее жгуче-черные глаза и говорит с нею взглядом; он любит ее на этой границе света и мрака, он останется здесь, в царстве света, птиц, летнего тепла, а она уйдет, обратится в холодную тень, в блуждающую тень, обитательницу подземного царства!

О Марк! Как прекрасен был твой жест там, на могиле, солнечным мартовским полуднем, над лучезарной долиной! Как мягко легла твоя рука на белый лоб, как любовно проник твой загадочный светлый взгляд в зрачки этой живой, над которой уже нависла гробовая тень!

Их глаза наполнились слезами. И они заплакали, эти дети, они молча оплакивали свою любовь, грядущее ужасное одиночество. Кто решает людскую судьбу? Кто выносит приговор?

Марк, Изабель… Она проживет еще десять или пятнадцать дней, а потом на нее наденут белое платье, положат в гроб и отвезут из Лозанны на кладбище, которое она выбрала для себя, в эту тесную могилку, под это яркое солнце.

Орфей и Эвридика лежат рядом на могильной плите, слушают шепот ветра в траве, вдыхают горький запах костров, вздрагивают, заслышав пронзительный отрывистый зов синицы.

Мальчики и девочки отошли на другой конец кладбища и глядят на них издали; никогда не забудут они эту сцену.

Все это было рассказано Жану Кальме гораздо позже, в конце марта, когда на деревьях уже раскрывались почки, когда сережки стали золотиться желтой пыльцой, а на башенках собора влюбленно заворковали сизые и розовые голуби.

* * *

Всегда боявшийся опозданий, Жан Кальме первым прибыл в «Тополя» и тем самым обрек себя на скорбный разговор с матерью. Он глядел на тщедушную женщину со смесью сочувствия и ненависти. Это из ее чрева он вышел на свет. Это от нее унаследовал хилое сложение, болезненную впечатлительность и ту пресловутую душевную тонкость, которую его отец громогласно восхвалял лишь затем, чтобы удобнее было унижать и высмеивать жену.

Серая. Нет, серенькая — так вернее. Его мать походила на старую серенькую боязливую мышь.

Она не осмеливалась затронуть ту единственную тему, которая ее интересовала, ходила вокруг да около, говорила путано и туманно. Впервые в жизни Жан Кальме без страха обозревал просторную столовую с начищенной медной посудой, игравшей бликами в лучах закатного солнца. Вдоль стены тянулась длинная скамья, большой обеденный стол пустовал, но стулья с соломенными сиденьями и высокими спинками по-прежнему указывали места членов семьи. Дальний конец стола, у стены, был заповедной территорией отца. Доктор всегда сидел в нескольких сантиметрах от напольных часов с маятником, в громоздком, длинном, как гроб, футляре, ведущих свое происхождение из дебрей Юра, где, верно, какой-нибудь двоюродный прадедушка, прихлебывая кирш и напевая псалмы, старательно вытачивал их всю зиму напролет, сидя у окошечка, подернутого белыми узорами инея.

Жан Кальме смотрел на часы. Медный циферблат поблескивал в мягком предвечернем свете. Четкое неспешное тиканье отмеривало мгновения тишины, и Жан Кальме опять восхитился отцом, который годами сидел рядом с этим механизмом, что высился за его спиной, как памятник; отец словно хотел приобщиться к фатальной силе времени и убедить домашних в своей несокрушимой власти над ними. Но теперь отец мертв, а тяжелый маятник по-прежнему упорно отбивает удары в гулком деревянном коробе.

— Ты сегодня еще свободен? — робко спросила мать.

Жан Кальме из жалости спросил ее о докторе. Мать тут же оживилась и с боязливой гордостью — о, как он презирал эту ее гордость забитой рабыни, восхваляющей всесилие своего господина! — принялась рассказывать о последних днях мужа:

— Знаешь, мой бедный Жан, он ведь работал до самого конца. До самого конца! Со времени последнего удара ему было трудно дышать, но он каждое утро принимал всех своих пациентов.

И слушать не хотел, чтобы оставить их, — дневной прием вел, как всегда. Если бы он хоть отказался от визитов, так нет же! Упорно обходил всех подряд, никого не пропускал. И до конца лечил каждого, кто попросит. Настоящий святой, да, да, бедный мой Жан. Ты только представь себе, чего это ему стоило, с таким больным сердцем! Он буквально задыхался, у него случались обмороки…

Жан Кальме с возрастающей тоской вспоминал собственное возбуждение в те утра, когда ему доводилось сопровождать отца при обходе больных: ему было тогда восемь-девять лет, они поднимались по бесконечно длинным лестницам или в лифтах с ветхой обивкой и дребезжащими дверцами, затем дважды, как привык доктор, звонили в дверь и входили в тесные, затхлые квартирки, в спальни, где царил кислый запах очередного небритого, стонущего старика.

Дальше следовала неизменная грубая процедура — откинутые простыни, рубашка, задранная до пояса, доктор, приникший к сердцу поверженного человека, точно жадный каннибал, его пальцы, безжалостно месившие рыхлый живот пациента, его покорную вялую плоть, иссохшую или вздутую, сухую, бледную, холодную или наболевшую, воспаленную, багровую. И всякий раз бесстыдно обнаженные гениталии в косматых зарослях волос, между раскинутыми ляжками. И всякий раз стоны, хриплое дыхание, мутные слезы, опухоли, фурункулы, синяки, и все эти жалкие нагие тела, эти выставленные напоказ члены с черными пучками волос, подобными мазкам сажи на бледной коже, сливались в страшную и скорбную мозаику больной плоти, отданной на милость жестокому повелителю. Сидя или стоя в укромном уголке, Жан Кальме с немым испугом во все глаза наблюдал эти сцены, зачарованный решительными, точными жестами доктора; он и сам чувствовал себя больным перед этой уверенной силой и покорно отдавался под ее власть. Иногда доктору требовалась его помощь, и он спускался во двор, чтобы достать пузырек или чистый шприц из багажника их старого «шевроле», готовил на кухне чай для больного, растворял порошки в теплой воде и подносил стакан к кровати, от которой исходил тошнотворный запах хвори.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10