Переключив фен на «холод», он водит им над ее головой, затем вниз, вдоль шеи, по плечам, то приближая, то отдаляя, ласково щекоча прохладным ветерком лоб, виски, пышные пряди, которые взлетают и ходят волнами под этим дуновением (о моя Мелюзина, моя Офелия!), спускаясь по спине с ее нежным пушком, шутливо разгоняя светлые завитки лона, заставляя вздрагивать бедра, холодя груди с широкими темными ореолами вокруг сосков, которые отвердевают и покрываются пупырышками. Так что же чувствовал он, Жан Кальме, предаваясь этой забаве? Он видел, как возбуждается Тереза, как вздрагивает ее атласное тело, и со смутным удовольствием старался распалить ее посильнее, но желание ни на миг не посетило его самого. Сначала он увидел отца, злорадно говорившего: «Ты пытаешься возбудиться, Жан Кальме, но ты прекрасно знаешь, что это невозможно. Все эти прелести — мои. Оставь девочку в покое. Ты же видишь, что тебе не удастся овладеть ею!» И доктор хохотал, стоя на пороге комнаты. Однако Жан Кальме не отчаивался, он упорствовал в своем стремлении, изобретая все более изощренные ласки и в то же время чувствуя невыносимый стыд. «Я бессилен, — думал он, — я заставляю эту плоть томиться желанием, а сам бессилен!» Слезы отчаяния жгли ему глаза. Фен продолжал гудеть, обдувая спину Терезы, которая пригнулась, чтобы полнее насладиться прохладой; в этой покорной позе она, учащенно дышавшая, горевшая желанием, была несказанно прелестна, и Жан остро возненавидел себя. «Вот уж мой отец не упустил бы такую лакомую добычу!» Он осыпал себя черными ругательствами. Ему чудился вздыбленный член старика, чудовищный багровый таран, жадно нацеленный в нежное розовое гнездышко; вот он грубо врывается туда и делает свое дело, вызывая крики и слезы наслаждения…
Тереза задышала чуточку глубже.
— Жан, иди ко мне в постельку, обними меня, Жан, — шепнула она и, прильнув к нему всем телом, обвила руками шею, наклонила к себе его голову и впилась в губы поцелуем.
Корчась от стыда, Жан Кальме позволил увлечь себя к постели и лег на спину, послушный, как ребенок. Он лежал с закрытыми глазами, задыхаясь от злобы и унижения. Тошнота, обжигающая желудок. Ярость. Мой отец спал с Лилианой, я накрыл их в кабинете, она стояла у окна голая, а он тискал ее грудь… Она трогала, ласкала, сосала огромный, ненасытный член доктора. Боль и отчаяние терзали Жана Кальме. Бессилен. Доктор хохотал и веселился на пороге комнаты. «Эй, Бенжамен, держись, мой мальчик! Сейчас самое время показать, на что ты способен!..»
Тереза раздевала его, как всегда, ласково и проворно. Расстегнула и сняла с него рубашку — Жан Кальме чувствовал касание ее ловких пальцев; затем ее руки расстегнули пояс, спустили брюки, пробежали по животу и бедрам, проникли под трусы… Сжав зубы, Жан Кальме резко вырвался, вскочил с постели, накинул рубашку, застегнул пояс и выбежал из комнаты, не оборачиваясь, громко хлопнув дверью. «Кончено. Больше я ее не увижу», — говорил он себе, спускаясь по лестнице. Никогда больше. Никогда. Его грудь сотрясалась от рыданий, от скорби и гнева. Он шагал по улице, как сомнамбула. На город спускалась ночь. Ливень уже иссяк, со двора гимназии доносился запах свежей земли и мокрых листьев, и от него разрывалось сердце.
Жан Кальме прошел по улице до собора, обогнул его и спустился на мост Бессьер. Он шагал с поникшей головой, терзаясь и упиваясь своим несчастьем. Внезапно, подняв глаза, он увидел своего товарища по коллежу, Блоха, Жака Блоха, ныне аптекаря, который шел ему навстречу. Блох издали улыбнулся ему, а подойдя ближе, протянул руку.
— Грязный жид! — сказал Жан Кальме — громко, чтобы его услышали. Сделав несколько шагов и хихикнув, он четко повторил:
— Грязный жид!
Потом он подошел к перилам моста и заглянул в пропасть. Головокружение и мерзкая выходка зловонной тошнотой подступили к горлу. Его долго рвало желчью на собственные ботинки.
* * *
За три дня до смерти — в пятницу 15 июня — Жан Кальме проснулся очень рано и с ужасом вспомнил вчерашнее. Разумеется, он еще не знал, что умрет, и думал, что ему предстоит и дальше делать те же движения, принимать с отвращением — или с удовольствием — те же зрелища и выполнять свою работу точно так же, как и в любой другой день.
Он отправился пешком в гимназию и по пути заглянул в «Епархию» выпить кофе. Собираясь расплатиться, он вертел в пальцах пятифранковую монету и вдруг впился в нее острым взглядом. Как это он раньше не замечал?! На одной из сторон массивной монеты был изображен человек, воплощавший Швейцарию; спокойная сила и уверенность, исходившие от него, больно уязвили Жана Кальме. Человек был изображен в профиль: высокий ясный лоб, прямой солидный нос, тонкие губы, упрямый подбородок. Одежда, распахнутая на груди, обнажала мощную шею и мускулистую грудь; голову с вьющимися волосами прикрывал капюшон, какие носили в старину швейцарские крестьяне, косари, охотники, лесорубы — честные, работящие люди, сильные одной своей верой. Однако борода у человека отсутствовала, и это не позволяло назвать его Вильгельмом Теллем, а, скорее, приближало к нынешнему веку. И все в этой монете — ее тяжеловесность, длинная надпись вокруг головы мужчины — CONFEDERATIO HELVETICA, его мужественная, спокойная красота — дышало невозмутимой силой, усугубившей печальное одиночество Жана Кальме.
Он яростно бросил монету на стол, сунул сдачу в карман и вышел.
CONFEDERATIO HELVETICA! Ему как раз предстоял урок латыни. Воспоминание о профиле на монете не давало покоя. Почему его так раздражали эти два простых внушительных слова? Да вот почему: он вдруг с изумлением понял, что латынь была отцовским языком.
Священным языком силы и несокрушимой мощи. И он, Жан Кальме, сейчас войдет в класс и будет читать на латыни, и переводить с латыни, и комментировать латынь. Он, жалкая мокрица, слизень, посмеет взобраться на этот вечный, незыблемый монумент, оставляя на нем мерзкие следы своего студенистого тела, своей грязной слизи! Да кто ты такой, Жан Кальме, чтобы посягать на жилище отца твоего?! Неужто ты надеешься когда-нибудь проникнуть туда? О нет, эта крепость не откроет тебе двери, она будет защищаться до конца! С высоты веков она презрительно смотрит на тебя, ничтожная букашка, и смеется над твоими бессильными попытками прогрызть ее вечные камни!
Жан Кальме с ужасом вслушивался в громовой голос, звучащий в его ушах. Учитель латыни! Учитель латыни? Хозяин, скажите пожалуйста! Не стыдно ли тебе, Жан Кальме, бессильный Жан Кальме, цепляться за латынь своими грязными руками?! Сколько лет ты дерзко оскверняешь мои стены. Воровски присваиваешь себе частицы моего дома. Это язык отца, Жан Кальме! Ноги твоей больше здесь не будет! Ты не имеешь права на латынь, на этот святой язык! Он принадлежит сильным мира сего!
Жан Кальме остановился. Мимо пробегали шумные стайки школьников в ярких, разноцветных одежках. Он обернулся: сзади, шагах в тридцати, шел Франсуа Клерк. Поговорить с ним? Попросить о помощи? Нет, бесполезно! Уж ему-то, Франсуа Клерку, неведомы эти призрачные страхи. Он ничего не поймет. Он проводит свои уроки, занимается творчеством — щедрый, сильный Франсуа Клерк. Жан Кальме двинулся дальше. Выйдя на Соборную площадь, он, вместо того чтобы свернуть к гимназии, быстро шмыгнул направо, за угол, вошел в Синематеку и несколько минут простоял в вестибюле.
«Не могу. Не могу туда идти, — твердил он про себя. — Этот Вергилий, это утро, этот третий класс… Не могу!»
Жан Кальме вышел на улицу, торопливо огляделся, проверяя, не видит ли его кто-нибудь из знакомых, добежал до «Сосновой шишки» и позвонил оттуда в гимназию: он приболел, его не будет ни сегодня, ни завтра, в субботу… да, он наверняка придет в понедельник.
Мадам Уазель напомнила ему, что письменный экзамен в выпускных классах начинается в понедельник в восемь утра и что он еще месяц назад был назначен ассистентом в одном из них. Жан Кальме вторично обещал прийти и повесил трубку.
Ну, вот он и свободен. Теперь можно передохнуть.
Внезапно ему захотелось убедиться, что прах доктора все еще надежно сокрыт в урне за решеткой колумбария. «Он мертв, мертв, этот гад! — сказал он себе. — Он превращен в кучку пепла. Я не стану терзаться из-за какой-то щепотки праха!» И он зашагал по солнечным улицам в сторону крематория.
Подходя к кладбищу, он уже почти пришел в себя.
Густой плющ, одевший старые стены, ярко блестел под солнцем. Жан Кальме шел по центральной аллее. Над газоном с криками носились воробьи, среди ирисов и роз прыгали хлопотливые дрозды. Жан Кальме остановился взглянуть на них. Когда он пошел дальше, на него брызнула струйка воды из поливальной вертушки; воробьи, смешные, суетливые, купались в сверкающей воде и отряхивали крылышки.
Вдали, на фоне неба, уже вырисовывалась труба крематория.
Жан Кальме поднялся по ступеням, свернул направо и увидел колумбарий. Он подошел.
Сначала, ослепленный солнцем, почти ничего не различал в полумраке. Затем наконец увидел: в глубине ниши стояла большая урна крапчатого мрамора. Жан Кальме с удовольствием прочел надпись:
ДОКТОР ПОЛЬ КАЛЬМЕ
1894 — 1972
Прекрасно! Тут все в порядке, можно не беспокоиться. Но что, если он опять услышит тот голос? Что, если тот взгляд снова проникнет к нему в самое сердце? Урна была заперта в нише, но доктор, казалось, витал в воздухе — хитрый, неуловимый и еще более проворный оттого, что был мертв. Его голос громом отдавался в мозгу Жана Кальме, уничтожающе высмеивал все самые сокровенные его помыслы. Да, Жан Кальме, он съест тебя живьем!
Жан Кальме безнадежно махнул рукой и пошел назад, в парк. Солнце уже стояло высоко, раскаляя все вокруг… Жан Кальме пересек кладбище и вышел на улицу.
* * *
Ему словно вздумалось сделать смотр всей своей родне, так одинокий человек скорбно пересматривает старый семейный альбом — и он, взяв такси, поехал в «Тополя». Он не сразу вошел в дом. Сперва погулял вокруг, в саду, по берегу озера, вдоль лавровой аллеи. Окна в нижнем этаже были открыты. А вот наверху, под крышей, ставни его детской комнаты были затворены. Тем лучше. Значит, глаза доктора больше не смогут пронизывать стены. Жан Кальме мысленно увидел себя затаившимся на кровати, в полумраке: он притворяется, будто читает, а на самом деле с ужасом ждет, что с минуты на минуту взгляд или голос Людоеда вытащит его из укрытия на арену цирка. Но нет, ставни кабинета тоже были плотно замкнуты, и Жан Кальме ощутил веселое удовлетворение; у него отлегло от сердца. Он подошел к двери и позвонил. Мать открыла и засветилась от счастья.
— Это ты, Жан, мой маленький Жан! Ты разве сегодня свободен?
Жан Кальме не ответил. Поцеловав мать, он вошел в переднюю, и тотчас его овеяли два знакомых с детства запаха — смотровой комнаты и погреба, запах дезинфекции и лекарств и запах лежалых зимних яблок. Обернувшись к старой женщине, он крепко обнял ее: щуплая фигурка — кожа да кости, синевато-бледное морщинистое личико, царапины от гребня на висках, там, где поредевшие волосы были тщательно зачесаны назад…
Столовая купалась в радостном утреннем свете. Высокие часы по-прежнему мерно тикали в своем застекленном футляре. Стол сиял полировкой. Фарфоровая посуда по стенам ласкала глаз свежей белизной. На кресле у окна лежала вышивка, которую мать бросила, услышав звонок. "Она борется, — подумал Жан Кальме. — Она пытается противостоять распаду. Ни одиночество, ни возраст не смущают ее. Она согнута в три погибели, она страдает от бессонницы и все-таки занимается хозяйством, работает, ест каждый день. Я уверен, что она приносит еду сюда, в столовую. Вот так она боролась всю свою жизнь, на свой манер, никому не жалуясь, с виду покоряясь обстоятельствам… Что это — желание соблюсти приличия или, быть может, гордость? Ведь она никогда ни у кого не просила помощи… " И он с нежностью оглядывал чисто прибранную комнату, вышивку на кресле. Когда мать села, он придвинул свой стул поближе и ласково взял ее за руку.
— Вот видишь, Жан, я стараюсь работать, но так быстро устаю…
Ее рука была сплошь покрыта синими вздутыми узловатыми жилками. Они поговорили о нем, о его работе, о гимназии. Мать рассказала последние новости о братьях и сестрах. А еще к ней наведался пастор. Она ведь теперь ходит в церковь только раз в месяц…
Жан Кальме посмотрел фотографии своих племянников, которые недавно получила мать; она выискивала сходство детей с родителями, делилась воспоминаниями, сетовала на то, что в саду никто не собрал вишни, что будущий урожай яблок придется отдать в больницу.
— Все равно никто их не ест… — печально сказала она.
И подняла глаза на Жана Кальме.
— Маленький мой! — промолвила она; ее серые выцветшие глаза робко искали встречи с сыновним взглядом.
Жан Кальме отвернулся и встал. Сделав несколько шагов, он подошел к часам и взглянул на них так, словно впервые видел это навощенное дерево, этот медный циферблат, этот механизм, чьи колесики мерно двигались в квадратном окошечке, под расписным фаянсом.
Поднявшись наверх, он отворил дверь своей комнаты, но не стал зажигать свет. В полумраке смутно виднелась узенькая кровать, стол, шкафчик с детскими книжками. Он прошел мимо комнат братьев к общей спальне двух сестер. Эту дверь он открыл, сам не зная зачем: что он ищет среди призраков прошлого? На пустом чердаке вдруг зазвучали крики, рыдания, смешки. В глубине комнаты его сестер, на комоде, жалко белели давно забытые куклы. Со сжавшимся сердцем он погасил свет, куклы растаяли в темноте, он бесшумно прикрыл дверь.
А вот и кабинет с табличкой: «Консультации ежедневно, кроме четверга, с 13 до 19 часов».
Он едва не вошел туда, но тотчас отступил и вернулся вниз, к матери, которая сидела на прежнем месте.
Нагнувшись, он легко поцеловал ее в лоб. Она было встала, чтобы проводить его. Уж не хочет ли она пригласить его пообедать с ней? Но мать не осмелилась. Она смолчала. И только в дверях пролепетала несколько прощальных слов. Жан Кальме пожелал ей здоровья, поцеловал руку. Она довела его до калитки:
— Возвращайся поскорее!
Он сел в троллейбус и доехал до самого Ровереа, даже не зайдя в кафе, из страха быть замеченным учениками или кем-нибудь из секретариата.
* * *
За два дня до своей смерти Жан Кальме все еще не знал, что с ним случится. Была суббота, 16 июня. Он проснулся рано, как всегда, но сегодня его подстегивало еще сознание одной неотложной задачи; он сразу же сел за письменный стол и раскрыл адресную книгу.
Дело в том, что нынешней ночью, между двумя снами, ему пришла в голову мысль: нужно написать Блоху. Он должен объяснить ему свою драматическую встречу с Молландрю, не утаив ни единой подробности, не скрывая отчаяния, казнившего его в течение последних недель. Блох должен понять и простить, а он смоет с себя этот позор и перестанет мучить себя из-за тех отвратительных слов.
Он достал конверт и написал от руки адрес:
"Господину Жаку Блоху, аптекарю,
7, Театральный проспект
1005, Лозанна".
Затем он начал писать: "Дорогой Блох… " Нет, так не годится. Какой там «дорогой» — после столь тяжкого оскорбления?! Да Блох разорвет письмо, едва распечатав! Или нет? Блох ведь добр, Блох все понимает. Нужно довериться Блоху. Это все-таки старый товарищ по коллежу, он не может отвергнуть объяснения, особенно такие убедительные.
Оставив начало как есть, Жан Кальме продолжил: "Ты, конечно, удивился позавчера вечером, на мосту Бессьер… " Он снова отложил перо. "Удивился… " Нечего сказать! Вот уже четыре тысячи лет, как Блохов «удивляют» подобным образом. Родные Блоха в Польше кончили жизнь в печах. Его дед в Париже был вынужден носить желтую звезду на груди.
«Удивился»! Он, Жан Кальме, просто-напросто еще раз сжег Блоха вместе с чадами и домочадцами, замучил, сослал, уничтожил весь его род. Рассказать ему о Молландрю? А при чем тут Молландрю? Во всем виноват он сам, Жан Кальме. Это он не смог воспротивиться приглашению Молландрю и провел у него несколько бредовых часов. Это его преследовал с тех пор по ночам взгляд Гитлера с той фотографии. Это ему вздумалось отомстить за собственное унижение, оскорбив первого встреченного им человека, когда он спасался бегством от Терезы. Это он, ничтожество эдакое, вздумал съесть живьем еврея только потому, что был разъярен собственным бессилием. Освенцим-людоед, подумал Жан Кальме. Менгеле-людоед.
Молландрю-вампир-людоед. Жан Кальме-людоед. Нашел кому мстить! Какая низость!
Он взял перо и через силу продолжил: «… на мосту Бессьер, когда я назвал тебя…»
Нет, не могу. Рука не поднимается написать эту мерзость. Нужно изложить совсем коротко. Ни о чем не напоминая. Достаточно, если это будет одно слово, крик души. Блох сможет прочесть между строк все, что его мучит. Он увидит, как я несчастлив. Я ведь метил не в тебя, Жак Блох, а в себя самого. Нет, лучше напишу ему попозже, днем. Он разорвал листок и положил конверт на видное место. Он даже наклеил на него марку, еще не зная, что письмо не будет написано, что конверт с новенькой маркой, равно как заметки к уроку латыни и последние циркуляры для преподавателей классических языков, будет приобщен к его «делу» и попадет в руки мирового судьи.
Днем, когда Жан Кальме бывал обычно свободен, он вышел в город и отправился бриться к месье Лехти. И вновь он долго сидел в кресле, с удовольствием ощущая касание помазка, намыливающего ему лицо, и ход лезвия бритвы, с его легким поскрипыванием.
Он так и не написал Блоху.
Он долго бродил по улочкам близ площади Палюд.
Проходя по улице Лув, он спросил себя, не зайти ли к Пернетте, но тотчас отказался от этого намерения: по субботам она наверняка принимала множество клиентов — итальянцев, испанцев, — и он будет лишним. Итак, он пошел дальше, но несколько часов спустя все-таки пожалел о жирном лоснящемся теле и пунцовых губах с запахом гренадина. В киоске на Центральной площади он купил карманное издание «Сатирикона», однако, пройдя сто метров, швырнул книжку в сточную канаву. Он вспомнил, что не имеет права осквернять собою латынь. И у него не было никакого желания убеждать себя в обратном.
Он вернулся домой.
Долгие блуждания по улицам изнурили его. Он дрожал, несмотря на жару. И тотчас уснул.
Этой ночью он не видел никаких снов (по крайней мере, так ему показалось) и встал полностью отдохнувшим.
* * *
На следующий день, в воскресенье, 17 июня, Жан Кальме проснулся и начал мастурбировать; достигнув своего жалкого удовольствия, он вспомнил о шуточках товарищей по роте:
«Это будет полегче, чем отодрать хорошую бабу. Не нужно тратить силы и напрягаться».
Смешки. Но сами-то они имели женщин. Отвращение. Липкие пальцы. Жан Кальме сходил в ванную и мельком глянул на себя в зеркало. Потом вновь улегся в постель.
И тотчас заснул.
Когда он открыл глаза, звонили колокола собора, и ему представились группы верующих на паперти, пастор в черной сутане, выходящий из ризницы и медленно поднимающийся на кафедру, холодный, заполненный гулкими песнопениями неф. Он провел весь день в праздности. Написать ли Блоху? Ладно, завтра. Не стал он писать и Терезе, хотя раньше подумывал и об этом. «С ней все кончено. Так зачем же объяснять то, что я не смог высказать, когда любил ее?!» Потом он стал мечтать о том, как случайно встретит ее по дороге в гимназию.
Поздоровается ли она с ним? Ну конечно, поздоровается и подойдет к нему, и будут деревья, пронизанные солнечным светом, и ветер, и синий небосвод над крышами, и терраса, где можно присесть и выпить пива. Они останутся друзьями. Лето будет тянуться долго-долго. А когда придет осень и вновь начнутся занятия, он взглянет на мир новым, ясным взором.
* * *
В день смерти, а именно, в понедельник, 18 июня, Жан Кальме не встал с постели.
Разумеется, он не мог знать, что наступил последний день его жизни. И однако, в то утро ему были явлены знаки, которые человек более проницательный и менее слабовольный не преминул бы истолковать и принять во внимание.
Так, например, он не позвонил в гимназию; в обычное время подобная небрежность выглядела бы тягчайшим проступком для столь аккуратного, педантичного человека.
Половина седьмого. Он лежал ничком на кровати, чувствуя себя измученным, неотдохнувшим, и вяло размышлял над тем, что будет делать утром. Пожалуй, ничего, ровно ничего.
Звонить ли в гимназию? Нет, невозможно, просто нету сил. Мерзкий вкус слюны во рту.
Туман изнеможения, как после целой ночи ходьбы.
Видел ли он сны? Он никак не мог вспомнить. Во всяком случае, кошмаров не было. Не было и лихорадки. Так, что-то белое, неясное…
Он сжал пенис правой рукой, думая одновременно о товарищах по роте. Значит, «не нужно напрягаться»? Не нужно.
На сей раз ему даже не было стыдно.
Бумажный платок с запахом ментола.
Полудрема.
Прошло какое-то время; Жан Кальме встал, но одеваться ему не хотелось. Он так и остался в пижаме — серой, в голубую полоску, нейлоновой пижаме, которую мать подарила ему на Рождество. Он бродил в этой пижаме, босиком, из комнаты в комнату, глядя на книги и бумаги пустым взглядом, в котором ничего не отражалось.
Потом он раздвинул шторы, и квартиру затопил изумрудный свет парка Ровереа. Было половина восьмого. Люди уже торопились на работу. А Жан Кальме был по-прежнему чрезвычайно спокоен. Никаких признаков волнения. Он долго стоял у окна, созерцая шелестящую листву и возню птиц в зарослях орешника у ворот, в конце посыпанной гравием дорожки.
Затем присел к письменному столу и стал бездумно перебирать карандаши и ручки.
Было восемь часов, когда он пошел в ванную и открыл футляр с бритвой.
Блеснуло стальное лезвие. Он вынул его из станка и убрал бритву в голубую коробочку.
Взял лезвие и, вернувшись в спальню, лег на кровать.
С минуту он глядел на лезвие, которое держал, отставив руку, против света, — темный четырехугольный силуэт с блестящими краями. Потом начал действовать — удивительно быстро для человека, который уже много дней никуда не спешил.
Твердо сжав лезвие в пальцах правой руки, он приставил его к запястью левой и слегка провел им по сухожилиям и венам, выступающим в двух сантиметрах от кисти. Лезвие было остро наточено. Жан Кальме почувствовал, как оно рассекло кожу, и, невольно вздрогнув, глянул на руку: тонкий разрез быстро заполнялся кровью. Но Жан Кальме не отложил лезвие на ночной столик, как ему ни хотелось этого.
В тот миг и решилась его судьба.
Внезапно он собрался с силами, одним необычайно уверенным движением снова вонзил лезвие в левое запястье и медленно перерезал лучевую артерию вместе с окружающей плотью.
Потом вырвал лезвие из раны, переложил его в левую руку и рассек правое запястье.
Вслед за чем отложил окровавленное лезвие на столик, рядом с лампой и книгами.
К большому его удивлению, кровь не брызнула струей; она медленно сочилась из порезов теплыми густыми каплями, которые щекотали кожу вокруг слегка горевших ран. Он заметил, что ни о чем не думает: вот уже минута, как его внимание было поглощено только заботой о точности жестов. Ему не нравилось, что кровь течет слишком вяло; он свесил руки по обе стороны кровати и замер, чувствуя, как теплые ручейки сбегают вниз по ладоням, по пальцам, а затем каплями на пол.
Жан Кальме лежал и ждал; теперь его мысли приобрели необыкновенную четкость. Он не ощущал боли. Он словно плыл куда-то, временами зябко вздрагивая, а перед ним возникали, один за другим, образы: смуглое лицо девушки, замеченной в кафе, она что-то вязала, на ее шее блестели затейливые арабские цепочки. Верре, лежащий в прострации на полу учительской. Ежик с остроконечным рыльцем, блестевшим в лунном свете. Сад в Лютри, ящерица-медяница, рассеченная надвое косой; обе бронзовые половинки судорожно извивались на солнце…
Потом мысли его обратились к запястьям. Кровь почти остановилась и начала свертываться — видимо, из-за сухого теплого воздуха, и Жан Кальме вспомнил, что для кровотечения нужно погрузить руку в воду.
Когда он поднялся, два красных ручейка снова ожили, и он обрадовался этому, но тут же с отвращением увидел липкие кровавые лужицы на паркете и спросил себя, кто будет вытирать их. Кому-то ведь придется это сделать, рано или поздно. Он ощутил дурноту и забеспокоился, что не сможет дойти до ванной. Какая-то черная пелена застилала его мозг, точно мигрень; предплечья и ляжки горели так, словно их терзали раскаленными щипцами.
Протянув вперед руки, он добрался до ванны и встал перед ней на колени. Кровь пропитала рукава пижамы. Жан Кальме засучил их и пустил горячую воду. Капли крови падали на дно ванны, расплываясь на белой эмали багровыми звездами. Вода шумела адски; Жан Кальме слегка прикрутил кран и опустил руки в воду. Теперь кровь хлестала вовсю. Вся ванна была забрызгана ею. Ему пришлось сделать нечеловеческое усилие, чтобы удержаться на коленях, сохраняя нужную позу, а кран все шумел, и этот шум сверлил ему череп, как и другие звуки, такие же невыносимо громкие — буря на озере, в Лютри, грозовые раскаты, колокольный звон в старом городе, плеск фонтана на площади Большого Совета, где по вечерам купаются голуби, скрежет стульев по полу, смех, усыпляющий сердце и память куда надежнее, чем дневная усталость. Вот и он задремывал, и он тоже. Он смутно сознавал, что голова его клонится все ниже и ниже, к белой эмали, забрызганной красным, и тщетно пытался поднять ее, но это ему не удавалось, и он падал вперед, а опущенные в ванну руки тянули его вниз, как пудовые гири. Он уже не слышал плеска воды вокруг своих запястий. Не чувствовал, как уходит из него кровь. Он сомкнул веки, ему хотелось спать. Сейчас он уснет. Тише… Спать…
Он уже совсем было потерял сознание, как вдруг очнулся, открыл глаза, взглянул вниз: кровь — его кровь — кружилась багровыми водоворотами, завихрениями, арабесками, которые сталкивались, сливались и расходились в воде, точно неведомые созвездия. «Звезда! Желтая звезда! — пронеслось у него в голове. — Опять она!» И он спросил себя, простит ли ему когда-нибудь Блох мерзкие слова, сказанные на мосту Бессьер. Потом он услышал голоса сестер.
Он играл в глубине сада. Они звали его полдничать. Он с невероятным трудом взбирался по склону, пересекал сад, по пути прислоняясь к деревьям, чтобы отдохнуть, и, стоя с закрытыми глазами, слышал шелест листвы над головой. Яблони. Да, это были яблони, и синицы Симона распевали на их ветвях.
Жан Кальме тяжело опустился на пол, его руки повисли на краю ванны, и кровь брызнула из ран во все стороны. В ужасе Жан Кальме попытался встать, выбраться из этого пугающе гулкого закутка, позвать на помощь — скорее! скорее! Но все его попытки были тщетны, он снова рухнул на пол. Слезы покатились по его щекам, соленые слезы, они жгли ему глаза, он всхлипывал, он рыдал, как отчаявшийся ребенок. Господи, хоть бы закрыть воду! Но руки уже не слушались. Голова его свесилась на грудь, слезы смешались с кровью, судорожные рыдания отдавались жестокой болью в горле. Он увидел компанию молодежи; веселые, красивые, они сидели в кафе «Епархия» и улыбались ему, затем он очутился в классе с пожелтевшими стенами и еще успел вспомнить Изабель, которая худела на глазах. Потом все смешалось, и он рухнул в темноту.
Так умер Жан Кальме.
На все это у него ушло двадцать пять минут.
А в Ситэ в это время начинался экзамен на степень бакалавра. Жана Кальме спешно подменили одним из деканов, тот раздал темы сочинений и теперь наблюдал за учениками в аудитории номер 17 из-за пюпитра, перемазанного несмываемыми чернильными пятнами.
Марк, сидевший в предпоследнем ряду, мысленно проклинал Тацита, которого Жан Кальме не без колебаний выбрал для этого экзамена.
В сотне метров от класса Тереза как раз просыпалась в своей комнатке. Она никуда не торопилась. Утренний свет едва просачивался сквозь ставни. Утренний июньский свет.
Скомканное покрывало, брошенное на ковер, блестело, как слиток золота.
А госпожа Кальме в Лютри давно уже встала. Она выпила чаю с кусочком хлеба, прибрала в доме, потом оделась и причесалась. И теперь неподвижно сидела в своем кресле, глядя в лучезарное окно.
КОРОТКО ОБ АВТОРЕ
Франкоязычный швейцарский писатель Жак Шессе родился в 1934 году в кантоне Во в протестантской семье с крестьянскими корнями. Его отец получил хорошее образование и преподавал в гимназии.
Жак Шессе окончил коллеж в Лозанне и в 1952 году сдал экзамены на степень бакалавра. Затем учился на филологическом факультете Лозаннского университета, выпустил в студенческие годы первый сборник стихов в престижном французском издательстве Мермо. В 1960 году стал дипломированным лингвистом и искусствоведом, и в это же время в швейцарских журналах появляются его первые прозаические публикации, в основном посвященные истории кантона Во. В 1961 году начинает преподавать в коллеже Бетюзи в Лозанне.
Постепенно проза занимает основное место в творчестве Шессе. Он пишет рассказы и повести, и в 1962 году в издательстве «Галлимар» выходит его книга «Открытая голова», весьма благожелательно встреченная критикой. За эту книгу Жак Шессе был удостоен высшей литературной награды Швейцарии — премии Шиллера, что сразу поставило его в ряд ведущих швейцарских писателей. В дальнейшем книги Шессе следуют одна за другой.
В 1967 году в издательстве «Кристиан Бургуа» публикуется повесть «Исповедь пастора Бюрга» — рассказ о пасторе, ставшем любовником юной прихожанки и погубившем свою любимую. Против этой книги резко выступила церковь, разразившийся скандал вызвал дискуссию в швейцарской прессе и способствовал росту популярности книг Шессе.
В 1969 году он публикует роман «Портрет Вальденсов», который был переведен на английский и немецкий языки, имел большой успех в европейских странах и США. После «Портрета Вальденсов» критика стала сравнивать Шессе с Мопассаном.
В 1971 году в издательстве «Грассе» вышел автобиографический роман «Карабас». В этом же издательстве выходят все последующие книги Шессе. Помимо романов («Людоед», «Кальвинист», «Иона», «Смерть праведника» и др.), Шессе издает поэтические сборники, а в 1991 году выпускает эссе о Флобере. Последняя его книга — сборник новелл «Двойник Святого» (2000).
Вышедший в 1973 году роман «Людоед» удостоен Гонкуровской премии.