Девятого мая, раным-рано поутру, шаркнул наш карбас по прибрежному песку – хрящу. Выбрели на землю, пали, поклонились трижды. Напились водицы из ручья, сели на сухом на бережку, поплакали от радости.
Место, на которое мы вышли, находится в половине Зимнего берега и называется Добрыниха. Рассудили, что разумнее всего идти в Зимнюю Золотицу. Кологреев, глядя на меня и на Лгалова, вздохнул:
– Справите ли, осудари, экой путь?
Я действительно при утоплении разбил себе колени, а Лгалов оскудел всем телом, но и у Мирона одна нога была босая. Я говорю:
– Хоть ползунком ползти, а в Золотице быть.
Пошли мы берегом, брели водою, вязли в глинах.
Лезли мы через наносный хлам, ползли по глиняным оплавинам. Изваляемся, как куклы глиняные. И везде ручьи гремят, как добрые жеребцы ржут. Так дошли до становища Лысунова: крест, изба, амбар. И – безлюдье. В избе на блюде -кости рыбьи прошлогодние, мы пожевали. И уснули, будто люди, в доме; на лавках, будто господа какие.
Дальше путь пошел до наволока Вепрь. А погода взялась ненастлива: сито с дождем. Мы с Лукьяном Лгаловым под руку ведем друг друга. Кологреев в Лысунове полотенце драное нашел, босую ногу завернул. Лукьян шутит:
– Чем так идти, поедем друг на дружке попеременно. Ты, Афонасий, садись на Мирона, я сяду на Степку. Час проедем и сменимся.
Кологреев смеется:
– Я боюсь, Афонька и Лукьян зачнут скакать.
Мы упадем, убьемся…
Дошли до наволока Вепрь. На полугоре часовня древняя, и божество в ней древнее. Лестно было постоять. У иконы воск нашли и пожевали. Нам досадно было, что ни в одной избушке на странных, на людей терпящих припасу никакого не оставлено. Но – год был скудный.
В часовне и обночевали. Сон отрясли – утро ясное, холодное. Опять бредем, идем песками прибрежными. Пески зыбучие, мы еле ноги перекладываем.
Этак о полдень привалились на песок, забылись… Вдруг чайка надлетела, звонко крикнула. Мы прохватились, а невдалеке от берега бежит судно поморское под парусами.
Мы по берегу забегали, закричали, замолились. Видим: на судне паруса убавляют, лодку спущают. Кормщик и хозяин судна, дошед до нас, спрашивают:
– Вы какие?
– Осудари корабельщики, не оставьте нас, губительных людей!
Без дальних расспросов в лодку они нам забраться помогли, а из лодки на судно затянули. Далее спрашивают:
– Куда вы попадали?
– В Золотицу в Зимнюю.
Они говорят:
– В Золотицу вас доставим. А теперь выпейте, поешьте и усните.
Тут нам несут уху горячую, и хлебы мягкие, и вина по чайной чашке.
Судно к Золотице подошло, а у меня и у Лукьяна ноги ничего не понимают. Доброхоты-корабельщики нас в деревню на руках снесли.
Золотицкий староста хотел нас положить к себе, но житель Степан Субботин отпросил нас в свой дом. Тут доброхоты-корабельщики прощаются, торопятся на судно.
Мы их только тем отблагодарили, что в ноги пали со слезами.
В Золотицу мы пришли одиннадцатого мая. Мы приметили, что люд одет нарядно и поют девицы. Здесь был престольный праздник – троица.
Хозяин наш Степан Субботин нас зовет к гостям. Мы подивились:
– Степан Иванович, какие же мы гости?!
Он говорит:
– Самые дорогие: нынче я вас, потерпевших, принимаю, а в иное время сам могу попасть в морской унос. Тогда вы меня не оставьте.
Прихаживал к нам и золотицкий старшина. Он советовал:
– Вам веселее будет попадать домой через Архангельск. Когда поотдохнете, я наряжу под вас карбас.
Преудивленный человек Степан Субботин держал нас десять дней. Нами беспокоился и нас воспитывал, как отец родной. Приводил знающих старух, которые определили, что я болею от простуды, а Лгалов от кручины.
Двадцатого мая мы выплыли из Зимней Золотицы на казенном карбасе. Из Архангельска поехали домой на конях.
Узнали, что, когда еще нас четверых носило по морю, в Неноксу уж прилетела гибельная весть и велик был плач с рыданьем.
В относе морском
(В основу рассказа положен действительный случай спасения унесенных на льдине зверопромышленников.)
Про нашу жизнь промысловую послушаешь, так удивишься, удивишься и устрашишься. Расскажу про себя, про сынишку моего и про брата, как мы на промысел пошли и в какую беду попали.
Беды терпеть да погибать помору не диво. Море – измена лютая. Спроси того-другого робенка в Поморье: «Где тата?» – скажет: «Вода взяла».
…Море нас поит, кормит, море и погребает… А мы вот от морской напасти спаслись, и таким ли дивом спаслись, дак всю жизнь на другу сторону повернуло.
Мы – Белого моря, Зимнего берега народ. Коренные зверобои-промышленники, тюленью породу бьем. В тридцатом году от государства предложили промышлять коллективами. Представят-де и ледокольной пароход. Условия народу были подходящи. Зашли кто в артель, кто на ледокол.
А я да брат старший Егор Иванович не то что на ледокол, а из своей артели убежали.
Сынишко мой Олександр в колхоз бы любил, да отчишку с дядей перечить не посмел.
Стретенева дня дождались: стали флюгера полуношник-ветер сказывать – норд-ост. Зачали наши деревни на промысел снаряжаться. Тюленьи женки в эту пору детей народят, стада зверины на отдых повалятся, и это богатство полунощник к нашему берегу льдинами притянет.
Мы, значит, троима срядились. Лодочку доспели на креньях, погрузили дровец, хлеба, котелок, пики, обулись, оделись по-промысловому, с племенем простились и поволоклись.
Сутки горой шли, други сутки – припаем береговым. На льду и огонек разведем, поедим и выспимся, лодочкой накрывшись. Путь вороны казали: на зверя же летели. На третий день береговой лед кончился, пошла раздельна льдина. Беда беду родит – встречу полунощнику из-за горы побережник-ветер выскочил. Зачали друг другу в лицо мокрым снегом плевать.
Опасен в эту пору побережник: он лед от берега отдирает, нашего брата в море уносит…
Остановились, глядим на своего юровщика:
– Егор Иванович, что велишь?
Он шапку снял, ветра пытает: то ту, то другу щеку подставит. А ветер явно с горы, в спину. И Егор командует:
– Заворачивай обратно! Сей день напромышлялись!
А Олексишко забежал на торос на высокой и вопит:
– Дядя! Татка! Юрово!! О, коль велико!
Мы охотники природны. Петухом сердца-ти запели. Выстали на льдину, а в полуверсте зверя-то как дров! И любо на них глядеть: посередине матки лежат с робятами. Как бабы в бане, гладят их, моют, плавать учат. Ежели робенок капризит, мамка его и круто в море роет. Кругом, как стена нерушима, ограда крепка – самцы-лысуны…
– Егор Иванович, что велишь?!
– Играть давайте!
Значит, надо нам зверины ухватки принять, зверем притвориться. Он нас видит, пущай на своих думает.
Лезем на юрово, по душу его морскую, рукавицами гребем, задом подхватываем, головами покачиваем – как есть тюлени! Спину ломит, колени отпали, а любо это и весело!
Вот мы приехали. Душина от них! Глядят, говорят меж собой, что-де ихнего полку прибыло… Тут мы прянули на зверя, как волки. Пика свистнула, да кровь пробрызнула. Песню поморским обычаем завели:
Сила земна,
Сила водяна,
Земна толщина,
Морска глубина!
Зверь идет,
Зверя ведет!
Четыре ветра,
Четыре вихря.
Ходит сила
Из жилы в жилу.
Зверь идет,
Зверя ведет!
День с ночью,
Медь с кровью.
Стрела калена,
Тетива шелкова.
Зверь идет,
Зверя ведет!
Тюлень упал, и другой – твой, и третий опрокинулся. Любо это и весело. Зверь ревет, мы поем, охота нами обовладела. Знай железо блестит, кровь свистит да туши ложатся…
И тут как пологом побоище завесило – снег стеной повалил. Опомнились:
– Егор Иванович, что велишь?
А ветер-от с горы да с горы. Не знаем, когда он полунощника одолел. И льдина под ногами завизжала, не любит тоже в море идти. Егор кричит:
– Кидай все, попадай к горе на пиках!
Не бежим – летим. И чуем: не стоит лед-от, гонит его разбойный ветер. Полынью перемахнули, другу перескочили и – аминь… Поперек разводье легло велико, широко, как река. Вода чернил чернее, а мы бумаги белее. Где стояли, тут и пали. Конец нам…
И мой Олександр затрясся и меня с дядей – черной бранью… Последнее слово кинул:
– Пошто с народом не пошли! От людей бы нас унесло, телеграмм бы наподавали на ледокол, по маякам!
Егору нельзя духом падать – он юровщик:
– Еще не ревите, еще не конец! Буде, во своем море останемся, всяко нас к тому ли, к другому берегу прикачает.
До вечера ни единым словом меж себя не перещелконули.
Ночь передремали, утром по окольным льдинкам с полдесятка зверя нашли убитого, тюленины пожевали: душная она, рвало нас. Заместо воды – снег. А тюленьи тушки – и постель и окутка.
На другой день показало Летние горы. Лодкой достали бы берега…
На третий день мы наревелись – жаланненьки Зимние горы в глазах были. Чалились мы за лед, всяко к берегу прибарахтывались. Да где тут!…
Потом трое сутки – лед, да небо, да вода. Лед, да небо, да вода… Всего семь дней, семь ночей в Белом море кружало.
Дале туманами шли сутки, не знали где. А ночь привелась звездна, по звездам прочитали, что шествие льда – на полночь, в океан. Опять Олексишко воет, опять на меня тоска, опять Егор утешает:
– Еще не тужите, еще не конец, еще не смерть! На свету Горлом беломорским пойдем, должны нас с маяков оприметить.
Утро серое взялось со снегом. Влево Лопский берег чернел. Мы до сумерек кричали. На пику рубаху повесили, махали. Никто не услышал, никто не увидел. Только нерпы в воду булькают. Брат лысуна заколол, в распоротом брюхе ноги грели.
Мы с братом каждый про себя знали, что, чем скорей замерзнуть, тем бы краше, но ради парнишки показывали вид надежды.
В Горловине заторами неволило нас пять ден. А лед мелок, не несет человека. Беда беду родит: ноги натекли, у рук персты опухли, с тюленины душу воротит, знобит – все бы спал. Докучаю брату:
– Это конец. Цинга пришла, черна смерть…
Он как стукнет меня по шее:
– Это простуда! Еще не смерть, еще не конец!
На двенадцаты сутки бедствия вынесло нас в Ледовитый океан. А нам все одно-только бы крепче заснуть. И уснули бы вечным сном, да двинуло торосом становым. Наша льдина лопнула. Тут разбудились, прянули на ноги:
– Егор Иванович, что велишь?!
Он огляделся: во все стороны развеличился окиян-батюшко…
Снял наш юровщик шапку и выговорил:
– Брат, племянник!… Смерточка пришла!
Подает из сумки сверток мне, парню, себе:
– Хранил для торжественного дня. Сей день приходит.
Развертываем. У каждого рубаха смертная долгая, саван с кукулем, венец на голову, лестовка полотняная.
Я заплакал, кланяюсь:
– Благодарствую, братец Егор Иванович, что подумал да позаботился, срядил нас в жизнь бесконечную.
А Олександр недоумевает:
– Дядя, разве ты знал, что мы помрем?!
Брат говорит:
– Дитя, вековечной это поморской обычай – смертную одежду в море брать.
Умылись мы, волосы, бороды расчесали, обрядились в рубахи, в саваны, в венцы. Поклонились под южной ветер в родиму сторонушку, с желанными простились.
Великим падежом пал Олексишко да запричитал:
– Мила моя матушка, знаешь ли, что сына во гроб наладили? Желанна невеста Катенька, осталась у нас с тобой игра не доиграна! Дорогой подруг Герман Олегович, песенка наша не допета!
Обычай родительской -детищу своему живота, здоровья хотеть, а я тогда сыну одинакому смерточки скорей молил.
Отошел отпев, стали мы друг другу в очи глядеть на последнее прощание. Нагляделись, тогда – обычаем мертвых – глухо заокутали себе лица саванным наголовьем. Легли. И учало нас затягивать в смертные сны…
Часы прошли или минуты, услышал я звон явно, близко. Говорю:
– Брат, слышишь звон?
Он как со сна:
– Это тебе к смерти, брат. Помирай дале.
Дале я забылся… Да вдруг в самые уши гремит, гудит!… Дрогнул я, сдернул кукуль, а над головами-то… аэроплан!!! Не блазнит ли? Не привиденье ли? Нет, кружит, трещит… Схватил я пику, машусь да реву:
– Пособите, пособите!!
И парнишко мой:
– Батюшки, миленькие, пособите!
А оно скружило над нами два накона и потерялось…
О, горе взяло!… Лучше бы не казался, надеждой не манил.
Эту ночь наборолся я с Олександрушком моим.
Кричит:
– Дядя или тата! Заколите меня пикой!
Топиться лез. И бил я его, и обымал, и опять бил, и плакал над ним.
А о полдень, как рог серебряный, запел над нами аэроплан.
Мы скакать, мы реветь:
– Помогите!!! Пособите!!!
Что же далее?… Кружит машина ниже да ниже, да надлетела над нами и выронила посылку. Мы опять:
– Товарищи! Возьмите нас!
Они не слышат. Улетели птичкой.
Посылка в воду пала, пикой добыли. Там консервов две коробки, в каждой фунта по три, сухарей кил пять, мазь кака-та, морошки банка. Вот сколь люди внимательны – морошечки послали! И письмо. Письмо сто раз на дню читали:
«Товарищи! Мы вчера оприметили вас и опять прилетели с ледокола, который подвигается теперь в вашу сторону. На аэроплан принять вас не можем для того, что льдина мала для разгону. Но мы вас не оставим».
Ну, ожили мы, воскресли. Шабаш помирать-то! Хлебу рады, письму рады. Холоду опять оберегаемся, больших торосов хранимся, орудуем пиками сидя да лежа. Ногами уж так себе владели. Однако ждать да погонять – нет того хуже: разводьем плывем – боимся, что от парохода утеряемся; в затор попадем -тужим, что пароходу не пробиться.
Однажды как бы стрельбу услышали, еще машину почули. С той поры без отдыха блазнило: то дымом пахнет, то мотор стучит. Без дня неделю этак… Извелись!
В последнюю ночь сменный ветер пал. Торос на торос лезет, визгу, грому… Тут и свисток донесло, и дымом запахло. И метелица нас заносит. Остатню силушку собираем, чтобы не угаснуть.
Но как обутрело, тишина стала в мире, и мы головы подняли из-под снегу. Пароход стоит саженях во ста…
Обезумели от радости. Кричим, как на лошадь:
– Тпру! Тпру!
Да ползунком по льдинам-то. И с парохода нас увидали, свисток дали, трап спустили.
Пароходские нас под руки принять хотят, а мы «ура» кричим да им в ноги падаем.
По трапу сами взняться не могли, нас носком занесли. Тут раздели, тут в тепло положили, рому поднесли норвецкого. Сам капитан Владимир Иванович Воронин обихаживал за доктора. Он воспитывал нас и беспокоился нами, как отец родной[17].
Ден через десяток я с сынишком помогали, чем могли, на пароходе. Брат Егор до весны в мурманской больнице немог. На другой год мы втроем на этот ледокол в коллектив зашли.
Всего погибали мы в относе морском восемнадцать ден. Семь ден в Белом море, пять ден в Горловине, шесть ден в окияне.
Матвеева радость
На новой беломорской верфи расхвастались старые поморы, кто в жизни больше работы унес.
Матвей Иванов Корельской сказывал:
– Родился я в Корельском посаде, на морском бережку. Отец был корелянин, мать русская. Род наш на Мурмане, у Семи островов, промышлял. Отец там и утонул. Матка стала поденщичать в людях. Года за два до смерти робить не замогла, по миру пошла и меня с собой повела.
Шести лет начал я скитаться по чужим дворам один-одинешенек. Лохмотья с плеч валятся, колени в дыры выглядывают. О, горе сиротам! Каждому в глаза гляди, каждого надо бояться…
В такой маете, в такой позоре и вырос. О празднике молодежь на улицу пойдет петь, гулять, играть, а я в лес побежу, чтобы моих трепков да грязи не увидели.
Весь я пристыдился. Так уж и привык, что мое счастье – дождь да ненастье.
Двенадцати годов ушел я на Мурман в зуйки. Ведь я не на смех родился. Работы я не боялся.
Три лета в зуйках ходил. Ушел на Мурман бос и наг, в три навигации стал на человека похож и голову поднял. Может, думаю, и я не хуже других.
И загорела у меня, у сиротины, душа в люди выбиться. Зачал я у вывозки, у выгрузки работу ломить.
У меня такой ум-от обозначился – нать свое нажить. Сверстные ребята наряжаются, а я убогой лопарской малицы не сменяю. Копейки, значит, выколачиваю. Молодой, а задорной стал: давно ли с сумой бегал, а теперь задумал карбас, свою промыслову посудину, строить.
Нам, поморам, море – поилец, кормилец. Но море даст, что возьмешь. А чтобы взять, надо суденышко. Без своей посудины, хоть самой утлой, помор не добытчик, а раб богачу. Смала я это понял и терпеть не мог. Редкую ночь суденышко мое мне не снилось: вижу, будто промышляю на нем, и рыбы – выше бортов.
Год за годом двенадцать лет медными копейками собирал Матюшка Корелянин, сколько нужно на карбас.
До тонкости у меня было все сосчитано, что возьмут за доски, за гвозди, за снасти, за работу. Насчет матерьяла с лопью договорился, мастера в Коле нашел.
Люди строят к весне, а я, как деньжонки собрались, осенью построился. Карбас недолго сошить. Карбас работали, как именинницу сряжали. Я на работу как в гости ходил.
Время бы к снегу, а молодой «хозяин» новым-то суденком подрядился триста пудов жита в Норвегу доставить. Моря бойся пуще осенью, а молодецкое сердце зарывчиво. Веку мне тогда стукнуло двадцать пять годов. Так бы карбас-то взял в охапку да пешком по водам побежал…
Погрузились. Поплыли океан-морем. Не доходя Тана-губы пала несосветима погодушка. Парус оборвало, мачту сломало, руль не послушался. Положило карбас вдоль волны, бортом воды зачерпнуло. Не поспели мешков выкидать, опружило кверху дном. Было народу пять человек, трое поспели за киль ухватиться, двоих отхватило прочь…
Сутки океан-батюшко нашим карбасом играл, как мячиком. Наигрался, в камни положил. Мы трое на гору выползли, а суденышко мое погибло. Я ноги и живот ознобил, идти не замог, послал товарищей объявить жителям, а сам еще двои сутки на этой горе волосы рвал да рот открывал. Для чего я двенадцать лет силу складывал, недопивал, недоедал?! Прости, моя свобода…
Добры люди поставили меня на родину, в Корелу. От морской горькой погибели постигла меня болезнь. Ползимы день и ночь трясло кабыть от морозу от большого, хотя на печке лежал. Одна вдова с молоденькой дочкой жалели меня, водились как с родным. У них в избе я зиму огоревал.
Тут весна подошла. Лед из губы вынесло, дни заблестели.
Как-то хозяйка ушла карбас смолить. И вижу, на подоконник чайка села и закричала на меня по-своему: долго ли, мужик, бока править будешь?
Меня ровно кто на ноги поставил.
Вылез я на улицу, забрался на глядень – и охнул: волны морские играют, шумят; стада лебединые под север летят, и облака небесные туда же плывут, и корабли белопарусные в ту же океанскую сторонушку… А свету! А солнца! А ветру!
И Матюшка Корелянин от болезни, как от сна, пробудился… Топнул ногой о камень да кричу:
– Остер топор, да и сук зубаст! Турью гору сворочу, а полечу в океан на своих крыльях! Да не на шнеке, а на шкуне!
Так я выздоровел. Опять, значит, работу как бешеный хватаю.
Часов шестнадцать подряд отчубучу, сунусь отдохнуть, да как сдумаю, будто я на своем суденышке плыву, и паруса что снег, и я вольный промышленник, -дак и окутки в сторону и постели прочь… И ночь не сплю, работу ворочаю.
Люди надо мной посмеиваются. «Пока, – говорят, – Матюша, твое солнце взойдет, роса очи выест».
Пожалуй, эта пословица не мимо дела. Работал я в кабале у богатея. Главная-то отчего у нас кабала учинялась? Своего суденка нет – в ложке за море не поедешь. А у богача судно, да еще океанское, трехмачтовое. У него снасти из Норвегии да из Англии, у него все возможности…
Поморская земля нехлебородима; зима нас прижмет, вот и явимся к благодетелю: дай муки, дай хлеба, дай круп, дай денег, дай того-другого. Он добр, он даст в долг, чтобы летом у него на судах да на промысле отрабатывали.
Что же выходит? Товар-то свой по самой бессовестной цене поставит, а работу нашу оценит грошами. В одну навигацию зимнего долгу не отработаем, а другая зима подходит – в новые долги заберемся у того же хозяина. Одно остается петь:
Осудари наши,
Воля ваша!
Хоть дрова на нас возите,
Лишь не помногу кладите!
И то знай: этот твой хозяин – и единственный торговец на всю деревню. Кроме него, ни спичек, ни соли, ни мыла, ни аршина ситца купить негде.
Теперь понимаете, как трудно копейку-ту откладывать. А я откладывал. У меня, как звезда в ночи, как маяк в пути, свой-то кораблец, своя-то волюшка.
У какого дела надо втроем-вчетвером, я один берусь. Товарищи косо на меня глядят. Они на работе сидят, да лежат, да перевертываются, а я не могу тихо работать.
Чтобы люди дружны были, следует пить и других поить, а я над каждой копейкой трясусь, меня и не любят. Иродом зовут.
…Опять год за годом десять лет пробежало. Вижу, что не зря сказано: пока солнце взойдет, роса очи выест. Хозяину – рубль, рабочему – нищие копейки; хозяин осенью в Архангельск едет бумажки на золото менять, а у меня те же медяки.
Тут я чуть было маленько с копыл не сбился.
Что такое, думаю: мне тридцать лет, а я не наряживался, не гуливал… Купил в Норвеге брюки-клеш, синюю матроску с большим воротником, полотняну манишку, платок шейный шелковый и явился на родину, в Корелу. Парень я был высокий, плечистый, говорили, что и с лица красивый.
И… тут я большой шаг шагнул: женился на дочери той самой старухи, которая меня десять годов назад пожалела.
Женился и испугался: «О, зачем за себя баржу привязал?! Мне ли гнездо разводить! Теперь не выбиться из бедности».
А пожил с Матреной и увидел в ней помощницу неусыпающую, друга верного. Она со мной заодно думу думала. При ней я на свои ноги начал вставать.
Я на Мурмане, жена дома сельдь промышляет, сети вяжет, прядет, ткет, косит, грибы, ягоды носит. Матрена моя и мужскую работу могла. Тес тесала, езы била, кирпичи работала…
Ребятишки родились – труднее стало. А Матрешка, хоть какая беда, уж тихонько она сдумает, ладно скажет…
В шесть годов мы избу свою поставили. Вместе лес возили, стены рубили, вместе крышу крыли.
В эту пору я кинул якорь у Василия Онаньевича Зубова, нашей же Корелы у богатеющего купца: на Мурмане своя фактория, промысловое оборудование, три шкуны, одна – что твой фрегат.
В море ли, на берегу ли работаю – все нет-нет да погляжу на чужие кораблики, как они плывут, брызги на сторону раскидывают. Погляжу да подумаю: «Ничего! Проведу и я свою борозду».
Деньжонки я усердно копил, а что строить буду не малую скорлупку, а заправскую шкуну, это я давно решил.
Семья в Корелах, я на Мурмане; что добуду, им оторву, остальное в кошель; на себя ни полушки. И кошель на груди носил.
Каждый рубль – что гвоздь на постройку моему желанному кораблю, каждым рублем я на волю выкупался сам и детей выкупал.
Я людей-то насмешил: в Соловецке картину заказал, два рубля потратил, написана приправная норвецкая шкуна.
По праздникам на эту картину любовался. Любовался – не думал, не гадал, какая гроза над моей головой собирается.
Хозяин мой, Василий Зубов, в нас, в рабочих, не входил. Платит грошами, в зиму пропащей рыбой кормит – и ладно, думает, дородно им.
Покамест я у него в кулаке сидел, хоть и жужжал, да не рвался, он до меня ровный был. А как усмотрел, что Корельской на ноги встает, запосматривал на меня немило.
Осенью, при конце промысла, не утерпел, скричал на меня при народе:
– Эй, любезный! Люди смеются да и вороны каркают, будто кореляки собственные пароходы заводят. Ты не слыхал?!
– Про людей не слыхал, – говорю, – может, и пароходы. А вот насчет шкуны я подумываю.
Он зубы оскалил:
– Подумываете? Ай да корельская лопатка! А по-моему, спустить бы тебе на воду нищу коробку, с которой по миру бегал, а заместо паруса маткина нища сума. Экой бы корабль по тебе!…
Это он меня да матерь мою нищетою ткнул…
Сердце у меня остановилось:
– Ты! Ты, который нас по миру с сумой пускаешь, ты сумой этой нас и укоряешь? Мироед! Захребетник мирской! Погоди… Умоетесь вы, пауки, своею же кровью!…
Кругом народ, стоят, молчат.
Уж не помню, чего я еще налягал языком; что было на сердце, все вызвонил. Хлопнул шапку о землю, побрел прочь. Иду – шатаюсь, как пьяный. Сердце себе развередил.
Тут испугался: «Пожалуй, заарестуют меня». Урядник все слышал, он Зубову слуга… И до того мне Матрешку да ребят увидать захотелось!… А мимо пристани гальот знакомого человека и плывет, в Ковду пошли. Ковда с Корелой рядом.
Взяли меня без разговоров. Ничего, что пассажир без шапки.
Долгу за Васькой семь рублей с полтиной оставалось, я всего отступился.
Дома сельдь промышляю, а сердце все неспокойно. Не простит мне Васька Зубов. Через годик можно бы кораблик тяпать-ляпать, а тут как бы помеху какую Зубов не сунул…
Скоро и он сам домой пожаловал. Я мимо иду, он в окошко окликнул:
– Корельской, ты что, чудак, тогда от меня убежал? Кроме шуток: скоро ли шкунарку свою ладишь стряпать?
– Мне ведь не к спеху, Василий Онаньевич. Через год, через два…
Он воровски огляделся:
– Ну-ко, зайди в сени.
В сенях и шепчет:
– Хочешь, тебя со шкуной сделаю на будущую весну?
Я и глаза вылупил, а он:
– Ум у тебя дальновидный, ты опыт имеешь, практику знаешь. Пора, пора тебе, Матвей Иванович, в люди выходить.
Такой лисой подъехал. Я и растаял. Слушаю – как мед пью. А Васька поет:
– Знакомый норвежский куфман запутался в делах. Наваливает мне за гроши – за две тысчонки – новенький пароходик. А у меня деньги все в дело вложены. Денег нет. Ничего не решив с куфманом, поехал в Архангельск, а в Архангельске частная контора на упрос просит сосватать пароходик тысяч на восемь… Понимаешь, Матюша, – Васька-то говорит, – мы норвецкий пароходик и сбагрим им за восемь тысяч, а сами за него заплатим две. Барыш-то, по три тысчонки на брата.
Я глазами хлопаю:
– Это кого же вы в братья-то принимаете?
– Как кого? Да тебя! Принимаю тебя, Корельской, в компаньоны. Тысячу рубликов я у себя наскребу. Тысчонку ты положишь.
Я заплакал:
– Не искушай ты меня, Василий Онаньевич! Всего у меня капиталу семьсот семьдесят четыре рубля шестьдесят одна копейка.
– Давай семьсот семьдесят четыре рубля. Прибыль все одно пополам.
Я воплю:
– Дай до утра подумать!
Ночью с Матреной ликую:
– Три тысячи барыша… Мне их в двадцать лет не выколотить. А тут сами в рот валятся. Три тысячи! Ведь это шкуна моя, радость моя, к моему берегу вплотную подошла: «Заходи, говорит, Матюша, берись за штурвал, полетим по широкому раздольицу…» Ох, какой человек Василий Онаньевич! Напрасно я на него обиделся!
Жена говорит:
– Может, так и есть. Только бумагу вы сделайте.
Утром сказываю свое решение Зубову, что согласен, только охота бумажку подписать у нотариуса. Он глазищи опустил, потом захохотал:
– Правильно, Корельской! Ты у меня делец!
Поехали на оленях в уезд. На дворе уж зима. Зубов к нотариусу пошел, долго там что-то вдвоем гоношили.
Потом меня вызывают. Чиновник бумагу сует:
– Подпишись.
А я неграмотный вовсе. Только напрактиковался чертить свою фамилию. Надо бы велеть прочитать, что в бумаге писано, а я где дак боек, а тут как ворона лесна.
Накаракулил подпись, может задом наперед, – и получил копию. Сложил Зубов мои денежки в сертук, во внутренний карман, и еще наказывает мне:
– Ты смотри, до времени языком не болтай и бумагу не показывай. Мы с тобой потихошеньку да полегошеньку.
Конец зимы Зубов в Колу на оленях уехал, оттуда хотел в Норвегу, а я дома проживаю в радужных мечтах. Барыши делю. Тысячи свои распределяю.
Началась навигация. Лето. Жена с ребятишками рыбешку добывают, а Матвей Корельской от компаньона телеграммы ждет.
Пришла весточка, что пароходик этот в Архангельске продан. Я телеграмму жду. И на Мурман это лето не пошел.
Весь распался что-то, весь поблек.
Жена уговаривает:
– Погоди ты падать духом. Мало ли какие в городах, в конторах да в банках, задержки. Может, Зубов и денег еще не получал.
А у меня сердце болит, в трубочку свивается. Осень пришла, и Зубов домой прибыл. Приехал ночью. Я с утра дорогого гостя ждал, обмирал. В паужну сам полетел.
Он разговаривает, расхохатывает, о деле ни слова. «Может, – думаю, – семейные мешают». Шепчу:
– Мне бы с вами, Василий Онаньевич, по секрету…
А он на всю избу:
– Что? Какие у нас с тобой секреты?
– А дельце наше, Василий Онаньевич?
– У Василия Зубова с Матюшкой Кореляком дела?!
– А пароход-то!
– Что пароход? Скорее, Корельской! Мне некогда.
– Да ведь деньги-то у меня брали…
– Что? Я у тебя, у голяка -деньги? Ха-ха-ха!…
Я держусь обеими руками за стол, все еще думаю – он шутит.
– Василий Онаньевич, бумагу-то нотариальную забыли?
– Какую бумагу?
– Зимой делали.
– Мало ли я зимой бумаг сделал! Неси ее и приведи писаря.
Слетал домой за бумагой, добыл писаря. А руки-то, а колени-то трясутся. Зубов рявкнул:
– Читай Корельскому его бумагу!
Писарь читает: