Заключенный с сокрушенным сердцем исповедался во всех своих грехах, я их отпустил, подкрепил его пищей небесной и молился с ним целую ночь на коленях. Настало воскресенье. В утреннем воздухе разливался колокольный звон, в котором слышалось рыдание погребального перезвона. В тюрьму вошла стража, и тюремщик крикнул: «Идем! Пора!» Еще раз склонился передо мной заключенный, и еще раз простер я над ним благословляющие руки. Окруженные стражей, мы вышли из тюрьмы. На площади перед церковью св. Марка стояла такая толпа, что яблоку негде было упасть; все окна и крыши были полны любопытных. Впереди нас шел городской судья с жезлом, за ним мы, окруженные двумя рядами стражников, с нами же шел закованный крестьянин Пасанац, а за нами палач в красном одеянии и его помощники. Осужденный гордо поднял голову и глядел поверх любопытной толпы, которая, напирая, шептала:
«Смотрите, это Губец, мужичий король!»
Посреди площади было открытое место, оцепленное войсками бана, и там был разложен костер и установлено колесо. Когда мы туда пришли, судья выступил, поднял жезл и провозгласил:
«Слушайте все! Перед вами стоит Матия Губец, кмет из Стубицы, разбойник, злодей и бунтовщик, чья преступная рука поднялась против божеского и человеческого закона, против короля и дворян. С ним и Андрия Пасанац, его сообщник, такой же злодей, как он. Но правда восторжествовала, и свершился суд над злодеями. Пасанац будет сперва колесован, а потом ему отрубят голову. Матия же Губец, извращенная рабская душа которого дерзнула играть в короля, пусть примет и королевские почести: на раскаленном троне его венчают раскаленной короной а потом подвергнут четвертованию».
Губец побледнел, вздрогнул, стиснул зубы и посмотрел на народ. Народ заволновался, а судья бросил сломанный жезл к ногам осужденных и крикнул: «Палач! Они твои, бери их!»
Пасанац расцеловался с Губцем, стал передо мной на колени, смотря в землю, и не успел я его благословить, как палачи накинулись на него и в одно мгновение положили на колесо, на котором торчали острые шипы. Палач высоко взмахнул ломом и переломил Пасанцу кости на руках и ногах, в двух местах. При каждом ударе воздух оглашался душераздирающим криком, вырывавшимся из посиневших, дрожащих губ крестьянина. Вскоре его сняли с колеса, и когда раздробленная человеческая масса упала на землю, помощник палача ухватил Пасанца за волосы, палач взмахнул мечом и показал народу окровавленную голову.
Все это время Губец, бледный и безмолвный, как камень, глядел на народ, и только при каждом крике товарища на глазах его показывались слезы.
«Отец духовный, теперь очередь за мной, – прошептал он, когда окровавленный труп рухнул на землю, – помоги мне бог! Помоги бог народу!» Палач приблизился, по Губец махнул рукой: «Отойди, я хочу помолиться. Благослови меня, отец!»
Он преклонил колени, перекрестился и сказал громким голосом:
«Боже! Поддержи и укрепи меня! Сделай так, чтоб с телом не погибла и душа. Я восстал за правду и свободу, за них и умираю. Всем прощаю… и Тахи и Грегорианцу. Благослови меня, отче!»
Я положил ему руку на голову, а у самого словно земля из-под ног уходит. «Иди с миром, сын мой, грехи твои тебе отпускаются», – сказал я.
«Аминь», – прошептал осужденный. Палач схватил его и стал сдирать с него одежду. Силой посадил его на трон из раскаленного железа. Щеки Губца покраснели, он затрясся. Палач подошел с раскаленными клещами и начал рвать кусками мясо на руках, ногах и оголенной груди. С каждым разом обнажалась кровавая рана, тело вздрагивало, лоб покрывался крупными каплями пота, а из груди вырывался глухой стоп. Наконец палач клещами вынул из огня корону из раскаленного железа.
«Эй, король, вот тебе корона!» – крикнул он и опустил ее на голову Губца. Кожа лопнула, брызнула кровь вздрогнули помертвелые губы, смертельная бледность разлилась по всему лицу; он еще раз взглянул на меня и прошептал: «Прощай, отец!» И из глаз его градом полились слезы.
Я бросился бежать. Вся кровь во мне кипела, на лбу выступил пот, и по телу пробегали мурашки. Я бежал, как пьяный, как безумный. В келье я бросился на колени, хотел молиться – и не мог. Упал на пол и плакал, плакал всю ночь до зари. О боже мой! Зачем ты дал мне дожить до этого дня, который разбил мне сердце, расстроил нервы, отравил душу; зачем ты мне дал увидеть предсмертный взгляд окровавленных очей, взгляд, который будет терзать меня до конца моих дней. Степан, слышал ли ты эту кровавую повесть? Понял ли ты весь ужас этих страшных мгновений? Слушай, трусливая ты душа! Я тебе принес привет и прощенье от мужичьего короля! Сгорай от стыда, ничтожный вельможа! Погляди на нашу несчастную родину, пересчитай опустелые пожарища, окровавленные трупы плачущих матерей и жен и, сгорая со стыда, трепещи и содрогайся. Ты всему виной, несчастный клятвопреступник, ты и твой изверг Тахи. Каждый шаг ваш в крови, над вашими головами тяготеет проклятье. На колени, великий вельможа и великий грешник! Кайся денно и нощно, потому что грехов твоих – что песку в море, что капель в океане. Обрати свое гордое сердце к народу, залечи его раны бальзамом, постарайся быть достойным образа божьего, который ты носишь на себе. Подле тебя – ангел сущий, жена твоя. Склонись под ее крыло. Кайся! Прежде чем минет год, я снова приду из своего монастырского заточения и либо отпущу тебе грехи, либо прокляну тебя навеки!
Монах ушел, а Грегорианец остался один в своей мрачной комнате, коленопреклоненный, бледный, с поникшей головой и сложенными руками. И долго так стоял он на коленях, дрожа от страха, потому что из темноты на него был устремлен предсмертный взгляд мужичьего короля.
39
Под горой близ Пишеца стоит высокий деревянный дом с крыльцом. Это дом Освальда. Ночь, темно, из-за черных туч едва пробивается луна. У крыльца, возле дороги, стоит вооруженный крестьянин-хорват и держит двух коней, – это Гушетич. На крыльце женщина с ребенком на руках; рядом с ней мальчик. Она склонилась к стоящему на ступеньках коренастому хорвату – Илии. В одной руке он сжимает ружье, а другой обвил стан женщины.
– Жена! Родная! – шептал Илия. – Все пропало, все. Губец погиб. Брата моего повесили в Брежицах, Тахи сжег наш дом. Я едва спас голову. Предал нас проклятый злодей Дрмачич, предал и Ножина. Здесь я не могу оставаться. Меня преследуют, надо бежать, иначе я погиб. Не о себе я беспокоюсь, а о тебе, Ката, и о наших невинных детях. Пойду по направлению к Турции. Там кипит битва! Там меня никто не знает. Как только накоплю малую толику, убегу к венецианцам. На, возьми этот кошелек с золотом. Береги его!
– Илия! Друг мой! – плакала женщина в отчаянии. – Как я, несчастная, останусь без тебя, жизнь моя? Что скажу я детям, когда они будут спрашивать об отце? Ох, останься, иначе, как бог свят, я пропала. Нет, нет, беги, беги, ради бога! Тебя могут поймать и убить… ох, зачем меня только мать родила!
– Прощай! – прошептал Илия. – Прощай! – Он поцеловал ребенка, потом взял голову старшего мальчика, прижал свои губы к его невинному лбу и, обняв жену, долго не выпускал ее из своих объятий, словно расставался с ней навеки.
– Прощай! – пробормотал он сквозь слезы. – Прощай, родная, до встречи!
– Прощай… прощай! – рыдала в темноте Ката, крепче прижимая ребенка, когда оба всадника уже скрылись во мраке.
И снова ночь. По дороге, около замка Ясеновац, спешат два пешехода – Грегорич и Гушетич. Коней они оставили в Загорье у знакомого дворянина Розалича с просьбой вернуть их штирийскому священнику, боясь, что верхом они будут слишком заметны. Идут они быстро, не говоря ни слова и зорко глядя перед собой. Из страха быть опознанными ускоками – их здесь великое множество – они обходят села, огоньки которых блестят вдалеке.
– Илия, ты голоден? – спросил Гушетич.
– Да, но стараюсь не думать об этом.
– А я не могу: и голод и жажда жгут утробу.
– Потерпи, мы недалеко от границы; там сможем досыта наесться на счет турок.
– Да, а до тех пор подохнуть тут с голоду?
– Да ты что, баба, что ли? Разве ты не знаешь, что ищут наши следы? Возьми себя в руки.
– Не могу. Я не баба, но и не птица небесная, которую бог питает.
– Что ж ты хочешь? Попасться им в лапы?
– Нет. Слушай. Там, за лесом, есть одинокая корчма. Я ее знаю с давних времен. Про нее ходят дурные слухи, это место сборища гайдуков. Зайдем туда. Напьемся, поедим, выспимся до утра, и я опять буду в своей тарелке.
Илия немного замялся, потом согласился.
– Идем, – сказал он, – пусть будет по-твоему, только бы не было беды.
– О какой беде ты говоришь, – и Гушетич засмеялся, – есть и пить беда, что ли?
Оба крестьянина окольными путями зашагали быстрее. Луна стояла высоко, и вдали на фоне неба вырисовывались сухие деревья и красная точка меж стволов – огонек корчмы. Туда они и направились через поле и вскоре исчезли за деревьями.
Через каких-нибудь четверть часа к месту, откуда ушли крестьяне, подъехали всадники: один, в широкополой шляпе, был, по-видимому, офицер, рядом с ним ехал маленький человечек, надвинувший поля шляпы так, что лица его не было видно, и с ними четыре ускока. Отряд остановился посреди дороги.
– Вернемся, – сказал недовольно офицер, – что ты нас мучаешь здесь, в грязи и в снегу? Брось ты Илию, его и сам черт не выследит. Бог знает, где он. Наверно, в плену у турок. Крутимся и вертимся, идем за тобой, как медведи за поводырем. И все зря. Вернемся.
– Нельзя, господин поручик, – запротестовал человечек, – сколько мук мы претерпели, чтоб напасть на их след, и почти что настигли их у Пишеца, где живет жена Илии. Они должны были недавно здесь пройти; ведь они, дураки, теперь идут пешком. Вам хорошо известен приказ господина Турна. Мы должны их изловить. Погодите-ка, – продолжал он, спрыгивая с коня, – дайте-ка погляжу. Так и есть, два мужских следа в снегу. Это они. Тут вот повернули в поле, – и он нагнулся. – Повремените здесь немного и подержите моего коня. Я пойду по следам, чтоб посмотреть, куда они приведут.
– Иди и убирайся к черту, – пробормотал поручик, закутываясь в плащ, – а ты, Иван, подержи коня этого мошенника.
Человечек, смотря себе под ноги, направился полем к лесу, а всадники, оставшись на дороге и напевая под нос песенку, глядели ему вслед. Через четверть часа маленькая фигурка снова показалась у опушки и быстро зашагала по полю.
– Ага, вот он! – сказал Иван. – Жаль, что дорогой не свернул себе шеи. Шпион!
Человечек подбежал.
– Так и есть, – крикнул он, – у меня нюх хороший. Они там, в корчме за лесом.
– Ты уверен, что это они? – спросил офицер.
– Живы-живехоньки! – подтвердил человек. – Я сам видел их снаружи через окно. Идем. Но оставьте коней у леса, чтоб негодяи по топоту не могли догадаться.
Маленький отряд поскакал к лесу. Тут они привязали коней к деревьям, и один из них остался сторожить. Вскоре они достигли корчмы.
– Окружим ее, – сказал человечек.
Ускоки и офицер заняли позиции вокруг уединенного дома. Человечек потащил офицера за руку и тихонько подвел его к окну.
– Поглядите-ка, господин офицер! Вон сидят за столом и едят. Усатый – это Илия. Его надо взять живым, а другой – Гушетич. Того можете и зарезать, так, между делом.
Крестьяне сидели спиной к окну. Стекло зазвенело, треснуло, и в комнату влетела пуля. Они вскочили, схватили свои ружья и прицелились из окна, перед которым стояло двое ускоков, спрятавшись за деревья.
– Кто там, черт тебя дери? – крикнул Илия и выстрелил; ускоки ответили, но холостыми зарядами. Во время этой перестрелки за спиной крестьян тихонько отворилась дверь, и офицер с ускоками, словно рыси, накинулись на них сзади. Бой был короткий. Вскоре крестьяне, связанные по рукам и ногам, лежали на грязном полу корчмы, а корчмарь преспокойно наливал вино офицеру и ускокам.
– А кто мне заплатит за вино, что выпили эти негодяи? – спросил он.
– Я, – сказал, усмехаясь, Дрмачич, который появился, как только увидел, что крестьяне связаны, – я заплачу за своего приятеля Илию. Добрый вечер, кум, как поживаешь? Не видались с Севницы.
– Собака! – проскрежетал Илия.
– Э, брат, – и ходатай встал перед ним, – жаль мне твою драгоценную голову, но еще больше я оплакивал бы пятьсот талеров, которые мне обещал за нее господин Турн.
Он подсел к Ивану.
– Вот твоя награда! – сказал офицер, бросая шпиону кошелек, полный талеров; тот принялся считать серебреники и наконец, смеясь, сказал:
– Полных пять сотен! Точно. Большая цена за голову. Не правда ли, Иван? На вот тебе несколько скуди.
– Иуда! – пробормотал Иван, отодвигаясь от маленького ходатая. – Не прикасайся к честному человеку.
40
В начале 1573 года закончилась с грехом пополам ожесточенная тяжба, тянувшаяся почти десять лет и стоившая хорватскому народу столько слез и крови. Медлительное правосудие, запятнанное взятками и пристрастием, тогда только провозгласило свое решение, когда все королевство уже пылало, когда сами судьи испугались за последствия своей несправедливости. Когда из тысячи грудей, попранных злобой Тахи, вырвался вопль отчаяния, когда перед всеми разверзлась страшная бездна, когда потрясены были и закон и суд, а оскорбленное достоинство крестьянских масс попыталось уничтожить все привилегии дворянства, только тогда дворяне покинули партию Ферко Тахи. Сам он, среди всеобщего возбуждения, с ожесточенным и гневным сердцем, с разбитым телом, скованный болезнью, сидел одиноко в замке Сусед, как волк в своей берлоге. В нем кипела злоба, и в ярости он глядел с высокой башни, как весь край, до самого горизонта, был объят пламенем крестьянского гнева. И еще больше возросла в нем ярость, когда ему было объявлено баном, что суд желает, а король, под угрозой немилости, требует вернуть замок старой Хенинг, которая боролась с ним не на жизнь, а на смерть и которая смертельно оскорбила надменного аристократа, обещав выдать свою дочь за его сына, а потом отдав ее за неизвестного и неимущего дворянина. Комиссары снова ввели Уршулу в Сусед. Вступая в замок, из которого ее выгнало беззаконие, гордая вдова высоко держала голову, а на ее губах дрожала злорадная усмешка. Тахи же сидел у своего камина с поникшей головой, уставившись в гладкий каменный пол, и от злости скрежетал зубами. Теперь два врага жили под одним кровом, два озлобленных сердца кипели в одном аду.
Только один еще раз Тахи показался на людях. 18 февраля 1573 года, через несколько дней после казни Губца, в Загребе заседал сабор королевства Далмации, Хорватии и Славонии, и в момент, когда дворяне разбушевались, на собрание вдруг приплелся на костылях, поддерживаемый своим сыном, седоволосый, сморщенный старик с пожелтевшим, поблекшим лицом. Это был Тахи. Шум сразу смолк, и по собранию пробежал шепот. Старик остановился перед стоявшим на возвышении креслом бана Драшковича. Бан, поглаживая бороду, сердито устремил на Тахи свои колючие глаза. Подняв кверху худую правую руку, Тахи заговорил дрожащим голосом:
– Вельможный, достопочтеннейший господин бан! Благородные сословия и чины! Перед вами стоит изнемогающий, слабый старик, который обращается к вам как к верховному судилищу этой страны и ищет у вас правосудия. Я достоин вашей защиты, потому что верой и правдой служил трем королям, потому что моя рука изнемогла, рубя саблей врагов родины. Вспомните все лютые схватки, и вы увидите, что в каждой из них Тахи проливал свою кровь. Теперь я уж только старое, высохшее дерево. Мое единственное желание – мирно провести последние дни моей бурной жизни под своим кровом и умереть спокойно. Но враги не хотят этого. Они подняли топор на меня, на сухой, истлевающий пень. Мне трудно много говорить. Да и вам известно, о чем я прошу. Когда злобствующие люди возбудили против меня ярость крестьяп, комиссары силой ввели госпожу Уршулу Хенинг во владение половиной моего имения. Я повторяю – моего имения, потому что я купил его за свои деньги. Это несправедливость, вопиющая несправедливость! Мало того что меня грабили, жгли и штрафовали, что мне угрожала смерть, – приходится еще с ними делиться. Я повторяю, что это несправедливо, – и старик в гневе закачал головой, – я не признаю комиссаров, я признаю только ваш высокий суд. Будьте справедливы, верните мне то, что мне принадлежит. Я протестую против насилия, хотя бы и королевского!
И, подняв голову, старик посмотрел на бана мутными глазами.
– Именитые господа, – крикнул гневно Степко Грегорианец, который до сих пор сидел в углу с опущенной головой, а теперь вскочил, – именитые господа! Я должен выразить протест от имени своей тещи, госпожи Уршулы Хенинг. Как? До каких же пор это будет продолжаться? Неужели суд и закон ничего не значат в нашей стране? Неужели разбойнику разрешается грабить чужое добро? Неужели не довольно было крови и несчастий? Неужели вы хотите, чтоб стало еще хуже? Суд постановил, король утвердил, комиссары исполнили. Кто же смеет противиться королю? Именья Сусед и Стубица – родовое владение семьи Хенинг, а чужая кукушка залезла в мирное гнездо и завладела им самым наглым образом. Этот человек немилосердно угнетал и душил целый край, так что от воплей народа небо содрогалось. Вы были свидетелями кровавых событий, вы знаете, что гнев крестьян грозил уничтожить права дворянства. А кто виноват, кто? Тахи! Да, он! И теперь, когда столько народа погибло в братоубийственных боях, когда половина нашей земли превратилась в пустыню, залитую кровью, когда дремавшее правосудие наконец пробудилось после стольких бедствий, теперь этот человек – источник всех несчастий – предъявляет своп претензии. Где у него совесть? Где его честь? Позор! Грех! Теперь, когда комиссары поступают по закону, он их не признает, а когда они действовали противозаконно и передали ему все имение, он их небось признавал! И как он дерзает еще переступать порог этого высокого собрания? Как смеет становиться перед баном? Где же его честь?
– Остановись, – крикнул, дрожа, Тахи, оскалив зубы и сверкая глазами, как тигр, – обуздай ядовитое жало твоего языка. Кто подстрекал крестьян, кто их совращал? Ты! Я не к тебе обращаюсь, я обращаюсь ко всем дворянам в защиту своего права, которое король подтвердил собственноручной подписью. А ты лучше исправь-ка свои собственные грехи и верни брату Бальтазару его часть, которую ты украл, пользуясь его слабоумием! Да, украл ты, его брат и опекун.
– Тахи лжет, лжет, – закричал в ярости Степко, грозя кулаками. – Я заложил имение брата, чтобы поправить наши дела…
– Господа, – кричал Тахи, – я протестую против насилия, признайте мое право! Признайте!
Старик окинул взглядом все собрание, которое в молчании слушало ссору двоих разъяренных людей.
– Признайте мое право! – хрипел старик.
Но те самые дворяне, которые прежде по одному взгляду Тахи принимались кричать, как безумные, для которых он был и царь и бог, эти самые дворяне теперь сохраняли гробовое молчание. У старика похолодело на сердце, и он опустил голову. Тогда раздался голос бана:
– Господин Тахи! Король и суд высказались, и так и будет. Кроме того, король поручил мне передать вам следующее: пусть госпожа Хенинг вернет вам деньги, которые вы заплатили Баторию, а вы должны будете покинуть Сусед. Таков совет короля, да и мой также!
– Никогда! – закричал Тахи и резким движением поднял голову. – Никогда, даже по приказу короля. Умру в Суседе, слышите ли? Пойдем, сын мой, пойдем. Тут нам делать нечего, здесь нет правды. Пойдем, чтоб не видеть этих ядовитых змей.
Опираясь на сына, Тахи медленно покидал молчаливое собрание, но когда он дошел до двери, из тишины, словно из могилы, раздался голос господина Вурновича:
– Это тебе за Амброза Грегорианца!
Тахи вздрогнул, как ужаленный, и бессильно склонился на руки своего сына.
41
– Что же сказал бан? – нетерпеливо спросила Уршула Степко, только что вернувшегося из Загреба в Сусед.
– Тахи не согласен, – ответил недовольно вельможа. Теща его сидела у окна, а верная служанка Лоличиха расчесывала ей волосы. – Бан от своего имени предложил ему получить все" деньги, которые он заплатил Баторию, с тем чтоб он выехал отсюда. Но Тахи отказался, несмотря на то, что его сломила ужасная болезнь.
– Я должна от него избавиться во что бы то ни стало, – ответила сердито Уршула. – Если б только знать…
– Госпожа, – прошептала Лоличиха, – вы помните, что я вам говорила о своей мести, которую так ловко придумал мой Дрмачич?
– Слишком уж гадко, – и Уршула махнула рукой.
– Предоставьте это мне, – усмехнулась Лоличиха, – мщу-то я. Для вас будет лучше. Безумная девушка, которую люди нашли на дороге, живет в замке. Должна же я отомстить за тяжкие оскорбления. Я хорошо рассмотрела портрет и все приготовила. Дайте мне это сделать. Прошу вас, – сказала, наклоняясь, женщина, на лице которой были еще видны следы былой красоты.
– Посмотрим, что скажет Степко, – проговорила вдова и, нагнув голову к зятю, прошептала ему на ухо несколько слов. Глаза Степко сверкнули.
– Чудесно, – воскликнул вельможа, вскакивая на ноги, – конечно, я согласен.
– Хорошо, – обратилась Уршула к Лоличихе, – делай что хочешь. Я умываю руки.
Служанка, смеясь, кивнула головой и вышла из комнаты.
4 августа 1573 года стояла чудная, ясная ночь. Лунный свет волшебпо трепетал на зеленых вершинах лесов и на серебристых изгибах Савы. Далеко на горизонте, на фоне ясного неба вырисовывалась черная гора. Сказочный чудесный мир царил над землей, и разнообразные цветы разливали повсюду свое благоухание. Было уже поздно, все спали сладким сном. Только один человек не спал: Ферко Тахи. Сквозь сетку блестящего зеленого плюща серебристый лунный свет проникал в высокое окно того крыла замка, которое он занимал. Свет причудливо играл на оконных стеклах, на гладком каменном полу комнаты, на котором узорами лежала черная тень плюща; он играл и на бородатом лице седого старика, лежавшего в постели, и освещал в полумраке оружие, висевшее на стене у изголовья. Тахи был один. Мускулы его пожелтевшего лица изредка вздрагивали, в мутных глазах, освещенных луной, отражалось страдание. Сложив руки на груди, оп то глубоко вздыхал, то сжимал губы и морщил лоб. Он весь скрюченный. Подагра ползает по его костям, словно змея, и так жалит, что можно с ума сойти. Он лежит и молчит, терпит и смотрит в светлую ночь, смотрит на старинный портрет. И кажется ему, что портрет улыбается и показывает пальцем в темный угол, где скорчилось бледное, окровавленное существо с раскаленной короной на голове.
Тихо. Вдруг скрипнула дверь… послышался шорох.
Тахи приподнял голову. У дверей показалась какая-то темная, неясная фигура. Вот она задвигалась. Тахи закрыл глаза, потом снова открыл их, и по телу его пробежала легкая дрожь. Кровь забилась в его жилах, казалось, что череп треснет, мороз пробежал по коже. Послышались шаги, и темная фигура стала приближаться. Тахи от ужаса разинул рот. Вот… вот… Еще мгновение, и фигура вышла из темноты в полосу лунного света, который озарил ее лицо. Это была женщина в черном одеянии; в черных волосах ее блестела золотая корона, на шее переливался белый жемчуг. Худое лицо ее было бледно-серое, словно она вышла из могилы. Ее полуоткрытые губы тоже бледны; на них играет болезненная улыбка. Черные глаза изредка поблескивают, точно болотные огни. Она медленно движется вперед, слегка нагнув голову и растопырив тонкие пальцы, все ближе и ближе.
– Исусе! – прохрипел Тахи, быстро приподнимаясь. – Привидение! Кто ты?… Кто ты? Дора?… Яна?
У него на лбу выступил холодный пот, глаза готовы выскочить из орбит.
Женщина словно пробудилась от сна, взглянула на портрет, заметила Тахи и вскрикнула, как грешная душа в аду:
– Я… я… Ха! ха! ха! Я… Дора и Яна… А ты… ты Тахи… Ох! Тахи… тот, что погубил мою жизнь… Тут… это было тут… Ха! ха! ха! Радуйся, Дора Арландова!
Сумасшедшая выпрямилась, темные зрачки ее расширились и горели огнем безумия, поблекшее, лишенное мысли лицо судорожно подергивалось, а белые пальцы в лунном свете казались когтями дикого зверя. И она стремглав бросилась на Тахи.
– Дай мне твое сердце, я хочу его съесть: верни мне жизнь, я хочу проснуться! Дай! Дай! Дай! – кричала Яна и громко хохотала.
Тахи собрал все свои силы. Опершись на подушки, он в отчаянии потянулся за ружьем, висевшим на стене. Уж близко, он его достанет… вот… вот…
– Ой! – заорал он от боли и упал на постель. Силы ему изменили. Над его лицом склонилась женщина, на него уставились горящие глаза, ему угрожали острые ногти. Глухое хрипение вырывалось из его груди. Он съежился, скорчился. Женщина взвизгнула, и ледяные пальцы ее коснулись его шеи. Он захрипел, вздрогнул – и затих – мертвый. Холодный пот дрожал еще на лбу мертвеца, а Яна прыгала в лунном свете и кричала:
– Возьми его, Дора Арландова! Вот он!
И так, продолжая прыгать, безумная вскочила на подоконник и через мгновение исчезла. В ночной тишине раздался страшный крик.
Наутро нашли в постели мертвого Тахи, а под окном труп безумной Яны в одеянии Доры Арландовой.
Так отомстила Лоличиха.
42
Хорватский народ побежден, словенский – задушен; погашен огонек человеческого сознания, которое из-под ярма тысячелетнего обмана, из-под кровавого меча простирало руки к небу, умоляя бога вспомнить о своих самых несчастных детях, того сознания, которое поднялось во весь свой богатырский рост, чтоб железным кулаком уничтожить вековые предрассудки. Но слишком рано распустился этот цветок. Мороз уничтожил первые ростки свободы, которая в несколько дней исчезла, как сон, оставив за собой лишь кровавый след действительности. Крестьяне поднялись и пали: поднялись – как люди, пали – как герои; и они должны были пасть, потому что против тех двух-трех полосок хорватской и словенской земли по Саве и Сутле, где люди дерзнули громко объявить, что все сыны Адама равны, двинулись войска и дворяне целого королевства. Гнев господ был страшен, месть их ужасна. В Загребе, Целе и Любляне тюрьмы были переполнены крестьянами; там «во имя святого правосудия» человеческая злоба обрекла их на кровавые муки, чтобы выведать У них все их тайны, но из дрожащих губ единодушно вырывался один лишь крик: «Мы хотели стать людьми, мы хотели быть свободными!»
Павлу Штерцу снесли голову в тюрьме Целе; в темнице загребского епископа томились Позебец и Лепоич. Позебец погиб на плахе, а Лепоича спасла его трусость, потому что у Стубицы он первый покинул крестьянское войско. Император его помиловал по просьбе Джюро Драшковича. Илию Грегорича и Гушетича привезли в Загреб, туда, где скорая рука банского суда навеки заткнула рот Губцу, чтоб не вышли наружу все зверства аристократов. Но Илию ожидало иное. Император приказал, чтоб он и его товарищ предстали перед венским судом. Здесь дворяне немцы подвергали несчастных хорватских крестьян многим пыткам, но в ответ услышали они те же слова:
«Мы хотели стать людьми, мы хотели быть свободными!»
И когда черным по белому были записаны все зверства аристократов, когда неподкупная рука, которая пишет судьбу мира, запечатлела на лбу у господ вечное клеймо, тогда Илию и его товарища с раздробленными, по приказанию императорского суда, костями, в оковах, отправили обратно в Загреб.
Прошел год после смерти Тахи. Гушетич умер от последствий пыток. Но Илия остался жив и стал последней жертвой крестьянского восстания: голова его скатилась на площади Святого Марка от руки палача, потому что более мучительная казнь была запрещена императором, да и совесть господ, пробудившаяся наконец после кровавой расправы, этого не позволяла.
Не напрасно пролилась кровь крестьян, – дворянин почувствовал силу их кулака, и мучения крестьян несколько уменьшились.
Оставалась еще небольшая горсточка, стонавшая в люблянской тюрьме, хорватские крестьяне Бистрич, Сврач, Дрводелич, Бартолич, Туркович и ускок Марко Ножипа, которого поймал Йошко Турн. В ночь перед смертной казнью Ножина сказал своим товарищам:
– Братья! Завтра нас повесят. Мы погибнем позорной смертью. Уж лучше умрем сегодня, но умрем храбро. На свою жизнь мне наплевать, но я человек честный, я обещал Илии позаботиться о его жене и детях. Это-то меня и тревожит, и я не мог бы умереть спокойно. Стража невелика, а один из караульных – наш человек; ночью он угостит остальных вином. Вырвемся, а там посмотрим, что нам пошлет бог и наше удалое счастье.
– Вырвемся, Марко!
И рано утром нашли выломанные двери, разбитые оковы, а на земле связанного стражника. Хорваты благополучно скрылись, к ужасу краньских господ, которым досталось от эрцгерцога Карла за пьяную стражу.
В конце концов и спор о Суседе, источнике кровавого восстания, окончился. Уршула договорилась с сыном изверга, выплатила Гавро Тахи, банскому судье, сорок тысяч флоринов и вступила во владение всем имением.
43
В Кланце храмовой праздник. Пестрая толпа штирийских крестьян снует взад и вперед, торгует, пьет, кричит и шутит. Восстание давно минуло, и никто его не вспоминает. Больше всего народа столпилось вокруг слепого ускока в рваной одежде. Смуглый, бородатый человек спокойно сидит на земле; водя смычком по дребезжащим гуслям, он хриплым голосом поет героические песни о том, как погиб Никола Зринский и прославился Янко Сибинянин. Странно звучала песня, странно качал головой слепой, гусли дребезжали, а в шапку сыпались деньги.
– Когда-то я видел этого человека, – сказал маленький, одетый по-крестьянски, рыжеватый человечек, обращаясь к стоявшему в кругу перед слепым соседу, – но где, не могу вспомнить, да и не могу как следует его разглядеть из-за его бороды. Ах да, знаю, только тогда он не был слепой. Ну, прощай, кум! Всенощная отошла, и мне пора идти. До моего села довольно далеко, тропинка идет в гору, а меня ждет жена.
– Эх, что за шутки, сосед, жена ждет! Слава богу, ведь уж три года прошло, как ты взял ее из служанок госпожи Хенинг, да и тогда она уже была вдовой. Вы уж, наверно, поостыли. Да и ты парень, видавший виды.
– Молчи, – сказал человечек, – было, да сплыло. У меня дом в порядке. С небольшими деньгами, пятьсот талеров, я обзавелся хозяйством, и теперь, слава богу, я независим. Прощай!