– Госпожа Уршула, – сказал он, вперив в нее строгий взгляд, – вы выдаете Софию замуж?
– Кто вам это сказал? – спросила Уршула, вспыхнув.
– Ваш румянец, госпожа, и Марта в Мокрицах, которой София жаловалась.
– Я считаю, что она уже созрела для замужества, – заметила вдова.
– А Милич, несчастный Милич, которого вы так ловко отстранили, который, вероятно, томится где-то в плену и которому вы дали клятву? Где ваша совесть?
– Не укоряйте меня напрасно, господин Амброз, – сказала Хенинг, опуская голову, – прошло три года, а о Миличе нет вестей, и он, вероятно, не вернется. Ею, конечно, жаль. Но время идет, а дочь уже совсем взрослая. Я хочу, чтоб девушка вышла замуж, а не увядала без любви. Разве это не умно?
– Умно, но бессердечно. У меня сердце разрывается, когда подумаю, в какое тяжелое положение попал этот достойный молодой человек, или когда вижу, как София по нему сохнет. Как его опекун, я искал его повсюду. Но напрасно, и теперь я не могу спокойно сложить свои старые кости в могилу. Но, может быть, он все-таки жив, может быть…
– Может быть? Неужели София должна сохнуть еще три года? – язвительно спросила старая Хенинг.
Старик строго посмотрел на нее, встал и сказал торжественно:
– Госпожа Уршула! Помните ли вы тот день в замке Сусед, когда ради вас я поднялся против бана, когда рада вас я поставил на карту честь, имущество и даже свою голову? Помните?
– Помню, – сказала Уршула, бледнея.
– Вы тогда мне поклялись исполнить все, что я на попрошу. Не так ли?
– Да, – прошептала женщина удивленно.
– Ну, хорошо! Сегодня я пришел за своим долгом. Вы должны, как сами сказали, ждать Милича три года, а я уж позабочусь о моем бедном герое. А потом уж пусть будет по-вашему. Поклянитесь!
Уршула оцепенела. Сдерживая гнев, она проговорила:
– Клянусь!
– Благодарите бога, что Амброз появился вовремя, иначе вы бы стали клятвопреступницей перед богом и людьми.
24
– Я хозяин Суседа! – вырвалось из самой глубины дьявольской души Тахи. И он действительно был и хозяин, и закон, и власть, и право; но если говорить откровение, то не было ни закона, ни нрава. Каждая слеза падала на твердый камень, каждый вздох уносился ветром. Мадьяры передали ему все имение; с той поры прошло два года: два года проползли по этому проклятому краю, как две гадюки, оставляя за собой ядовитый след. Да, это был богом забытый край. Тахи жил в Суседе один. Жена его умерла, сыновья были в армии, Гавро учился, дворяне постепенно его покидали. – Драшкович подал на него жалобу королю, Амброз держал его в тисках своей тяжбы, народ в отчаянии грозил ему кулаками, развратница его обманула, порядком мучила подагра. Он был один, один в старых, проклятых стенах, один со своим одиночеством, со своим страданием, со своими угрызениями. И все стало его раздражать: страдания, забавы, безделье, досада, – потому что характер у него был бешеный. На саборе он пригоршнями бросал деньги на войско, чтоб ослепить его королевскую милость, а дома железной пятой давил крестьянские шеи, так что кровь била ключом. А народ? Народ сквозь слезы смеялся над своим несчастьем, народ проклинал мир, не достойный того, чтоб по нему таскать свои несчастные кости. Это был страшный смех, – так смеются люди, потерявшие человеческий облик. Сердце у народа сжалось, душа замерла, рука отбилась от плуга; он далеко обходит церковь и при имени бога разражается хохотом. А тут пришел голод, страшный, неумолимый голод. Потоки воды унесли весенние всходы, мороз уничтожил виноград и желуди, солнце высушило ручьи и сожгло урожай. И настал такой голод, от которого стынет кровь, от которого трясет ледяная лихорадка, который, как раскаленное железо, выжигает все внутренности. Небо ясно, как гладкая стеклянная доска, в которой отражаются все ужасы людского горя. Вершины холмов безоблачны, деревья неподвижны, как камень, листья свернулись и пожелтели; на дне ручьев лежат сухие камешки, грязь в полях затвердела, из-под выгоревшей коричневой травы виднеется жаждущая земля, покрытая трещинами; виноградная лоза почернела, нигде ни облачка… Нет помощи, нет бога! В селе Брдовце пусто. Тощие собаки, понуро опустив головы, бродят по дорогам, скотина мычит в хлевах, потому что нет корма, нет пастбища, а солнце палит так, что душа горит. Ката Грегорич, бледная, с помутневшими глазами, стояла перед своим домом, глядя вслед Илии, который с кумом Губцем направлялся к дому священника. Дети тянули ее за юбку и хныкали:
– Мама, мама! Дай хлеба! Хлеба! Есть хотим.
Из глаз женщины брызнули слезы.
– Погодите, – и Ката зарыдала, – я поставила хлеб в печь.
– Ого! – И из-за изгороди высунулась корявая голова Гушетича. – Да у вас хлеб в печи? Скажите, какие господа! Берегитесь, как бы крестьяне не разломали вашу печь.
– Да хлеб-то какой, – ответила сквозь слезы крестьянка, – из отрубей и дубовой коры. Разве это, прости господи, божий дар? Я должна давать его детям по маленьким кусочкам, чтоб они не умерли, проглотив этакий камень.
– Я, видите ли, умнее, – заявил Гушетич, – питаюсь ракией. Правда, я украл ее в Загребе, но разве голод спрашивает, где растет хлеб? Ну, вы все-таки счастливые, а в других местах люди и за отруби готовы убить. Слушайте! Слушайте!
В утреннем воздухе раздался тонкий звон погребального колокола, и вскоре вдоль изгороди четверо крестьян пронесли гроб, покрытый черным сукном.
– Эй, кого несете? – крикнул Гушетич.
– Бистричиху. Это уже третья сегодня, а вчера их было восемь, – ответил крестьянин.
– Что с ней было?
– Да тоже, что со всеми, – ответил крестьянин, – нечего было жрать. Вчера муж привез из Штирии краюху хлеба. Ездил за десять часов отсюда. Съела она все до последней крошки и упала мертвая.
– Будь здорова, – усмехнулся Гушетич. – Да, сегодня у нас только два живых существа сыты: Тахи в Суседо да червь в могиле. Но будет праздник и на нашей улице. Прощайте, кума Ката! Да, кстати, скажите Яне, чтоб она была осторожней. Петар Бошняк увивается вокруг нее, как ястреб вокруг цыпленка. Знаю, что она честная, но Бошняку помогает сам черт, если не сам Тахи. Может и беда случиться. Прощайте!
– За Яну я не боюсь, кум! Прощайте! – ответила Ката и вошла в дом.
В село прискакал верхом Петар Бошняк с двумя слугами; у каждого из них было по своре охотничьих собак. Перед домом старейшины Ивана Хорвата они остановились, собаки стали прыгать, выть и лаять.
– Где старейшина? – крикнул слуга, не слезая с коня.
На пороге показался хозяин.
– Собрал ли ты по селу корм для господских собак? – заорал Петар.
– Господи, боже мой! – Старейшина сложил руки. – Что вы приводите сюда псов, когда мы сами погибаем от голода? Сегодня уж троих похоронили.
– А мне какое дело? – И Бошняк засмеялся. – Я забочусь не о вас, а о собаках моего господина. Таков приказ, чтоб вы кормили собак, а откуда будет корм – меня не касается.
– Да откуда же достать его, когда мы сами гложем дубовую кору?
– Знаю я вас, канальи! Разве ваш поп не привозит вам хлеб из Загреба, разве вам не дает его госпожа Марта из Мокриц? Давайте корм для собак!
– Верно, священник привез немного хлеба, чтоб мы его роздали больным.
– Давай корм! Вперед, ребята, вали в дом! – крикнул Петар, ударив старейшину плеткой по лицу.
Слуги бросились в дом и вскоре вынесли оттуда корзиночку с черным хлебом.
– Ага! Видишь, мошенник? Дайте сюда корзинку! На! – крикнул Петар и, разломав каждый хлебец надвое, стал кидать собакам, которые бешено прыгали вокруг коней. – Нате! Кушайте на здоровье! Ха-ха! Жрите, жуйте! Вот вас поп и накормил!
Огрызаясь, собаки бросились на хлеб; со стоном старейшина закрыл рукой окровавленное лицо. А поодаль стояли крестьяне, женщины, дети, старики – худые, бледные, с открытыми ртами. Их налитые кровью глаза, которые, казалось, готовы были выскочить из орбит, уставились на это собачье пиршество. Собаки огрызаются и жуют, звонит похоронный колокол, а Петар кричит: «На! на!»
– Отец духовный, – сказал Губец Бабичу, сидя за столом в скромном доме священника, в то время как Илия, скрестив руки, стоял у окна, – дальше так продолжаться не может. Не могут господа обманывать нас больше своей правдой. Нет правды на свете. Мы по-вашему совету ждали некоторое время. Терпение лопнуло. Мы при последнем издыхании, кровь бросилась в голову, и если мы вовремя не поднимемся, то этот старый кровопийца из Суседа высосет ее до последней капли и рука наша так ослабеет, что не сможет вонзить нож в его сердце. Господа не считают нас за людей. Хорошо! А мы им докажем обратное, докажем, что это забитое крестьянское сердце ничем не хуже сердца любого вельможи; докажем им, что мы не скоты. Да, отец духовны и, знайте, весь наш край поднимет ни Сусед кирку и мотыгу. Но крестьяне поднимутся не для того, чтоб проливать кровь, а поднимутся за правду, не для того, чтобы убивать господ, но только чтоб сохранить свою жизнь.
– Дети мои, – сказал священник кротко, кладя руку на плечо Губца, – выслушайте, что я вам скажу и зачем я вас позвал. Будьте терпеливы!
Илия вспыхнул:
– Терпеливы! А до каких же пор, честной отец? Мы голые, бедные! Разве вы не видите, как народ мрет от голода? Амбары господ полны, а мы гложем кору и обязаны кормить господских собак, а если сука подохнет, то за это плати крестьянин. Господские сеновалы набиты доверху, а у нас если найдется клочок сена, то опять-таки – нам кормить господский скот; а если какая-нибудь скотина сдохнет, мы должны за это платить.
– Послушайте, – продолжал Губец, – вот что у нас случилось! У Тахи испортилась тысяча ведер вина. Стало оно кислее уксуса. Наше хорошее вино он отнял. Вдруг по целому краю разнеслась весть, что он нам будет давать вино и чтобы крестьяне приходили с бочонками; он и роздал крестьянам тысячу ведер и приказал, чтоб каждый в недельный срок заплатил по три скудо за ведро! Три скудо за бурду, когда хорошее-то вино стоит всего одно скудо!. Народ вышел из себя, вылил номой Тахи и отказался платить. Но пришли слуги, кровопийцы, и за вино забрали скот, коней, птпцу – одним словом, все. Так Тахи получил свое. Тогда некоторые села поднялись. Ответом были кнут, колы, виселица. Ох, зачем мы богу молимся? Зачем нас мать родила? Зачем мы ходим по этой земле? Неужели же для того, чтоб служить тому, кто вырывает У нас сердце из груди? Нет, нет, тысячу раз нот! Если у собаки для защиты есть зубы, у кошки – когти, у ворона – клюв, то у нас есть руки, крепкие крестьянские руки, у нас есть то, чего нет ни у собаки, ни у кошки, ни у ворона, – у нас есть ум, такой же как у господ, у нас есть сердце и душа, такие же как у господ, мы созданы по образу божьему, так же как и господа, да и наш крестьянский род старее господского, и праотец наш Адам был крестьянином. Мы не хотим гуртом, как быки, бежать под топор. Мы терпели, просили, отчаивались, но не переставали думать и, думая, точили сабли. Мы все сразу ударим, одним махом. Мы не хотим служить этому дьяволу, мы убьем, раздавим его, но только его: мы же люди, христиане, мы ищем только покоя, мы хотим жить. Толкнулись в суд – Тахи стал нас грабить; толкнулись к бану – Тахи начал нас расстреливать; толкнулись к королю – Тахи стал нас вешать; а теперь, клянусь богом, мы постучим железным кулаком в дверь к богу. Может быть, он-то не потерял сердца?
– Да простит тебе бог эти слова, – сказал священник спокойно, опустив голову, – потому что это крик раненой души. Каждое твое страдание откликается в моем сердце, каждая твоя слеза вызывает у меня ответную. И я родился под крестьянским кровом, и я ваш и божий. Да, дети мои, вы мученики; но верьте, божья правда не спит, а недремлющим оком учитывает все деяния людей, и когда мера переполнится, настанет ночь суда, а заря принесет спасение. Не мстите сами; бог справедлив, но он же и карает. Пусть он судит. Кто претерпел больше сына божьего? Но и он, умирая, простил своим врагам. Подумали ли вы, что будет с вами, с вашими женами и детьми, со всем народом, если вы поднимете на господ смертоносное оружие? Перебрали ли вы в уме все ужасы?
– Да, – ответил холодно Губец, – будет плохо, но хуже, чем теперь, не будет. Мы все обдумали, и все кметы от Крапины до самого Ястребарского уже сговорились, да и народ по ту сторону Сутлы, что под кнутом немецких господ, думает одинаково. Господа, понятно, ничего не подозревают, потому что мы это сохраняем в глубокой тайне. Мы не разбойники, а честные люди, но мы не хотим служить Тахи, а хотим вернуться к старым господам. Таково наше твердое решение.
– И пусть даже небеса на нас обрушатся, – добавил Грегорич, – так должно быть!
– Так и будет! – сказал старый священник. – Я затем и призвал вас. Но пусть будет без крови. Я побывал в Загребе у господина бана, епископа Драшковича, и рассказал ему, какие вы терпите муки. Он очень вас жалеет. Он обещал мне написать его королевскому величеству и сказал, чтоб и вы послали двух выборных к королю. Кроме того, он мне сказал, что второй господин бан, князь Франкопан, поедет в Вену и на словах передаст королю о всех ваших страданиях и будет просить, чтоб вас вернули старым хозяевам. Так, значит, и сделайте. Выберите двоих, а письмо королю я напишу сам, чтоб все было толково и ясно. Бог даст, обойдется и без кровопролития.
Губец задумался на минуту, потом сказал:
– Дай бог, чтоб все обошлось без кровопролития! Ох, как бы и мне этого хотелось. Сколько раз читал я книгу вечной правды и любви и учился по ней честности, справедливости и почтительности. Душа моя очистилась, сердце обновилось. И когда в беде и в отчаянии ко мне обращался народ с возгласом: давай колоть и резать, я говорил: потерпите, не может быть того, чтоб правда умерла. Я хочу мира, но сердце подсказывает, что наступают кровавые дни. У господ нет совести. Однако пусть будет по-вашему, но только из уважения к вам. Мы пошлем выборных. Посмотрим, может быть, божья рука скинет пелену с глаз короля, может быть! Ну, а если не поможет? – И Губец вскинул голову.
– Да свершится воля божья! – ответил священник, скрестив руки.
– И наша месть! – подняв кулак, закончил Илия.
Кумовья вернулись в дом Илии, и луна была уже довольно высоко в небе, когда Матия распрощался с Илией, чтоб идти домой. На пороге он сказал ему:
– Так будет лучше всего, кум! Самим нам идти нельзя. Мы должны остаться здесь и следить за народом, чтоб кто-нибудь не изменил или в исступлении не обагрил бы свои руки невинной кровью. Я предлагаю послать Матию Бистрича отсюда и Ивана Сврача из Пущи. Это люди толковые.
– Хорошо, – сказал Илия, – но подождем еще несколько дней; завтра я буду в Жумбераке, посмотрю, не вернулся ли из Турции мой брат Ножина и не привез ли вестей о Могаиче. Он уже больше двух месяцев как ушел. Надо также узнать, что думают ускоки. По пути я заеду к Степко Грегорианцу в Мокрицы. Он уже три раза присылал за мной.
– Иди, иди, кум Илия, – сказал Губец, – а потом дай мне знать. Я пошлю к тебе Пасанца, потому что мне нехорошо показываться здесь часто. Соглядатаи Тахи могут что-нибудь заподозрить. Но прежде чем ты уйдешь, не забудь сказать Яне, чтоб она с Юрко перебиралась «о мне, если возможно, на следующей неделе. Так для нее будет лучше. Ты слышал, что сказала Ката. Так, так! Прошу тебя также, следи за людьми, чтоб не грабили, не поджигали. Мы добиваемся своего права и потому не должны сами чинить неправду и зло. А теперь покойной ночи, кум!
– Счастливо, кум! – ответил Илия, и Губец пошел напрямик к реке Крапине, переехал на другой берег и направился к Стубице.
25
Дул сильный южный ветер, стаями гоняя по небу свинцовые тучи. Было мрачно, как в могиле, и стояла невыносимая духота. Тучи громоздились одна на другую, пока все небо не покрылось темной завесой, так что на нем не было видно ни малейшего голубого клочка. Потом начали падать крупные капли дождя, все чаще и чаще, и наконец сплошной стеной полил ливень. Листья задрожали, деревья стали расправлять свои ветви, в руслах ручьев забила белая пена, гуси выбежали из дворов, весело подняв головы и широко расправив крылья, а бедовая детвора подставляла свои светлые головки под дождевые струи. Целых два часа дождь лил как из ведра, потом показались солнечные лучи и озолотили края серых туч; золотыми зернами падали дождевые капли – все реже и реже. На порог Юркиной избы вышла Яна и, держась за притолоку, стала смотреть на небо. Она была так же свежа, как раньше, только вместо резвого и беспечного огня первой молодости на лице ее теперь отражалась какая-то тайная грусть, а уголки ее сочных губ иногда вздрагивали от горькой усмешки, изобличавшей тайное, неискоренимое страдание и глубокую скорбь.
Перед избой появился верхом приказчик из Суседа и сказал:
– Яна, хозяин приказал всем девушкам из Брдовца прийти завтра окапывать кукурузу у Крапины.
– Девушкам? – спросила с удивлением Яна.
– Да, потому что мужчины ленятся; да твоя изба и так не могла бы послать мужчину.
– И я должна идти и оставить слепого отца?
– Да, и ты, таков приказ.
– Ладно, ладно, кум, приду. Прощайте!
Приказчик уехал, а девушка вошла в избу и сказала старику.
– Отец! Вам придется завтра пойти в гости к Илии. Я должна идти на работу, и вы не можете оставаться целый день один.
– Почему ты должна идти? Что это значит? – спросил старик, подняв голову и широко раскрыв угасшие глаза.
– Таков приказ. Ну ничего! Завтра пойду окапывать кукурузу, а послезавтра переселимся к Матии.
Старик опустил голову, обдумывая что-то.
– Яна, Ножина еще не вернулся?
– Не знаю, отец; я уже три раза справлялась у Илии, говорят, еще не вернулся из Жумберака. Не хочу и думать об этом, – продолжала девушка, утирая слезу. – Ах, отец, я надеюсь, я жду год за годом, а его все нет. Такова уж моя доля… но лучше молчать, – вздохнула Яна, прижимая руку к сердцу. – Джюро мой, Джюро мой! Видишь ли ты это солнце, на которое я гляжу? Теперь я все напряла, теперь все готово, а моя свадебная рубашка желтеет в ларе.
– Ну, а если Джюро не вернется? – спросил старик. – Ты бы не…
– Пошла за другого? – подхватила быстро Яна. – За Петара, что ли? Не говорите этого, отец! Одному дала слово и буду его или ничьей. Даже приди все ангелы небесные, и те не смогли бы меня подкупить. Я своего сердца не продаю.
– Ну, ладно, ладно, – старик закивал головой, – пусть будет по-твоему.
Стояло прекрасное, ясное утро. Освежившаяся листва дрожала под дождевыми каплями, птицы резво носились в воздухе, человек дышал полной грудью, как бы стараясь вдохнуть побольше жизни. На поле у Крапины крестьянские девушки окапывали мотыгами низкую зеленую кукурузу. Белеют рубахи, краснеют пояса; от мерного движения, которым они, то нагибаясь, то выпрямляясь, вонзают блестящую мотыгу в черную землю, их косы также равномерно ударяют им по спине. И Яна с ними, во она румянее и крепче других. Ее голые полные руки легко и ловко опускают мотыгу; девическая грудь вздрагивает. Девушки поют, и песня медленно стелется по раввине и теряется в горах; но Яна молчит, Яна смотрит в землю, словно онемела. Близится полдень. Из Суседа прискакали двое верховых. Девушки подняли головы.
– Хозяин едет, – пронесся по рядам шепот.
И правда, это был Тахи, а с ним слуга Петар Бошняк. Лицо старика побледнело и распухло и было все покрыто морщинами, глаза, с темными мешками, горели, губы кривились как от боли. Яна подняла голову. Заметила Петара. Покраснела, словно кто-то ей всадил раскаленный нож в сердце. И снова принялась за работу. Господин Тахи проезжал на коне по рядам работниц и доехал до Яны. Петар прищурил один глаз и показал на нее пальцем. Тахи сдвинул брови, глаза у него загорелись, и он кивнул.
– Слушайте, – сказал Тахи, – сегодня можете обедать в Суседе; знаю, что дома у вас нет хлеба. Да вы и заслужили.
В это время в Брдовце пробило двенадцать. Девушки, побросав мотыги, перекрестились.
– Ну, теперь идите в Сусед, – продолжал Тахи, – вы хорошо поработали. Но чтобы все шли, я так хочу.
У Яны сильнее забилось сердце, но она положила мотыгу на плечо и, опустив голову, пошла вслед за остальными.
После обеда стали возвращаться на работу. Медленно выходила толпа крестьянок из ворот замка. Яна тоже готовилась выйти. Но в эту минуту перед ней вырос высокий слуга и сказал:
– Девушка, погоди-ка маленько!
– Уйди с дороги, – ответила Яна, – я не люблю шуток: я спешу на работу.
– Остановись, говорят тебе! – повторил слуга и потянулся к ней, но девушка, покраснев, отскочила и, замахнувшись мотыгой, гневно крикнула:
– Прочь с дороги, не то я тебя мотыгой!
Но в ту же минуту другой слуга вырвал у нее из рук мотыгу, а Петар Бошняк, ухмыляясь, закрыл ворота замка.
– Пустите меня, злодеи! – закричала девушка, дрожа от страха.
– Не бойся меня, голубушка, – усмехнулся Петар, – тебя зовет уважаемый хозяин.
– Хозяин? Лжешь! Что ему от меня надо?
– Да у него с тобой какие-то счеты, – сказал Петар, ухмыляясь, и мигнул слугам.
В одну секунду один из них накинул на голову Яне мешок, подхватил и понес ее в замок, в покои господина Тахи. Заложив руки за спину, хозяин поджидал их в первой комнате. Глаза его горели, губы дрожали. Девушка стонала и сопротивлялась. Тахи мигнул. Грубыми руками Петар содрал с нее одежды, оставив только тонкую рубашку. Тахи сделал знак рукой. Слуги вышли. Девушка сорвала с головы мешок. Горячий румянец стыда разлился по ее лицу. Ресницы дрожали, глаза гневно сверкали, рот был открыт. Как молния, она бросилась в угол и сдвинула плечи, прикрывая руками оголенную грудь. Тяжело дыша, неподвижным взглядом смотрела она исподлобья на Тахи. А он? Он стоял не говоря ни слова, как окаменелый. Брови его ходили ходуном, ноздри раздувались, глаза горели, а на лбу билась жила. Расставив ноги, руки заложил за спину. В комнате тихо, не слышно ничего, кроме дыхания. Вдруг изверг рванулся, как рысь, и, с пылающими глазами, бросился на девушку. Яна задрожала, взвизгнула и, подняв руки, ударила безумца кулаком по лицу. А он руками сжал ноги девушки, как железными клещами, и поднял ее над головой.
– На помощь! – вопила несчастная и, запустив пальцы в его волосы, стала их рвать, скрежеща зубами и извиваясь, но он еще крепче сжимал ее ноги.
– Хо-хо! – расхохотался Тахи. – Напрасно, голубушка! – Он понес девушку в смежную комнату и затворил дверь.
Замок огласился душераздирающим криком… Услыхав его во дворе, Петар Бошняк сказал своему приятелю:
– Дрмачич все-таки умница; эта идея родилась в его башке. Теперь она, наверно, станет податливее.
Илия, вернувшись с дороги, сидит за столом. В угол забился Юрко. Опустив голову, озабоченный, он ждет Яну; в дверях стоит Ката, всматриваясь в даль: не идет ли девушка. Ночь, луна. Южный ветер гонит по небу светлые облака и со свистом сгибает ветви деревьев. «Ха! ха! ха!» – доносится сквозь завывание ветра страшный смех. За изгородью вприпрыжку бежит женщина. Босая, полунагая. Черные волосы и белая рубашка развеваются по ветру. Поднимает руки и хохочет: «Ха! ха! ха!» И бежит прямо к дому Илии.
– Господи боже мой! – вскрикнула Ката и, перекрестившись, вбежала в комнату.
– Что такое? – Илия вскочил, а Юрко поднял голову.
На крыльце послышались шаги, и в комнату вбежала полуголая и растрепанная, бледная и осунувшаяся Яна! Остановилась посреди комнаты. Тело ее вздрагивало, глаза блестели, и она ими ворочала, словно одержимая. Опустила голову, захлопала в ладоши и разразилась смехом:
– Ха, ха, ха! Я Дора Арландова. Дора! Дора! Ха! ха! ха!
И закружилась на одной ноге, и кружилась так, хлопая в ладоши, пока не грохнулась, как мертвая, на пол.
Ката вскрикнула, Илия бросился к девушке, а Юрко встал, широко открыл невидящие глаза и застонал:
– Яна! Моя Яна! Где ты?
26
В комнату госпожи Уршулы вбежала Анка Коньская. Она была необычно возбуждена.
– Мама, – сказала она поспешно, – сию минуту прибыл в Загреб служащий из Брезовицы.
– Что случилось? – спросила Уршула взволнованно, побледнев.
– Господин Амброз скончался, – ответила Анка.
– Умер! – прошептала Уршула и склонила голову на грудь.
– То, чего мы боялись уже с месяц, – свершилось; горячка его убила.
– Анка, – сказала Уршула, поднимая голову, – сошла в могилу моя самая сильная опора.
– Да, – согласилась госпожа Коньская. – Мама! Плохо вам будет, если вы не воспользуетесь этим случаем. Тахи немного смягчился, Амброз умер, возьмитесь скорее за дело в закончите его разом.
– А моя клятва? – сказала мать, вздрогнув.
– Она вас больше не связывает! И так уже через несколько месяцев минет три года, да, кроме того, даю вам честное слово: Милича нет в живых.
– Погиб? Неужели? Кто тебе сказал?
– Доверенный Аланича – Дрмачич. Обеспокоенная будущим моей сестры, я его вторично отправила в Турцию. Он побывал в Баня-Луке. Дрмачич узнал от очевидцев, что во время бунта были убиты все пленники-христиане, в том числе Милич и Могаич. Дрмачич был и на могиле Милича. Таким образом, у тебя руки развязаны.
– Где ж этот человек, где? – спросила взволнованно Уршула.
– Привести его?
– Приведи!
Коньская вышла и вскоре привела за руку Софию, а следом за ними вошел Дрмачич и остановился у двери, поглядывая исподтишка то на Уршулу, то на Софию, которая села подле матери и с беспокойством смотрела на оборванца.
– Ваша милость, – и ходатай поклонился, – соблаговолили призвать меня, недостойного грешника.
– Да, – сказала Уршула, – и ты знаешь почему?
– Знаю, – ответил Шиме, изобразив на своем лице печаль, – по поводу господина Милича.
– Милича? – воскликнула София, покраснев, и вскочила на ноги, но мать схватила ее за руку и силой посадила на стул.
– Что ты знаешь? – спросила Уршула.
– Эх, знаю-то я все, да лучше б ничего не знать, – и Дрмачич опустил голову. – Хоть я и пропащая душа, но и во мне бьется христианское сердце. Милич был в плену в Баня-Луке.
– Жив? – радостно встрепенулась София.
– Нечестивые турки, – продолжал Шиме, – так угнетают бедных христиан, что сердце кровью обливается. Милич, эта благородная душа, все это видел своими главами. И по его совету христиане сговорились, что Милич станет во главе их и что однажды ночью они нападут на злодеев. Будь проклят изменник! – И ходатай ударил ногой о пол, в то время как София, не спуская с него глаз, дрожала мелкой дрожью.
– Да, – продолжал Шиме слезливым голосом, – выдал их один товарищ, христиане попали в рабство, а Миличу…
– Что с ним? – вскочила София, протянув обе руки к Шиме.
– Отрубили голову! – ответил тот, спокойно посмотрев на девушку.
– Ой! – отчаянно вскрикнула София и без чувств Упала на руки сестры.
– Кто это тебе сказал? – строго спросила Уршула.
– Бедный монах, который похоронил останки достойного героя.
– Это правда?
– Клянусь моим спасеньем! – И ходатай поднял кверху три пальца.
– Ступай! – Уршула махнула рукой и подошла к Софии, которую Анка уложила на кровать.
– Пока хватит, мама, – шепнула Анка, – побудьте с ней, обморок пройдет. – Потом, повернувшись к ходатаю, сказала: – Пойдем со мной, я тебе дам письмо, которое ты отнесешь господину Алапичу в Буковину.
Маленький Шиме Дрмачич сидит на ивовом пне на берегу Савы и по пути в Буковину подкрепляется. Он медленно вытаскивает из кармана фляжку ракии и прикладывается два, три раза. Но из кармана вместе с фляжкой тянется также письмо и падает на землю.
– Ого! Чуть было не потерял, – пробормотал ходатай. – На, сиди тут! – И он положил письмо на шляпу, лежавшую рядом с ним на траве.
На этот раз Дрмачича мучила такая жажда, что он осушил всю фляжку и, по своему обыкновению, начал философствовать. Теперь предметом его размышлений было: почему София вскрикнула при известии о смерти Милича? Взгляд его случайно упал на письмо. Вот откуда можно было бы все узнать. Он протянул руку, но быстро ее отдернул. Задумался. Эх! Была – не была – была, – гадал он по пуговицам; потом быстро распечатал письмо и прочел следующее:
«Egregie domine!
Вы, конечно, знаете, что Амброз умер; теперь легче устроить свадьбу Гавро Тахи с моей сестрой, которая через Дрмачича уже знает о смерти Милича. Действуйте вы с вашей стороны, а Степко со своей. Тахи все еще медлит. Спешу вам сообщить, что кметы вокруг Суседа очень волнуются. Это мне передал на днях Степко. Не слишком об этом беспокойтесь, эта беда скоро минет; мы легко подавим восстание, но нам оно будет на руку, потому что старый волк смягчится. Поэтому делайте, как считаете лучше. После похорон Амброза моя мать поедет в Мокрицы к Степко, чтобы оттуда вести подкоп против Суседа. Это к сведению, вместе с приветом и поклоном.
Готовая к услугам
Анна Коньская.
из Конщины».
– Ого! – воскликнул Дрмачич, вскакивая на ноги, – Тахи и Уршула заключают мир за моей спиной, и Тахи будет продолжать сидеть в Суседе? Хорошо, что я это узнал. Надо будет позолотить свою третью пуговицу. Ха! Ха ха, – засмеялся он, – и господа, значит, умеют обманывать? Bene! Теперь надлежит переменить курс.
Ходатай засунул письмо за пазуху, переехал на другой берег Савы, но в Буковину не пошел.
27
В духов день 1572 года тихая ночь спустилась на край; слышится только плеск Савы, на которой дрожит бледный свет луны. У самой воды, немного дальше Запрешича, скрытая густыми высокими вербами, стоит старая, запущенная мельница. Много лет назад беглые солдаты убили тут мельника. С тех пор мельница пустует, и народ обходит ее далеко кругом. Зияют открытые окна, а вода громко плещется около деревянных развалин. В окна мельницы, сквозь кусты и ветви, пробиваются слабые лучи луны. Внутри двигаются какие-то призраки, слышится шепот, – можно подумать, что там сборище ночных духов! На расстоянии выстрела от мельницы, под кустом, виднеется что-то похожее на бревно, но оно по временам шевелится, и тогда можно различить лежащего на земле человека, который изредка приподымается, чтобы прислушаться. А на мельнице шепчутся не духи, а живые люди. Посередине, на жернове, сидит Матия Губец. Он осунулся, лицо его посерело, но спокойно; глаза горят странным блеском. Около него, на полу, подперев лицо коленями, сидит на корточках Илия Грегорич. Он молча глядит перед собой. Перед Губцем лежит на животе Гушетич и злорадно усмехается.