Воскрешение Лазаря
ModernLib.Net / Отечественная проза / Шаров Владимир / Воскрешение Лазаря - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 3)
Было ясно, что шансов нет, что в нем все разрушено: и легкие, и сердце, и печень, а теперь, после инсульта, вдобавок и голова, но она не сдавалась и никому не позволяла сдаться. А когда он наконец отмучился - умер он ночью, как в жизни держась за ее руку, и так она просидела с ним до утра, - Ляля сразу сдала, в один год расползлась и постарела. Дальше единственное, что ее поддерживало, - необходимость заниматься его делами. За неполные три года она издала шесть чагинских книг: кроме стихов, том очень любопытной прозы, в основном эссеистики, и два первых тома его дневников, тоже на редкость интересных - он с перерывом на лагерь вел их день за днем с пятнадцати лет. Помимо книг ей с помощью города удалось открыть небольшой его музей, переименовать в память о Чагине улицу, поставить на могиле памятник и еще многое-многое. В общем, она по-прежнему ходила за ним, хранила его и берегла. Ей казалось, что и сейчас, после смерти, он так же от нее зависим, и это Лялю утешало. Долго, непростительно долго она не замечала, что он начал вдруг крепнуть. Она делала все, чтобы его не забыли, чтобы стихи, как и раньше, издавались и читались, пока однажды не увидела, что в ее поддержке он не очень-то и нуждается. То есть, конечно, она ему нужна, суть в другом, просто теперь он сам вошел в силу. Ляля поняла это чуть ли не последняя и тут же обнаружила, что она у него не одна. Вряд ли у Чагина были от Ляли тайны. Конечно, она знала, что он уже был дважды женат, знала едва ли не всех женщин, которые у Чагина были до нее, но прежде она их вспоминала редко, потому что ее отношениям с ним они никак не мешали. Иногда по его просьбе она им даже помогала, и не только деньгами. Одну из его старых подруг, женщину совершенно одинокую, три года назад она же и схоронила. Ляля никогда его не ревновала, потому что знала: они были раньше, они лишь вестницы, преддверие, а настоящая, единственная его любовь - она, Ляля. И они не спорили, при его жизни не раз ей говорили, что если Чагин кого и любил, то одну ее. И вот теперь они начали его отнимать. Они стали писать воспоминания и мемуары, стали рассказывать о Чагине бесконечные истории, и нигде в них ее не было, не было напрочь. Они жульнически, все скопом отказались от своего статуса предвестниц и писали о нем, словно Ляли нет и никогда не будет, будто она в его жизни никому не нужна. Не при ней он сделался настоящим поэтом, не она научила его любви, объяснила, что такое женщина. То есть необходимости в Ляле для Чагина не было, он бы и без нее стал тем, кем стал. Они, причем опять дружно, вместе принялись даже доказывать, что свои лучшие стихи, знаменитые любовные сонеты он написал отнюдь не Ляле, пусть ее имя и обозначено в посвящении. Они находили в чагинских сонетах намеки, разные детали, подробности и говорили: "Это я, это он писал о том, как любил меня, как меня целовал, это я, а никакая не Ляля. И не надо смотреть на посвящение. Над стихами Лялины инициалы, потому что он был стар и болен, потому что был слаб и от нее зависим. Он бы просто не выжил, если бы она не давала ему лекарства, не делала уколы, если бы перестала кормить его и ставить клизмы. То есть он был вынужден или считал себя вынужденным, коли с ней живет, посвящать ей стихи. Но теперь, когда он умер, когда все это: еда, лекарства, прочее ему больше не нужно, нас ведь интересует, как было на самом деле, о ком и кому он и вправду писал свои сонеты. Так вот, они точно не Ляле и не о Ляле". Спору нет, что Ляля была хорошая сиделка. Аккуратная, надежная, заботливая, она безусловно облегчила Чагину последние годы жизни, быть благодарным ей и справедливо, и честно. И все же сиделка - одно, а муза поэта - другое. Ляля может это не понимать, у нее даже есть право это не понимать, в конце концов она сделалась чагинской женой чуть ли не девочкой. Она была хорошенькая и глупенькая, она всю себя ему отдала, ничего, кроме Чагина, в ее жизни никогда не было, теперь ей кажется, что так же должно было быть и у него. Но его жизнь и ее не равны, иначе он бы не был поэтом. В его жизни много еще чего было, и раз нас интересует поэт, раз нас интересует сам Чагин и его стихи, то как поэту она, Ляля, ему ничего не дала. Как поэт он начался и сложился задолго до нее. Они были старше ее, много старше, но оказалось, что у них больше сил. Выхаживая его, она безмерно устала, а они за эти годы оправились, окрепли и к борьбе готовы были куда лучше. В итоге они неправдоподобно быстро убедили всех в своей правоте. Ляля почти не сопротивлялась. И вот она, стыдясь с ними спорить, фактически отошла в сторону, а они брали одну позицию за другой, пока их общие знакомые, которые прекрасно знали, что она была и его музой, и наперсницей, и ангелом-хранителем, и еще Бог ведает чем, тоже не стали говорить, что "да, конечно, в его жизни было немало женщин и от каждой он что-то взял, что же до настоящего поэта, то, наверное, он был им всегда, и до Ляли, и при Ляле". Отступничество чагинских друзей Лялю добило. Долго оставаться в Полтаве ей сделалось невыносимо, и она каждый месяц, бывало и чаще, стала приезжать в Москву. Приедет, сядет, начнет рассказывать, кто что про них с Алешей в Полтаве говорит, тут же собьется и примется рыдать. Странно, но никого из тех, кто на нее нападал, она не винила, считала, что если в случившемся и есть неправый, то Чагин. Она объясняла нам, что Алеша, люби он ее, должен был, обязан был это предвидеть. Мама спрашивала, что же конкретно Чагин мог сделать. В ответ Ляля плакала, буквально захлебывалась слезами и все пыталась нам растолковать, что, например, он мог оставить четкие, не допускающие разночтений комментарии к каждому сонету, написать ясное завещание, после которого не было бы места для споров, и еще много чего другого, о чем она даже не собирается думать. Но Алеша ни о чем подобном и знать не хотел, в итоге платит она. Если бы он ее любил, доказывала Ляля маме, он обязательно нашел бы выход, а так он просто-напросто ее предал. Эта мешанина обвинений и слез могла продолжаться часами, и остановить Лялю, убедить ее, что она несет чушь, не было никакой возможности. Тем не менее в Москве она чуть-чуть отходила, в Полтаве же - на глазах опускалась. Теперь, когда Алеши не стало, в их квартире вместе с ней поселилась ее двоюродная сестра, женщина темная и депрессивная. На пару они взяли за правило выпивать почти каждый вечер. При Алеше она спиртного в рот не брала. От природы в Ляле было много хорошей, спокойной разумности, без нее они вряд ли бы долго и счастливо с Чагиным прожили, но сейчас разумность ее буквально топила. Ляля отлично понимала, что для Алешиных стихов весь этот скандал, вся эта бесконечная бабская свара лишь на пользу. Первое, что любому приходило в голову, - с подобным пылом можно сражаться только за стоящее, в итоге тиражи, которыми расходились его стихи, по нынешним временам были просто сумасшедшими. То есть Ляля ясно видела, что те, кто хотел отнять у нее Алешу, в деле, которое она считала для себя главным - Алешины стихи должны знать и читать как можно больше людей, - в сущности, ее союзники. Это ее убивало. Здесь было что-то нечестное и очень для него выгодное, и она чаще и чаще думала, что, может быть, он специально так все подстроил. Ляле было плохо, с каждым днем становилось хуже, а помочь ей мы не умели, тут мне и пришло в голову отвезти ее к отцу Феогносту. Правда, предложить Ляле пойти к нему мы решились не сразу. Хотя Ляля и была крещеная, она в подобных вещах находилась под полным влиянием Алеши, а он веровал в Бога совсем по-своему. Молился он каждый день и помногу, но церковь не признавал напрочь. Тем не менее в очередной Лялин приезд мама, заручившись санкцией тетки, рискнула, и Ляля согласилась. С отцом Феогностом было договорено насчет дня, часа, и тетка не без торжества - к ее святому мы тогда еще относились с иронией - повезла к нему болящую. Единственное, чего она опасалась, что Ляля, рассказывая, по обыкновению начнет рыдать, путаться и аудиенция затянется. Отец Феогност чувствовал себя неважно, был очень слаб и если и соглашался ее принять, злоупотреблять его добротой не следовало. Данную мысль тетка, пока они ехали, постаралась донести до Ляли, но насколько преуспела, не знала. Однако Ляля повела себя умницей и уже через полчаса вышла из комнаты отца Феогноста. Когда они с теткой вернулись домой, я бы не сказал, что Ляля гляделась какой-то просветленной, но что разговором она довольна, было видно. За чаем Ляля в подробностях пересказала весь визит. По ее словам, отец Феогност слушал ее, не перебивая и не останавливая, и он так ласково это делал, что, во-первых, она не плакала, а во-вторых, рассказывала ясно, четко, он ее даже похвалил. Теперь, что касается сути. Во-первых, он обещал, что будет за нее молиться, и она уверена, что он и вправду принял ее историю близко к сердцу. Кроме того, отец Феогност объяснил ей, что в нашем мире зло с необыкновенной легкостью умудряется прорастать сквозь добро и мы здесь часто бессильны. У них с Алешей, судя по всему, были исключительные отношения, но вот он умер и она, плача, в своих слезах винит мужа. Однако он, отец Феогност, знает твердо: Алеша с их первой встречи любил и любит только ее. Сейчас он о ней одной думает и очень печалится, видя, как она страдает. Ляле обязательно надо взять себя в руки; если она это сумеет, он, отец Феогност, обещает, что скоро никто больше не будет отнимать у нее ни Алеши, ни его стихов. Можно сказать точно: чтобы помочь ей, хватит трех-четырех лет. Сегодня, когда вышли два первых тома Алешиных дневников, в которых ее, Ляли, естественно, нет, и, пока не опубликованы следующие, читатели верят ее соперницам. Ляле обязательно надо поторопиться с остальными томами, будут они изданы - и все сразу встанет на свои места. Кстати, дневники Алеши последних двух десятков лет, насколько он, отец Феогност, понимает, и есть те подробные, не вызывающие сомнений комментарии к каждому стихотворению, которых она от Алеши требует. Вот, Аня, и все; добавлю лишь, что через три года, едва Ляле удалось закончить публикацию чагинских дневников, кампания, что велась против нее, сама собой улеглась и правда восторжествовала. Вторая история, Аня, схожа с первой. И в ней речь идет о друге отца. Человек этот, как и Алеша, прошел лагерь, однако сидел он дольше и тяжелее. Он был арестован восемнадцати лет от роду, едва поступив в университет, а окончательно вышел на свободу еще через восемнадцать, в 56-м году. Лагерь он называл своим вторым внутриутробным периодом. Его появлению в нашем доме предшествовало письмо, в котором он объяснялся в любви к отцу и к его книгам. Поклонника, сам себя он именовал профессиональным книгочеем, звали Давид, и всем - в контраст с его биографией - он показался человеком легким. Легкостью он нравился, наверное, и женщинам. В Москве он бывал наездами, вообще же родом был из Самары, в которую и вернулся после отсидки. Позже он перебрался на Север, в Архангельск, еще позже - в Ленинград, и каждый раз это было связано с очередным брачным предприятием. Устраиваясь, он вел жизнь довольно беспорядочную, но, найдя нору, обкладывался книгами и затихал. Обыкновенно он работал сторожем "сутки через трое" и на работе тоже читал. Потребности у него были мизерные. С тех пор, как при Хрущеве хлеб в столовых стали давать бесплатно и без ограничений, он, привыкший к лагерной пайке, клялся, что коммунизм построен. Была такая песенка: "и под каждым под кустом нам готов и стол, и дом". Он считал ее своей походной и при случае любил пропеть хорошим, густым баритоном. Многочисленные дамы поначалу принимали его философию, когда же они уставали и начинали требовать большего, он, не слишком раздумывая, бежал. Нынешнюю ленинградскую жену он увел у кого-то уже шестидесятилетним, она была его моложе на тридцать лет, работала инженером-электриком, и, очевидно, он и книгами, и вообще собственной судьбой сильно ее поразил. Тем более что трения с "органами" у него возникали и после 56-го года. Кстати, смену городов он объяснял отцу по настроению: то браками, то необходимостью замести следы. Отец здесь противоречия не видел и говорил, что подобные вещи всегда идут рука об руку. Давид был отличным собеседником, много чего в жизни видел, много чего знал, и отец радовался, когда он, как опытный конспиратор, неожиданно, без звонка возникал на пороге. Люблю его и я, хотя одна привычка меня в нем коробила. Дело в том, что в любом разговоре он не забывал подчеркнуть, что отец, другие настоящие писатели - творцы, белая кость, а он, так сказать, "человек земли". Подобного уничижения от него никто не требовал, оно вообще было не в стиле нашего дома, и сначала я думал, что просто он пишет сам, но стесняется показать. Однако через год мы узнали о его молитвенном отношении к Олеше, особенно к его последней, уже посмертной книге "Ни дня без строчки", и в этом умалении себя я вдруг почувствовал издевку над непосвященными. Олешей Давид занимался со страстью профессионального источниковеда. Он был убежден, что короткие новеллы и зарисовки, из которых состоят "Ни дня без строчки", опубликованы наобум, в итоге потеряно почти все. Разговорами Давид не ограничивался, год за годом он тасовал Олешины рассказики, пытаясь выстроить их, как сделал бы сам автор. В Москве он неделями просиживал в рукописном отделе ЦГАЛИ и в следующий раз привозил новый правильный вариант "Ни дня без строчки". Показывались варианты многим. В частности, лет десять он буквально терроризировал несколько провинциальных издательств, пытаясь напечатать Олешу по-своему, но ребята, что в них работали, оказались крепкими и устояли. В последний год жизни отца у Давида был сильный инсульт. Отец, тоже больной, поехал в Ленинград и с помощью знакомых врачей сумел не только устроить его в лучшую нейрохирургическую клинику, но и достать какие-то необходимые и очень редкие лекарства. Все равно его положение долго считалось безнадежным. За несколько дней до возвращения отца в Москву - у него была застарелая язва и требовалась операция - к нему в гостиничный номер пришла Надя, жена Давида, и стала говорить, что не знает, что делать. Врачи ей день за днем повторяют, что у Давида в голове скопилось столько лишней воды, и главное, она там так долго, что даже, справься они с другим, Давид все равно останется идиотом. "Каждый раз, - говорила Надя, - они меня спрашивают, зачем мне это надо". Похоже, она намекала отцу, чтобы он умерил рвение. Прежде Надя уже сказала, что не представляет, как жить дальше, ведь у нее на руках двое детей - сын от первого брака и от Давида трехлетняя девочка. Отец разговор с Надей пересказал мне сразу по приезде, но понял он его иначе. Причина в том, что все, что я здесь выклевал, было утоплено в море восторженной благодарности, в объяснениях, что он единственный друг Давида, спаситель, чуть ли не сам Господь Бог. К счастью, тема идиотизма продолжения не имела, произошло чудо - Давид пришел в сознание и через полгода полностью оправился. Прошло семь лет, и вдруг от Ляли, которая после Москвы съездила в Ленинград, где виделась с ними обоими, мама узнала, что у них снова очень и очень плохо. Надя в истерике, а Давид лежит в жесточайшей депрессии, не ест и ни с кем не хочет говорить. Причина более чем серьезная: пропал, и, по-видимому, с концами, труд его жизни - рукопись лагерных рассказов. Он сидел по "58 статье", пункт "10" - контрреволюционная агитация и пропаганда, и написал ровно 58 рассказов о солагерниках и сокамерниках, сидевших по той же статье и на волю уже не вышедших. Рукопись, а в ней без малого восемьсот страниц, читали пять человек - Ляля со слов Нади назвала весьма известные фамилии, - и все в один голос говорили, что сильнее лагерной прозы они не встречали. Что им можно верить, ясно, трое - сами интересные литераторы, кроме того, двое, как и Давид, прошли через ГУЛАГ. Надо сказать, что я этой историей был ошарашен и вдобавок очень огорчен за отца, перед которым Давид неведомо зачем столько лет валял ваньку. Похоже, и Ляля была смущена тем, что Алеше, второму своему ближайшему другу, Давид рассказов не показал. За чаем Ляля изложила все подробнее. Сразу после освобождения Давид стал записывать лагерные истории. За тридцать лет их скопилось больше сотни, в конце концов он отобрал 58 лучших и дал на прочтение тем пяти людям. Дальше он спрятал рукопись, боясь, что начнется шум, и тогда ни ему, ни тому, что он написал, несдобровать. Многое непечатное даже сейчас, иллюзий у него нет. Первое время он хранил рукопись в Самаре у сестры, писал и привозил рассказы к ней, хотя давно уже жил в Архангельске. Когда КГБ вновь село ему на хвост, Давид испугался, что к сестре нагрянут с обыском, и перепрятал рассказы, зашил их в диванный валик у приятеля в той же Самаре. Однако приятель скоро засветился, у него даже был обыск, правда, не слишком тщательный, и рукопись уцелела, все равно Давид был в ужасе, клял себя последними словами, как он, старый, опытный зэк, мог так проколоться. Надо было искать новый тайник, и первым же самолетом он вылетел в Самару. У его сестры на двоих с соседями был подвал с кирпичным полом, где они держали дрова. Ночью, не зажигая света, он на ее половине отковырнул один кирпич, вырыл под ним ямку и, от сырости обернув рукопись в несколько целлофановых пакетов, ее туда спрятал. С собой у Давида был стакан цемента и вода; тот же кирпич он намертво присобачил обратно, а затем опять прикрыл дровами. Несколько лет он в Самару не ездил и ничего не проверял. Полгода назад впервые возникла реальная возможность что-то напечатать, но главное, он давно уже скучал по своей "пятьдесят восьмой статье", одно хотел дописать, другое переделать. В общем, он поехал в Самару забрать рассказы, но в подвале под кирпичом ничего не нашел. Ему и раньше казалось, что весь тот день, когда он сначала забирал рукопись у приятеля, потом прятал ее у сестры, его пасли. В Самаре он восстановил все буквально по минуте и теперь твердо уверен, что да, слежка была. Тем более что кирпич сидел в гнезде прочно, сдвинуть его случайно никто не мог. В Самаре, обнаружив пропажу, Давид сразу пошел в ГБ, где у него был знакомый генерал. Еще в прошлые времена пару раз он звал его на профилактические беседы, увещевал, удивляясь, что восемнадцати лет Давиду не хватило. Чего в лагере такого хорошего, что он туда снова рвется? Генерал показался ему тогда человеком скорее безразличным, чем злым, азарта сталинских соколов в нем явно не было. На правах старого "приятеля" Давид попробовал записаться к нему на прием, и это неожиданно удалось. Говорили они долго, причем вполне дружески, гэбэшник уже оформлял пенсию и был настроен благодушно; прямо спрашивать его о рукописи Давид поначалу боялся, но разговор о ней обиняком заводил и по оговоркам понял, что да, вещь у них. Тут он спросил в лоб, почему ее изъяли, ведь давно все быльем поросло. Похоже, генерал вопроса не ждал и смутился, когда же Давид стал настаивать, ответил, что о его рукописи он слышит впервые. Еще Давиду пытался помочь один из друзей, который сам ныне во власти, но КГБ и на депутатские запросы отвечал, что в его архивах ничего подобного нет. Что "пятьдесят восьмая статья" в Самарском КГБ, Давид, однако, не сомневается, возвращать же ее не хотят, потому что из-за фамилий следователей рукопись и сейчас настоящая бомба. Теперь он уверен, что, испугавшись шума, они не сегодня-завтра сунут рукопись в машину для резки бумаги - тогда конец, другого экземпляра ведь нет. "Это все, - сказала Ляля, - что Наде удалось выжать из Давида, когда он еще разговаривал. В отличие от него, ей ситуация, раз муж верит, что "пятьдесят восьмую статью" пока не уничтожили, безнадежной не казалась. Сегодня можно поднять немало людей, с которыми начальники Самарского КГБ ссориться не захотят. В общем, видя, что сам он так и будет лежать, Надя решила найти тех пятерых, которым Давид давал рукопись. Ему она ничего говорить не стала. Оказалось, что трое живы и в России: двое обитают в Москве, один в Свердловске. Она побывала у каждого, но когда заговаривала о "пятьдесят восьмой статье", они, выслушав ее, словно под копирку отвечали, что Давида хорошо помнят, в свое время он у них бывал и очень понравился, но никакой его рукописи не читали, здесь явная ошибка - книгу с подобным названием они бы запомнили. Надя было решила, что муж брал с них слово никому ничего про его рукопись не рассказывать, принималась объяснять, что с ним, в каком он состоянии, но и тут ничего не добилась. Почему они молчат, она не понимает и что дальше делать, тоже не знает. И я ничего не понимаю, - сказала Ляля и выжидательно посмотрела на маму, но та молчала, и Ляля решила продолжить: - В поезде я грешным делом подумала: а может, и не было "пятьдесят восьмой статьи", может, опять у него что-то в голове случилось. Когда-то, наверное, и впрямь пытался писать, а сейчас верит, что написал и даже другие читали. Мне почему-то кажется, - сказала Ляля, - что он в первый раз за себя испугался, ему ведь под семьдесят, а Надя, в сущности, молодая женщина, на вид ей тридцати пяти не дашь, вот он и выдумал, чтобы ее удержать". Ляля еще пыталась развить тему, но поддержки не получила и замолкла. Конечно, это могло быть правдой, но во мне с начала разговора сидела обида за отца, выходит, я считал, что рукопись точно есть. Мама тоже, по-моему, думала, что есть. Ляля, однако, все, что собиралась, пока не сказала. Теперь она обратилась к тетке. "А может, Наде с отцом Феогностом поговорить?" - спросила она робко. Тетка отреагировала сухо: "Ляля, это ваша идея или Надина? Надя-то сама хочет этого?" - "Надя очень хочет и приедет сразу, я вам за нее ручаюсь, тут дело только в отце Феогносте, согласится он или нет". - "Хорошо, - сказала тетка, - завтра я у него спрошу". Все сладилось уже к концу недели, когда я встретил Надю во Внуковском аэропорту и прямо, не заезжая к нам, отвез к отцу Феогносту. В аэропорту я ее едва узнал, настолько плохо она выглядела. Правда, после беседы с отцом Феогностом она немного воспряла. Ей были сказаны две главные для Давида и для нее вещи: во-первых, такая рукопись действительно есть, и она существует не в одном, как они думают, а в двух экземплярах - некий человек из той же системы, ни его фамилии, ни должности он, отец Феогност, по ряду обстоятельств назвать не может, снял с нее для своих личных нужд копию. Экземпляр, который хранится в Самарском КГБ, тут Давид прав, действительно скоро будет уничтожен, но копия сохранится при любых обстоятельствах. Это точно, и Давида на сей счет можно успокоить. Еще он добавил одну очень странную фразу, Надя ее тоже произнесла, но тогда на нее никто не обратил внимания. Отец Феогност сказал: "Мой брат в вашей истории осведомлен лучше меня, но сейчас обращаться к нему нет смысла. Он даже не станет разговаривать". Следующим утром Надя уехала домой, и, судя по ее нечастым звонкам, в Ленинграде было получше. Потом она вовсе замолчала, и вдруг недавно мама мне сказала, что она снова приезжала в Москву и очень просила помочь ей разыскать брата отца Феогноста - с Давидом опять плохо, и она боится повторения. 23 мая 1994 года. Анечка, милая, я продолжаю. Кажется, в 70-м году, в апреле, незадолго перед днем его рождения, у нас с отцом был один подробный разговор. Весь русский двадцатый век отец считал очень жестоким и очень страшным карнавалом, в котором добро и зло без устали менялись местами и так же без устали принимали обличья друг друга. В этом безумии, чтобы просто не сойти с ума, людям давно уже сделалось необходимым установить какие-то градации, упорядочить его, что ли; для себя он все делит по количеству крови: мало - значит, малое безумие, много - большое. У отца тогда не печатали ни строчки, дома был полнейший мрак, хотя он почти и не пил. Старое лежало без движения, нового он не писал, интересовала его в те годы, по-моему, только Библия. Он говорил мне, что убежден, что все комментарии, все попытки понимания и Пятикнижья Моисеева, и Пророков, и Нового Завета должны быть сохранены. Мы не обязаны с ними соглашаться, не обязаны считать их истинными, но это попытки понять, что Господь хотел сказать людям, то есть часть личных отношений между Богом и человеком, и цензуру никто здесь наводить не вправе. Каждый раз, когда мы принимаем то или иное решение, каждый раз, когда мы делаем одно, а не другое, мы объясняем, что, с нашей точки зрения, является добром, а что злом, и так всегда и везде. Одно время он даже думал о собирании подобных комментариев. В 1972 году отцу неожиданно предложили написать полупопулярную историю генетики в России. По образованию он биолог, и тема была его. Ты, наверное, знаешь, что после войны генетика была у нас раздавлена с обычной для 40-х годов жестокостью; из тех, кто ею занимался, многие были расстреляны, другие попали в лагеря. Позже ветер переменился, и теперь биологи едва ли не поголовно играют на стороне Менделя. Победа генетики, конечно, правильна и справедлива, но отца раздражало, что Мичурин, Лысенко, прочие наши ламаркисты везде рисуются примитивно, по-детски. Речь не шла об их защите, просто отец хотел, чтобы сущность спора не выглядела анекдотом. Например, он был убежден, что триумфальное шествие Лысенко лишь отчасти связано с его обещаниями Сталину в несколько лет накормить страну; важнее, что идеи, которые защищал этот агроном из-под Одессы, были плоть от плоти понимания мира людьми, тогда правившими Россией. Вера, что и человека всегда можно воспитать, выдрессировать, на худой конец, принудить стать каким надо, была общей, что уж говорить о примитивных растениях. В те годы главным убежищем отца делается малоизвестный архив Ботанического сада. Занятия там, наверное, последний спокойный и счастливый период в его жизни: устав выписывать, конспектировать, он часами бродил по здешним аллеям, потом возвращался, работал, снова шел пройтись, и так день за днем. В Ботаническом саду отец однажды раскопал совершеннейшую конфетку и целый месяц, веселясь, рассказывал о ней направо и налево. Перед перекуром он иногда, чтобы отвлечься, просматривал случайные папки. В тот раз ему попались бумаги из большого фонда некоего Халюпина, частью пересланные в Ботанический сад из ЦК партии с характерной пометкой: "на отзыв". Они хранились в отдельном конверте, и в нем же лежал отзыв специалиста, правда, лишь один. Но и без отзывов в длиннющих, на двадцать страниц каждое, халюпинских письмах, всего было достаточно. Халюпин писал свои жалобы в Кремль из небольшой деревни (во всяком случае, своего почтового отделения в ней не было), которая называлась Кострищево; судя по штемпелю, располагалась она на Алтае. Суть его недовольства сводилась к следующему. В результате сорока лет селекционной работы - ее описание составило три четверти фонда - ему удалось вывести и вырастить то самое райское древо познания добра и зла, что погубило человека. Однако лето на Алтае чересчур короткое, и плоды не успевают вызреть. А тогда, задавал он в конце второго письма сакраментальный вопрос, зачем все? По первым двум письмам, говорил отец, он не мог понять, просто ли старик хотел поплакаться или ждет от Москвы конкретной помощи. Только третье письмо, к которому и был приложен отзыв, разъяснило ситуацию. В нем Халюпин писал, что сейчас, когда в Китае наконец победила пролетарская революция, надо немедленно договориться с китайскими коммунистами и лично с председателем Мао о пересадке его, халюпинского саженца в грунт в одной из приморских провинций южной части страны. Халюпин даже указывал, что лучше всего было бы сделать это на острове Хэнань. Ответ специалиста - неведомого сотрудника ВАСХНИЛ - был вполне корректен и, главное, по делу. Он писал, что политическая ситуация в Китае сложная, народная власть многие районы контролирует плохо, то тут, то там появляются отряды гоминьдановских генералов, которые иногда на целые месяцы, пока компартия не подтянет резервы, устанавливают свой режим. В подобных условиях имеет ли право и сам Халюпин, и ВАСХНИЛ рисковать? Ведь саженец один-единственный, плодов, а следовательно и семян нет, размножить же деревце черенками Халюпину, судя по письму, не удается. Кроме того, хотя климат Хэнаня, по разным данным, и впрямь должен деревцу подойти - остров находится во влажной тропической зоне, но благодаря бризам с моря он существенно мягче, чем на материке, однако ведь климат - далеко не все, Халюпин прекрасно знает, что не менее важна и почва. Уверен ли он, что состав почвы на Хэнане именно такой, какой нужен саженцу, что он на острове приживется, не погибнет? Все это вплоть до микроорганизмов разбиралось в ответе васхниловца разумно, подробно, и в общем Халюпин в конце концов, кажется, был убежден. Во всяком случае, переписка заглохла. Отец, да и любой, кто ее слышал, принимали историю про саженец древа познания добра и зла за забавный курьез, и вдруг через месяц он обнаружил фамилию своего Халюпина в архиве Мичуринской опытной станции, причем оказалось, что тот был из первых и любимейших учеников народного академика. Мичурин, выращивающий на одном стволе по тридцать разных сортов яблок вперемешку с грушами, заставивший абрикосы плодоносить чуть ли не за Полярным кругом, был одновременно и зримым свидетельством, и символом того, что человек - царь природы, что как человек скажет всему живому, так и будет. Для лысенковцев он был главной козырной картой в их борьбе с генетикой, именно его величина, его тяжесть позволяла Лысенко год за годом побеждать, перевешивать и в глазах начальства, и в глазах простого народа. И вот отец нашел совершенно уникальные материалы селекционной работы его школы. Тут была возможность проследить и ее пути, и приемы, и методы, - даже саму философию подхода мичуринцев к природе. Их понимание ее. Находка напрочь меняла ситуацию. При успехе был шанс вместо рутинной компиляции получить нечто новое, и отец, заказывая халюпинский фонд, колебался недолго. Было и другое обстоятельство. В студенческие годы, еще до войны, он много мотался по разным геоботаническим экспедициям, чаще сибирским и дальневосточным, но не только. База одной из них, и именно Алтайской, была в деревне Кострищево, не исключено, что в той же, откуда писал Халюпин. Местные тогда рассказывали, что раньше, в 20-е годы, рядом была толстовская коммуна, позже ее разогнали и землю решили отдать деревенским, но те взять ничего не захотели. Село было новое, на две трети недавние столыпинские переселенцы, места в округе хватало, главное же, к толстовцам хорошо относились. В итоге часть земли так и осталась за прежними хозяевами, они теперь считались обычными крестьянами. Конечно, толстовцы и дальше друг друга поддерживали, что удавалось, делали вместе, но, чтобы власть не раздражать, ничего не афишировали.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|