Воскрешение Лазаря
ModernLib.Net / Отечественная проза / Шаров Владимир / Воскрешение Лазаря - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 2)
Ее мужья, строго говоря, ни в чем не виноваты, это взгляд на эпоху и еще невозможность простить себе одну вещь. За день до ареста отец хотел с ней переговорить, но она, спеша к подруге, сказала, что завтра. Кстати, по-настоящему на рузском кладбище у Ирины никто не похоронен. Правда, отец из Рузы родом. Погиб он в одном из лагерей под Интой, она туда ездила, но лагерь ликвидировали еще в 57-м году, и за 30 лет все заросло лесом. Вернувшись, Ирина, как и мы, купила здесь место и поставила в память отца небольшую плиту с его фамилией, именем, отчеством и годом смерти. Прах отца лежит в тысяче километров отсюда, но Ирина, может быть, потому, что собственная жизнь мало что в ней заслонила, продвинулась далеко. Почему она со мной иногда о своем отце заговаривает, я не знаю, наверное, относится дружески и хочет, чтобы, когда придет время, я не испугался, не сморозил глупости. По словам Ирины, даже у нее дело идет очень медленно и неуверенно, с огромными страхами, нередко с отчаянием. Она считает, что все атомы, которые были частью человека, особенно человека, угодного Богу, ничего не забыли и по первому зову готовы вернуться, то есть снова во плоти его воскресить. Причина проста: остальная жизнь материи - обыкновенное прозябание, это же - годы ликования и торжества. Болезни, голод, холод не имеют значения, ведь тогда атомы были частью существа, которое Господь вылепил по Своему образу и подобию, которому назначил быть Своим наперсником. Тем не менее, объясняет она, я не должен обольщаться, воскрешение - вещь трудная. Многие атомы пока о нем не знают, другие заняты в зверях, в растениях, или, например, в почве. Новые хозяева их держат, не отпускают, и в любом случае пройдет не один месяц, прежде чем они освободятся. Еще она говорила мне о неверии, о страхе быть обманутым, о том, что никто точно не знает, правда ли это или слух, все пытаются узнать, кого воскрешают и кто, нервничают, боятся. У Ирины случайно сохранилась одна штука, которая ей очень помогла, везение здесь тоже значит немало. Лето и всю прошлую осень я, когда сидел рядом с отцом на кладбище, со стороны реки часто слышал странный звук, думал, что кричит птица, подозревал выпь. Когда река замерзла, звук пропал, но потом через месяц или полтора я иногда снова стал его слышать. Звук хлюпающий, но как-то отчаянно и безнадежно, в то же время он явно кого-то звал. Я так хорошо его запомнил, потому что стоило ему появиться, волей-неволей начинал вслушиваться, пытался понять, кто это, может быть, плачет человек. Однажды, уже зимой, когда Ирина по обыкновению ко мне зашла, я спросил ее, слышит ли она его, а если слышит, не знает ли, чей он, она рассмеялась и сказала, что это ее квоч - нечто вроде пустышки, которой, шлепая по воде, приманивают сомов. Отец ее в молодости был лучшим в округе ловцом сомов, и все потому, что у него был замечательный по тонкости настройки квоч. Позже он переехал в Петербург, в 20-м году при большевиках - в Эстонию, в Тарту, и, конечно, забросил и охоту и рыбную ловлю. Уже после его ареста в 40-м году, когда из опечатанной тартуской квартиры ей и маме перед тем, как окончательно выгнать, разрешили взять носильные вещи, она в шкафу случайно нашла отцовский квоч и неизвестно зачем - взяла. А дальше, будто талисман, таскала с собой, куда бы ни ехала. Возила не зря, в 42-м году он ее спас. Во время эвакуации первые два года Ирина с маленькой дочкой прожила в заводском поселке на Южном Урале. Работы не было, карточки отоваривались плохо, и они с дочкой голодали. Вокруг было много небольших степных озер, и однажды, когда они два дня подряд ничего не ели, Ирина вспомнила про квоч. Пару раз отец брал ее с собой на рыбалку, так что как им пользоваться, она знала, а то, что в здешних местах водятся сомы, видно было по базару. Следующим утром на том же базаре она на обручальное кольцо выменяла сеть, взяла квоч и на попутке доехала до одного из озер, назад она вернулась лишь к ночи, но зато с сомом аж в 15 кг веса. Они с дочерью отъедались им целую неделю. И дальше почти до конца войны, до осени 44-го года, когда муж Ирины, получивший отпуск по ранению, приехал за ней и отвез в Москву, Ирина жила благодаря рыбалке, и жила неплохо, еще двум семьям из Москвы помогала. "Потом, - рассказывала она, - я про свой квоч снова забыла и вспомнила лишь месяца через четыре после того, как поселилась на кладбище. Я тогда думала, что ничего у меня не получится и получиться не может, потому что рядом со мной нет и малой частички отца, нет ничего, даже не с чего начать; найди я место, где его зарыли - другое дело, но я ведь не сумела. Могила здесь ненастоящая, символическая, отец лежит Бог знает где, а я сижу за тридевять земель, хочу неизвестно чего. Так я себя накручивала день за днем и накрутила до того, что, когда узнала, что надо ложиться в больницу на операцию, была рада. Отрезали мне ровно треть желудка, и еще месяц после больницы я сюда не приезжала - была совсем слабой. И вот лежа дома, по обыкновению печалясь, я однажды вспомнила про отцовский квоч, искала его до середины ночи, а следующим утром собралась с силами и как последняя дура поехала в Рузу. В трехстах метрах отсюда выше по течению, - рассказывала Ирина дальше, хорошие длинные мостки, я на них легла: солнышко греет, тепло, благодать - и я тут же, хоть у меня нет никакой снасти, шлепаю своим квочем по воде и шлепаю. Через час сомы стали подплывать, ходят кругами, интересуются, кто их приманивает. Иногда, неизвестно почему, может, от нетерпения, хвостами бьют. А мне так хорошо, и оттого, что я им никакого зла не желаю, и оттого, что вижу, как они из самой глубины прямо ко мне, к мосткам поднимаются и снова в яму на глубину уходят: сильные, мощные рыбы, а слушаются, будто дети. Вечером я вернулась на кладбище, заползла в свой домик и сразу уснула, а утром, едва открыла глаза, уже знала, что никуда мне ехать не надо. С тех пор я каждый день ходила на реку, и действительно дело пошло - звук редкий, спутать его с чем-то трудно, и слышно далеко. Все, что было частью отца, квоч хорошо помнит, и главное - это гарантия, что все правда, без обмана. В декабре, - продолжала Ирина, - когда Руза замерзла, работа у меня встала, я думала, что надолго, до весны, но потом догадалась купить у мармышечников пешню, теперь сверлю лунки и шлепаю себе, будто вокруг лето". В другой раз, к тому времени я уже понимал, насколько далеко Ирина ушла, она сказала мне, что сначала плоть ее отца была редка и прозрачна, словно паутина, он был почти невесом. Она брала его на руки, и он был легче грудного младенца. Ей с ним все было страшно - вот так брать его, прижимать к себе, вообще касаться, потому что кожи или не было, или она была настолько тонка, что Иринины пальцы, как она их ни складывала, продавливали, проходили его чуть не насквозь. Она говорила мне, что и сейчас бывает, что ей страшно трогать отца, а это необходимо, и главное, хочется. Хочется прижать к груди, согреть, успокоить. Хочется, чтобы именно твое тепло его грело, а не тепло земли или буржуйки, или того же солнца. Им все время надо заниматься, смазывать раны, порезы, трупные пятна. Раньше язв было очень много, теперь меньше, но тоже есть. "Понимаете, - объясняла она мне, - здесь куда больше страха, чем с собственным ребенком. Я, например, с моими тремя детьми вообще никогда ничего не боялась, ну, может быть, чуть-чуть, с первым, и то сразу после роддома. А так я себя чувствовала уверенно, мне и в голову не приходило, что вот он какой маленький, хрупкий, тронь я его чуть сильнее - и все, его не будет. Конечно, ко мне ходила хорошая патронажная сестра, без нее у моего первого ребенка было бы больше и опрелостей, и болячек, но я не сомневаюсь, что в одиночку тоже вырастила бы его и поставила на ноги. Мне с ним все было легко, потому что все доставляло наслаждение, и прижимать к своему телу, и гладить, и целовать. Спал он как сурок, значит, и я высыпалась, кроме того, я даже не слышала про мастит, и когда ребенок брал губами мой сосок, сначала один, потом второй, и сосал меня, сосал, до последней капли вытягивая молоко, я испытывала такое наслаждение, какое не многим мужчинам удавалось мне доставить. Может быть, и из-за этого мне с моими грудными детьми было просто. Понимаете, в них была сила, уверенность, редкая жажда жить, и я ничего не боялась. С отцом же другое. Здесь тоже, конечно, есть большая радость, но и страх никогда не отпускает, вот и гуляет туда-сюда. Когда отец первый раз открыл глаза - сквозь веки он уже давно чувствовал свет, совсем по-детски морщился, если тот был чересчур ярким - он не сразу разглядел, что я, его родная дочь, сижу рядом. Долго так на меня смотрел, внимательно, все не мог поверить. Я еще раньше дала себе слово, что помогать ему не буду, и, как и он, молчала, ждала. Наконец он улыбнулся, и я поняла, что он узнал и сейчас мне обрадуется, но вместо этого отец вдруг испугался. Ясно, что тогда он еще не понимал, где он, похоже, думал, что и я умерла и мы на том свете встретились. Отец был человек очень совестливый, и, наверное, ему сделалось стыдно, получалось ведь, что он хотел, чтобы его дочь, его единственный ребенок, умер. Конечно, он был мне рад, любой будет рад, впервые за пятьдесят лет увидев рядом дочь, а с другой стороны, раньше он каждый день просил Бога, чтобы я жила, чтобы была счастлива и мне в моей жизни досталось столько хорошего, сколько это вообще возможно; отец тогда даже глаза закрыл, чтобы я не поняла, как он мне рад. Так, я думаю, у всех - радость есть, но они сразу спешат от нее отступить и откреститься". Кстати, я не стал говорить Ирине, что у меня тут, на кладбище хранится целая пачка писем некоего Николая Кульбарсова. Вряд ли ты о нем слышала. И вот за два дня до этого разговора я в одном из них прочитал очень похожее, правда, речь шла там о другом времени и о других людях. "Сектанты, - писал Николай Кульбарсов, - в зависимости от своего учения, сколько могли, умерщвляли собственную плоть, чтобы духа, чистоты, святости в них становилось больше, а их оболочки - этих вериг, которые тянут человека в грех, на дно, в ад - меньше. Они ждали прихода Христа и начала нового мира. Для них это было связано не просто с отказом от прошлой жизни, а с отказом от тела, от плоти - главных хранителей грязи, греха, похоти, главных искусителей, не дающих человеку исправиться и начать жить праведно, в соответствии с Божьими заветами. В революцию и гражданскую войну по этому пути пошла вся Россия. Пока сильные, бесстрашные герои - белые, не жалея ни своей, ни чужой крови, сражаются с сильными, бесстрашными героями - красными, в остальной России с каждым днем становится неизмеримо больше духа; он виден сквозь совсем разреженную плоть людей, которые едва-едва не умирают от голода, от тифа, от холеры. Эти люди, если говорить об их плоти, бесконечно слабы, они томятся, никак не могут решить - жить им дальше или умереть. Их манят два таких похожих (из-за чего и труден выбор) светлых царства: одно привычное - рай, другое обещанное здесь, на земле - коммунизм. Люди колеблются: в общем, им все равно, их даже не волнует, воскреснут они только в духе или во плоти тоже, потому что большую часть пути в отказе от плоти и от своего тела они уже прошли, и о времени, когда именно плоть правила ими, вспоминают безо всякой нежности. Мне кажется, что для большей части России очищение через страдание, через многолетний жесточайший голод, вынужденный пост, могло казаться и казалось тем, о чем люди веками молились, понимая, что по-иному спасение невозможно. В селах и городках я, встречаясь с разными людьми, боюсь пожимать им руки, вообще их касаться, до них дотрагиваться - так они слабы, плоть их настолько тонка и хрупка, что ненароком можно ее повредить, поранить. И другое ощущение: какого-то невозможного стыда, ведь та самая душа человека, которая в обычное время спрятана за толстым и прочным слоем мяса, здесь почти обнажена, и ты стесняешься на это смотреть, стесняешься это видеть. Ты не можешь понять, есть ли у тебя вообще право ее видеть, потому что привык, что она должна быть открыта лишь высшей силе, и то - когда человек умер и его душа отлетела к Богу, предстала перед Его судом. Все это страшное нарушение нормального хода жизни, ее правил, законов, порядка. Для человека, пришедшего из прошлой жизни, навыки, которые он оттуда принес, здесь абсолютно непригодны. Ты явно в стране людей, которые уже изготовились к смерти, которые ее совсем не боятся и совсем не ценят жизнь. И их долго, очень долго надо будет уговаривать жить, не умирать. Хотя бы попробовать жить. Про жизнь они знают, что она есть страдание и мука, смерть же, наоборот, отдых и избавление. Они голодны, но мало ценят еду, потому что привыкли, что ее или вообще нет, или есть какие-то неимоверные крохи. Еду у них заменяет тепло. Все-таки тепло они ценят. Это и понятно: плоть редка, словно она из ситца, и люди всегда мерзнут. Но тепло их чаще не от еды, а от умирающих, сгорающих рядом в тифозном жару. Те "пророки", которые агитируют, убеждают эту изготовившуюся к смерти страну жить, полны веры, и люди за ними, я знаю, в конце концов пойдут. Но не будут ли они снова обмануты?" Ниже, Анюта, я тебе частью перешлю в оригинале, частью перескажу еще десятка полтора писем Кульбарсова. Ты, кстати, ни ему, ни Груберу, ни другим, о ком я буду писать, не удивляйся. Есть строчки: "Так в дереве, растущем вспять, сжимаются круги годов и можно семя угадать". Вот и я, чтобы ничего не упустить, стараюсь пока брать пошире. Анюта, Ирина и позже не раз мне говорила, что, как и ее, мой отец будет все время сомневаться, не знать, стоит ли ему воскресать. Правильно ли, нужно ли начинать сначала? Я должен быть готов к его страху перед новой жизнью, к тому, что он будет отчаянно бояться, что здесь неверное, искусственное воскрешение, потому что оно человеческое, а не Божье, и когда придет срок, то, что ты сейчас делаешь, может помешать воскрешению настоящему. То есть ты все отдал, чтобы его спасти, ты носишь его на руках, промываешь, врачуешь эти его бесконечные и так отвратительно пахнущие трупные пятна, вытираешь, когда он ходит под себя, ухаживаешь за ним, как за больным ребенком, а в ответ каждый день видишь одно - его испуг, что твое воскрешение - ложное. И он боится слово сказать - вдруг ты бросишь, решишь: "Надоела мне вонь, грязь, в конце концов, разве я кому-нибудь что-нибудь должен, ведь мой отец к своему ездил на кладбище и то не всякий год. "Успокоить его, - говорила Ирина, - и к этому надо быть готовым, могут лишь две вещи: время и твоя любовь. Одна любовь может внушить отцу доверие, пробудить в нем желание жить. Понимание, что раз тут нет ничего, кроме любви, значит, бояться ему нечего". Аня, есть еще одна тема, которая Ирину весьма занимает и по поводу которой она высказывается с удивительной для меня резкостью. Она говорит, что первые дни, месяцы, часто даже годы воскресший по своей слабости чистый младенец. Оставить одного его нельзя и на минуту. И вот есть опасность, что твой отец привыкнет к роли грудника, начнет ее любить, начнет хотеть, требовать, чтобы так было и дальше. В нем появится страшный детский эгоизм, сознание, что чем ты немощнее, тем на большую заботу вправе рассчитывать. Он может наотрез отказаться взрослеть, станет говорить, что никогда никого не просил его воскрешать, не ему это было надо, но уж коли воскресили, будьте добры без ропота выполнять то, чего от вас ждут. "Здесь, - говорила Ирина, - должна быть разработана совсем новая и очень трудная педагогика воспитания отцов, объяснения им, почему, для чего их вернули к жизни и почему их воскресил человек, их собственный ребенок, а не Бог. Понадобится совместный труд десятков Ушинских и Песталоцци, чтобы научить детей, как им воспитывать и воспитать отцов. Важно, чтобы воскресшие, едва встав на ноги, уже в свою очередь начали вспоминать и восстанавливать собственных отцов, поняли, что это не игра, что жизнь целого рода может быть спасена только так. То есть им, еще совсем слабым, еще не могущим выжить без ежеминутной твоей поддержки, должно ежедневно объясняться, что смысл их новой жизни, их предназначение - не просто ни за что не отвечая порхать в Эдеме, нет, они воскрешены для очень ответственного родительского труда, для воскрешения и воспитания следующего поколения. И дальше, дальше, пока весь человеческий род до прародителей, до Адама, не восстанет из праха и не примирится с Богом". Повторяю, Аня, меня эти проблемы скоро коснутся навряд ли, хотя Ирина, утешая, часто повторяет, что тут ничего нельзя знать заранее. Но сегодня я лишь вспоминаю отца, вспоминаю истории, с ним связанные, в первую очередь, его друзей. Обычно бывает, что я вспоминаю кого-то, кого отец любил, а уже от него и через него иду к отцу. Вот недавно я подряд рассказал себе несколько историй, где главную роль играл Чагин, - замечательный поэт, человек, в последние годы отцу, быть может, самый близкий. Ты его, наверное, помнишь. В один из приездов Чагина в Москву, вообще он родом из Полтавы, они с отцом, зазвав неизвестно зачем и меня, пошли в "Славянский базар" - такой довольно известный московский ресторан. Хотя кабаки оба любили, были мрачны, у отца цензура только что в очередной раз завернула книгу, Чагина же выгнали с работы и теперь пугали, что посадят за тунеядство. В "Славянском базаре" был большой садок, или аквариум, называй как хочешь, и ты, если хотел заказать запеченного в сметане карпа, тамошнее фирменное блюдо, - подходил, выбирал, а через полчаса тебе его подавали. Отец с Чагиным послушно выбрали, затем вернулись к столику, где уже стоял графинчик с водкой и закуска. Дожидаясь карпа, они молча пили и мрачнели все больше. От отца я унаследовал умение быстро и легко веселеть от водки, знал, что и Чагин, когда выпьет, мягчает, но на сей раз ни того, ни другого водка не брала, и я уже думал, чем отговориться и уйти. Пока я размышлял, на фаянсовом блюде подали карпа, и отец на правах хозяина взял у официанта нож, чтобы самолично разделать рыбу. С ножом, грозно нависнув над карпом, он, кстати, выглядел весьма величественно. Однако торжество длилось недолго. Едва он всадил нож и из рыбы брызнул сок, стало ясно, что карп подтух, причем сильно, даже принюхиваться было не надо. Отец сделался черен. Я видел, что не избежать крупного скандала, сказал ему что-то примирительное, но он не ответил, стоял и ждал, когда снова подойдет официант. Наконец тот появился, и отец, по-прежнему молча, ножом указал ему на карпа. Официант был молод, глуп и, вместо того чтобы унести блюдо, начал доказывать, что все правильно: какую рыбу мы выбрали, такую нам и запекли. Отец слушал его бред, слушал, и тут что-то в нем изменилось; как был - с ножом и вилкой наперевес - он вдруг полуобнял официанта и громко, радостно стал ему объяснять, что плавающий тухлый карп это же почище воскресения Лазаря, а в другое ухо то же самое - Чагин. Малый, уже изготовившийся к скандалу, от похвал впал в ступор. Весь номер длился минут пять, пока привлеченный шумом метрдотель не распорядился запечь новую рыбу. Потом мы сидели до закрытия, Чагин с отцом веселились, будто дети препирались, кто начал первый, и дальше, когда мы расплатились и, оставив официанту хорошие чаевые, вышли на улицу, они и здесь не успокоились, в лицах разыгрывали эту сцену и хохотали так, что на нас все оглядывались. А ведь тогда, Анечка, им обоим было давно за пятьдесят. Я, кстати, "Славянский базар" вспомнил сразу, как тут поселился, а уже он потянул за собой целую цепочку. От Чагина к Ляле, его жене, теперь вдове, потом к еще одному другу отца, которого ты вряд ли помнишь, фамилия его Моршанский, оттуда к моей тетке - Гале, в младенчестве она год ходила и за тобой, ну и пошло, пошло. С тети Гали я и начну. Восемь лет назад я через нее узнал о двух братьях, которые в наше время и, соответственно, в наших условиях едва не повторили Каина с Авелем, правда, в конце концов одумались. С обоими я познакомился, когда все, что между ними могло быть плохого, давно осталось в прошлом и они, два старика, стояли на краю могилы. Что младший брат, Николай Кульбарсов, относится к старшему неприязненно, я, Аня, понял сразу. Еще в дверях, впервые меня видя, он начал с того, что брат совершенно его не интересует, ему даже безразлично, жив он или нет. В этом доме в Спасоналивковском я оказался по просьбе тетки, к тому времени вот уже четыре года ухаживавшей за отцом Феогностом, в миру Федором Сергеевичем Кульбарсовым. Недели три назад она водила отца Феогноста в поликлинику на рентген, день был нестерпимо жарким, а тут вдобавок им пришлось по самому солнцепеку идти чуть ли не километр пешком - захотел старец и тетка подчинилась. В общем, у него тогда было что-то вроде солнечного удара, и вечером, уже дома, на балконе Феогност потерял сознание; тетка, найдя его на полу, подняла, доволокла до кровати, и здесь он впал в какое-то оцепенение. Что дело плохо, Галя догадалась лишь на следующий день, когда Феогност стал заговариваться. Теперь он часами нес околесицу, путая людей, города, даты, или, словно младенец, пускал пузыри, гугукал. Врач, едва его осмотрев, сказал, что у больного был инсульт, в часть мозга кровь больше не поступает, и прогноз не слишком утешительный. Ему и дальше, добавил врач, пока он живой, будет хорошо, а вам очень тяжело, если, конечно, не устроите его в больницу. О больнице никто и не думал. В тетке, всегда мечтавшей о подвиге, о тяжелом кресте, который она будет нести честно и без колебаний, остался еще запас деятельного добра, готовности лечить, помогать, ухаживать... И идеализма в ней тоже было навалом, так что трудностей она не боялась, происшедшее ее, скорее, вдохновляло. Христос ведь сказал "будьте как дети", и то, что старец не умер, а вернулся в младенчество, казалось ей высшим проявлением Божьей милости, добавочным удостоверением, что он и вправду святой. Муж тетки погиб в 42-м году под Ростовом, сын умер в войну и больше у нее никогда никого не было. Она помогала половине родных, переезжая из города в город, из республики в республику, в том числе вырастила и меня. Теперь же у тетки было собственное дитя, и она выглядела вполне счастливой. Все-таки она понимала, что о произошедшем надо известить родственников, и когда узнала, что я еду на Полянку, попросила зайти к брату отца Феогноста, его адрес у нее был. Конечно, ничего хорошего я с собой не привез, но на подобный прием не рассчитывал. Услышав, в чем дело, Николай Кульбарсов сказал лишь, что денег не даст, никаких накоплений у него отродясь не было - ничего, кроме маленькой пенсии. Брать отца Феогноста к себе он тоже не станет - самому за девяносто, во двор спуститься для него и то проблема. Брата уже давно пора сдать в дом для престарелых и не мучиться попусту. Подведя здесь черту, младший Кульбарсов решил вдруг то ли оправдаться, то ли пояснить: "Брат свою жизнь прожил, сказал он, - прожил, как сумел. Если быть точным, от него скорее был вред, чем польза, а сейчас он больше не человек, а бессловесная скотина - весь прибыток, что под себя ходит". В ответ я заверил Кульбарсова, что ни денег, ни помощи от него никому не нужно, все это есть, поднялся, и тут он опять заговорил: "А ведь однажды Федор подобный номер уже выкидывал, гэпэушников он тогда вокруг пальца ловко обвел. Вы, наверное, не знаете, что в 26-м году Федор был в церкви самым молодым епископом, головы в то время летели одна за другой, викарии до своих епархий доезжать не успевали, брали их прямо в дороге - и на Соловки или к стенке, так что Федор кафедры дождался быстро, ему и тридцати не было. Ну вот, - продолжал младший Кульбарсов, - отправился он, значит, в свою Нижегородскую епархию, воссел там, начал управлять, а меньше чем через год верные люди дали ему знать, что он "в разработке". Пора молиться да сухари сушить. Ткнулся он туда, сюда, к старцам дивеевским съездил, но дельного никто присоветовать не смог. Ясно было, что высовываться нельзя, время не то, а ежели не стерпел, высунулся, иди, куда ГПУ зовет, и дальше прямиком в мученики. Но Федор, - продолжал Кульбарсов, - был непрост, да и жить он тоже хотел. Прикинул он все, взвесил и поехал в Москву на консультацию к профессору Ганнушкину. Потом вернулся в Нижний Новгород, и вот, однажды после проповеди заходит к нему в комнату человек, у которого он квартиру нанимал, фамилия его Судобов, и видит: викарий наш натуральным образом сошел с ума - несет сплошной бред и никого не узнает. ГПУ, надо отдать ему должное, верить в это никак не хотело: уж больно вовремя лишился Федор разума, даже ордер был выписан. Гоняли они его с одной экспертизы на другую, но врачи подтверждали, что да, правда, сошел человек с ума, и ничего не попишешь. Наконец чекистам надоело, и они отступились". "Ну а сейчас он кого испугался?" - спросил я Кульбарсова. "Как кого? Бога, кого же еще. Бога ему есть чего бояться, он за многое в ответе, да и умирать кому же хочется". Я молчал, и Кульбарсов решил уточнить. "Вот вы говорите, что он все гугукает да слюни пускает, так он это не для вас делает, а Господу объясняет: "Смотри, я ведь еще дитя малое, неразумное, разговаривать толком и то не могу. Рано тебе меня забирать". Услышит его Господь, посмотрит - вправду младенец, и проверять не станет. Ну а если приберет, опять же подумает: раз младенец, значит, никакого греха на нем нет; глядишь, Федор уже среди ангелов, в раю порхает". "Ну что ж, - сказал я, откланиваясь, - Бог ему в помощь". Надо признаться, разговор с младшим Кульбарсовым произвел на меня сильное впечатление; что отец Феогност в двадцатые годы был епископом, мне и в голову не приходило. Тетка, правда, намекала, что человек, которому она служит, святой и что когда-нибудь, когда у нас будет нормальная страна и церкви дадут свободу, его канонизируют, но тетка была человеком добрым, восторженным, и всерьез к ее словам мало кто относился. Впрочем, я сам приводил к отцу Феогносту двух женщин, и обеим он помог. Одной была чагинская вдова, другою - жена Моршанского. Чагин после войны отсидел три или четыре года, сидел он легко, весь срок провел при канцелярии и говорил отцу, что куда труднее ему было на воле, когда уже освободился. Никуда не берут, денег нет, ходишь, как зачумленный, и все ждешь, что возьмут снова. Потом, наверное, это в нем перебродило: и лагерь, и то, что было после лагеря, - и из него прямо на глазах сделался вдруг очень сильный поэт. Издать, естественно, было ничего невозможно, и лишь в наше время - отец до его книг не дожил - Чагина разом признали, стали печатать и печатать. Ему оставалось жить мало, но два года ему день за днем наливали, что называется, полной чашей, у отца подобного, конечно, и в помине не было. Чагин выделялся и внешне. Он был большим и то ли от старости, а может, и с детства - я с ним познакомился, когда ему было за пятьдесят, и точно не знаю, - сильно кривобок, но редкое дело: скошенная, выгнутая, будто горб, спина его красила. Про него прямо напрашивается сказать, что он был мощным, корявым, кряжистым. Все это есть и в его поздних стихах. Жена Чагина Ляля признавала и уважала в нем силу, но в обыкновенной жизни он был зависим от нее, как ребенок. В эти два года своей славы без жены он не соглашался никуда ехать, вообще никуда без нее не выходил, даже в магазин за книгами, которые покупал и читал в неимоверном количестве. На моей памяти раньше книги он всегда покупал один, не хотел, чтобы ему мешали, стояли рядом, торопили. Он любил еще в магазине, еще до самой покупки - не потому что колебался, нет, уже выбрав, прочитать несколько страниц, просто подержать книгу в руках - так вот, даже в книжные магазины он ходил теперь лишь с Лялей. Ляля до сих пор была хороша собой, мила, доверчива, иногда она казалась ребенком, и когда он за нее держался, когда ни на шаг не отпускал от себя, ничуть и ни от кого это не скрывая, наоборот, явно гордясь - они оба были как дети со старой-старой фотографии. Из ее рук он брал лекарства и порошки, она же по три раза на дню делала ему уколы и не знаю, что там еще, например, ставила клизму; Чагин любил сало, любил жирные наваристые щи, в общем, то, что давно и категорически было ему запрещено, но он объяснял, что иначе работать не может, и она безропотно подчинялась, а потом приходила к нам и его оправдывала. Повторюсь, Анечка, Ляля и сейчас весьма привлекательна, но люди, знавшие их по Полтаве, говорили, что раньше это было вообще нечто ангельское. После его смерти она как-то рассказала историю их романа. Войну еще девочкой Ляля прожила в эвакуации в маленьком сибирском городке под Иркутском, потом вернулась в Полтаву, и здесь у нее начался первый и очень бурный роман с неким Сашей. Саша тоже писал стихи, был учеником и почитателем Чагина. Саша их и познакомил. А дальше Чагин, во что поверить, глядя на него, было нелегко, повел грамотную осаду. Ляля и Саша жили в коммуналке в маленькой восьмиметровой комнатке, и вот каждый вечер, едва они возвращались домой с работы, тут же и он звонил к ним в дверь. Бывало, что Чагин уже ждал их у подъезда на лавочке. За чаем они сидели, разговаривали, читали стихи. Читал обычно сначала Саша, потом Чагин, дальше снова пили чай, снова читали. Так продолжалось до глубокой ночи, когда они волей-неволей предлагали Чагину остаться и в полуметре от своей кровати стелили для него раскладушку. В войну город был наполовину разрушен, в развалинах ютились беспризорники, воры, были и вышедшие из лесов бандеровцы, в общем, по ночам было небезопасно, это все знали. Саша был мягок, своего учителя он считал человеком одиноким и никогда бы не осмелился намекнуть Чагину, что хоть изредка тот мог бы ночевать у себя дома. Тем более ни разу, как они оба ни мучались, он не осмелился взять Лялю, пока Чагин был рядом. Наверное, она сама должна была с Чагиным поговорить, ведь комната была ее, но Ляле вдруг сделалось интересно, чем кончится дело. Борьба или, если хочешь, выдавливание продолжалось ровно два месяца, а потом Саша, не сказав ей ни слова, бежал: завербовался на сахалинскую стройку и уехал, Ляля же досталась Чагину. И вот с тех пор все тридцать лет их брака он писал ей стихи. Он ей, ей одной написал огромный цикл, целую книгу больше чем из 200 сонетов. Но и помимо сонетов осталась масса стихов, обращенных к ней и о ней. Тут нет ничего удивительного, любой, кто был тогда с Чагиным знаком, понимал, что он просто не может представить себе мир, в котором нет Ляли. Можно ручаться, что в эти тридцать лет он ни одной минуты не видел никого, кроме нее, ни о ком ни разу не подумал. За пять дней до смерти (умирал он очень тяжело, по тому, каким он был человеком, мне кажется, незаслуженно тяжело) он упал в ванной, сильно расшибся, она его вытащила и потом почти неделю пыталась достать с того света.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|