Шаров Владимир
Воскрешение Лазаря
Владимир Шаров
Воскрешение Лазаря
Роман
Памяти Саши Городецкого
7 апреля 1994 года. Анюта, дочка, что бы ты ни думала, особого чувства правоты во мне нет. Во всяком случае, пока. И Машку, и тебя я очень люблю и, естественно, хочу, чтобы вы жили долго и счастливо. И, конечно, я хочу, чтобы у вас тоже были дети, и так это длилось и длилось, ведь, несмотря ни на что, жизнь - замечательный дар.
В отрочестве, как и многие, я часто думал о смерти. Хотя дочерей тогда у меня не было и в проекте, я считал, что лишь вы - верный, надежный способ ее обойти. И раньше, и сейчас я убежден, что целая жизнь - это жизнь рода, иначе трудно понять, что и для чего, есть ли во всем смысл. Жизнь одного человека чересчур коротка. Маленькие таблички с именами, что мы подвешиваем к ветвям родословного древа, - те же листья, каждой осенью они опадают, а следующей весной проклевываются другие листья, другое их поколение, дерево же живет и живет.
В Пятикнижии Моисеевом едва ли не пятую его часть занимают родословные таблицы. Видно, что откровение длилось много сотен лет и много поколений. Это был очень долгий путь от Авраама до сегодняшнего дня, и этот путь мы должны были пройти. Каждый из нас должен был родиться, прожить жизнь и умереть, должен был радоваться и горевать, и только по мере и в меру того, что мы пережили, нам давались новые части откровения. Похоже, и Господь не мог нарушить природный ход, природный темп жизни. Тот ее ритм, где на место детства человека приходило время, когда он уже сам мог зачать ребенка, сам породить новую жизнь и новое детство. Богу приходилось терпеливо ждать, когда человек, услышав благую весть, хотя бы отчасти поймет ее правильно, когда из его слов будет толк, а не море крови, пролитой с верой, что Господу она угодна. Человек устроен так, что стоит в нем что-то сломать - все равно, что и ради чего, - он разом теряет ориентиры. Просто-напросто забывает, что можно, а что нельзя никогда и ни при каких обстоятельствах. Тогда зло, которое есть в каждом из нас, буквально хлещет.
Еще одна вещь, Аня, о которой я сейчас, живя рядом с кладбищем, много думаю. Похоже, существуют три истории, три ее площадки, мы же одновременно умудряемся быть и тут, и там - в общем, везде. Настоящий эквилибр. Первая горизонтальная, на ней - наши отношения с современниками. Она очень тесная. Словно в переполненном автобусе, здесь тебе то и дело наступают на ноги, здесь нет и не бывает необходимого любому своего, частного, личного пространства. Из-за того, что чужие при первой возможности нарушают границу, лезут на твою территорию, эта история очень нервная, взвинченная, и еще она вся какая-то тактическая: бесконечные столкновения, ссоры. В одних побеждаешь ты, в других - твой противник, и всегда надо быть начеку. Бессмысленными стычками жизнь разбита на тысячи кусочков, и, кроме них, в ней больше ничего нет. Ты, конечно, строишь планы, но это воздушные замки, потому что через минуту снова автобус с кучей народу, и снова тебя толкают и ходят по ногам.
Недавно мне в голову пришла одна мысль, касающаяся аристократии, она и выстроила вторую площадку. Я понял, что есть другая, как бы вертикальная история. Настоящее - слишком коротко, такая стремительно бегущая точка, и то, что в ней не помещается, на ходу видится смутно. Мы знаем, что вокруг что-то есть, но понять - что, в нас нет ни нужды, ни сил. Однако когда смотришь на галерею чьих-нибудь фамильных портретов, понимаешь, что жизнь началась не сегодня и не завтра кончится, герой ты или просто, тихо прожив жизнь, продлил род, - важно, что не будь хотя бы одной ступени или колена, история бы пресеклась. Они равны уже поэтому. В общем, тут многое понятней и справедливости больше. Вдобавок вертикаль штука не тесная, каждый дает жить каждому.
В последнюю третью площадку я отделяю то, что касается отношений между Богом и человеком. Сравнивать ее с двумя первыми не буду. Достаточно сказать, что в мире, когда ты молишься, когда разговариваешь с Богом, есть только ты и Он.
Теперь, Анюта, попытаюсь ответить на твой вопрос: как живу. От мамы ты, кажется, знаешь, что я не решился поселиться прямо на кладбище, в ограде могилы отца. Места там мало: три могилы на четырех квадратных метрах, и, значит, сколько ни исхитряйся, все время пришлось бы ходить по чьему-то праху. Мы купили этот участок уже после смерти отца, за день до того, как из Донского крематория надо было забирать урну. Отец очень любил Рузу. Последние шесть лет приезжал сюда каждую осень и жил по месяцу-полтора в актерском Доме творчества. Сейчас я иногда там бываю, звоню по телефону, и вот, хотя прошло семнадцать лет, отца не забыли и вспоминают на редкость тепло.
Отношения у нас были непростые, но здесь, в Рузе, я часто его навещал. Для послеобеденных прогулок у отца были три узаконенных круга: большой, средний и малый. Выбирал он их в зависимости от бездны разных обстоятельств: от того, как работал утром, от погоды, от разговора с бабушкой и прочее. Шел такой сплошной факторный анализ, в результате же - тот или иной маршрут. Когда мы шли, отец мне все показывал и рассказывал, и его круги я запомнил хорошо. Тем более что изменения он вносил редко, в конце жизни отец вообще сделался консервативен. Кроме того, однажды он сказал мне, что когда идет, как лошадь в борозде, это не мешает ему думать.
Через кладбище проходил единственный из трех кругов - большой. Расположено оно очень хорошо - вся макушка высокого крутого холма. Если содрать дерн, везде видны идущие друг за другом слои песчаника, особенно красивы они внизу, у подножья - никак не меньше двадцати разноцветных лент: красных, зеленых, фиолетовых. Похоже, из песка весь холм; наверное, поэтому приживаются здесь лишь сосны, старые, кривые сосны, стоят они нечасто и почти не мешают смотреть окрест. Отец, гуляя, обычно доходил до лавочки, что вкопана у кладбищенской ограды, и здесь отдыхал. По длине - это ровно середина пути, но вторая часть легче - дорога все время идет под гору. С лавочки отлично видна и река, и подвесной мост, а на другой стороне - почти картинная березовая роща справа, слева же - большой луг. В общем, тут вправду очень красиво, и пару раз я слышал от отца, что если выбирать, где лежать, лучше место искать глупо.
Аня, милая, когда дед умер, тебе было пять с половиной лет, он очень тебя любил, много тобой занимался, и, когда его не стало, мы с твоей мамой решили, что ты должна его помнить только живым; и сейчас, и потом, чем меньше подробностей о его последних днях и о похоронах ты будешь знать, тем будет лучше для всех. Но теперь ты выросла и я не думаю, что это по-прежнему правильно. Кроме того, не рассказав о смерти отца, мне трудно объяснить, что было дальше.
Так вот, прежде, до Рузы, отец на тему своей смерти всерьез не высказывался, лишь иногда, будучи мной и бабушкой особенно недоволен, заявлял, что знает, что, когда будет умирать, ему никто и стакана воды не подаст. Но это была или риторическая фигура, или подступ к запою. Потом, пьяный, он уходил, приходил, снова уходил, со всего размаха хлопая сначала нашей, деревянной, а потом, через полминуты, - железной дверью лифта, а я, особенно зимой, отчаянно боялся, что живым больше его не увижу, что он где-нибудь упадет и замерзнет. Пока же, видя, что сил держаться у него нет, отец предупреждал нас и одновременно себя оправдывал и обелял. Может быть, он еще надеялся, что мать сумеет исправить мир, хотя бы отчасти сделать его пригодным для жизни. Но ей это удавалось редко. Умер же отец почти как предсказывал: стакана воды он так и не допросился. Понимаешь, Анечка, смерть отца все изменила, правоты, которой при его жизни в нас было много, теперь нет ни капли.
Дня за три до того, как отца положили в сорок седьмую больницу, ему дома стало плохо. Он только что забрал у машинистки повесть, которую несколько лет продержал в столе, все не решался вынести из дому. Машинистка наговорила ему кучу комплиментов, а ты, наверное, слышала, что в наших писательских домах ничье мнение не котируется выше: печатать с утра до позднего вечера и при этом получать удовольствие можно не от каждой рукописи. В общем, он пришел совершенно счастливый, и мать, два месяца помогавшая ему ее править, тоже светилась.
Вечером отец почувствовал себя неважно, однако ни он сам, ни мы не посчитали дело серьезным. Правда, время от времени он начинал заговариваться, но провалы длились считанные секунды. После того, как отец умер, больница, чтобы спрятать свою ошибку, делать вскрытие не стала, мы тоже не настаивали, все равно ведь его не вернешь. Точного диагноза нет и сейчас, но мой друг, врач, говорит, что, по-видимому, в одном из сосудов образовался тромб. И вот он то застревал, и тогда сознание сбивалось, то, попав в более крупный сосуд, снова двигался, и пока этот тромб гулял, пока ни к чему не прилепился, почти наверняка его можно было рассосать. Но мы ничего не боялись и делать ничего не стали, лишь следующим утром вызвали терапевта. Пришел молоденький мальчик, отец во время его визита чувствовал себя неплохо, и врач, измерив давление, сказал, что для паники оснований нет. А через час отец начал задыхаться, хрипел, нас он уже почти не узнавал. "Скорая", которая приехала, сразу повезла его в больницу, в эту самую сорок седьмую. Мама поехала с ним в машине, а я сзади, на своих "Жигулях". Прежде я месяц не мог их завести - сел аккумулятор, а тут, в двадцатиградусный мороз, завел с пол-оборота и почему-то уверился, что все будет хорошо.
В больнице отцу сделали укол, и дышать ему стало легче. Но он был очень слаб, то и дело терял сознание, когда же приходил в себя, старался держать мамину руку или мою, боялся, что мы уйдем. Был предпраздничный день. На корпус - одна дежурная врачиха, мрачная, пятидесятилетняя баба, которую из ординаторской было не дозваться. Очевидно, мы ей мешали, и она то и дело предлагала нам ехать домой, но тогда, на ту ночь, и мама, и я остались. И весь следующий день мама провела с отцом, а когда приехала, сказала, что ему лучше, немного, но лучше. Он теперь все время в сознании, даже иногда шутит. Никакого лечения по-прежнему не было, мы понимали, что, пока праздники не кончатся, так и будет, однако и я, и мама успокоились, тем более что врачиха, сменившая первую, не сомневалась, что состояние отца стабильное - она была милая, симпатичная, и мы, не сговариваясь, решили, что ей можно верить. Врачиха даже убедила маму, что эту вторую ночь она может провести дома, отдохнуть, силы ей еще понадобятся. Отец тоже легко ее отпустил, и мать, позвонив из больницы, сказала, что едет домой, менять ее не надо - отцу дали снотворного, и он до утра будет спать.
В общем, казалось, что напряжение спало, и я, зная, что не засну, поехал к друзьям, чего-то выпил, играл в карты. Потом мы узнали, что как раз в середине ночи отцу снова сделалось плохо, он умирал, но без мамы и без меня, никому ничего не мог объяснить. Он давно уже плохо слышал, и пару лет назад из Австрии ему привезли слуховой аппарат, специально для костной проводимости, другой отцу не подходил. Стоил он дорого, но, главное, таких в России не делали, и врачиха посоветовала матери не рисковать, забрать аппарат домой. Зубы отец снял еще в "скорой", поэтому немилосердно шамкал, а тут еще ничего не слышал и не понимал. Он ото всего был отрезан, никого ни о чем не мог попросить.
Наутро, когда мать, еще ничего не зная, приехала в больницу и, не найдя отца, пошла в ординаторскую, врачиха с налету стала ей кричать, что две недели назад она схоронила родную дочь, которой и двадцати лет не было. Дочь, которая полгода назад родила первого ребенка - девочку, а теперь эта девочка сирота, и она, врач, ничего сделать не могла, только пять месяцев подряд день за днем сидела рядом и смотрела, как дочь умирает. Она кричала матери, что разве можно сравнивать наше горе и ее, ведь отцу было далеко за семьдесят и он, как ни посмотри, большую часть жизни прожил, книжки написал, даже фронт прошел и жив остался. С матерью, наверное, именно так и надо было говорить, потому что она ничего отвечать не стала, кое-как собрала вещи и ушла.
Теперь, Аня, о Рузе. Через два месяца после похорон, когда мы для отца давно уже сделать ничего не могли, мать вдруг решила, что его последнее желание она обязана выполнить и что он всегда хотел быть похороненным на этом кладбище под Рузой. И я, и ее подруги отговаривали мать, в один голос объясняя, что от нашего дома добираться до него больше трех часов, целое путешествие, и, значит, часто приезжать на кладбище она не сумеет; это сейчас, а что будет дальше - здоровее ведь она не становится. Все понимали, что кладбище должно быть близко, тогда она сможет ухаживать за могилой, следить, чтобы там худо-бедно все было в порядке. Но мать ничего слушать не хотела, только повторяла, что отец рузское кладбище очень любил, когда жил в "Актерах", чуть ли не каждый день поднимался на здешний холм, сидел, смотрел на реку, на луг и рощу на другом берегу. Наконец мы сюда приехали. Разыскали в соседней деревне пьяненького старичка-сторожа и от него узнали, где и как в Рузе найти женщину, которая этим хозяйством ведает, но было уже поздно, холодно и темно, мать совсем окоченела, и нам, ничего не сделав, пришлось вернуться домой. Снова в Рузе мы оказались лишь через две недели, когда мать, кое-как залечив грипп, заявила, что она "в форме". Меня одного она отпустить не соглашалась.
В горсовете нам сказали, что на работе кладбищенской начальницы сегодня не будет, и тут же легко дали ее домашний адрес. Руза городок небольшой, и нашли мы ее быстро, однако встречены были неласково: сначала она допытывалась, кто нас послал, а затем сообщила, что еще три года назад кладбище закрыли. На холме, когда попытались рыть могилы, ниже отметки "тридцать" начались оползни, и теперь после каждого сильного дождя один-два гроба приходится перезахоранивать. Мать стала говорить, что мы все хорошо понимаем и будем благодарны, но та ее срезала, заявила, что кладбище не простое, а мемориальное и следят за ним строго. Там могилы двух замечательных местных поэтов из крестьян - отца и сына, вообще, поэтов на Руси было много, а из народа - раз и обчелся, и вот двое из них похоронены здесь, на ее кладбище. Но потом она смягчилась, сказала, что сейчас туда едет и мы, если хотим, можем поехать с ней.
Дома, когда мы собирались в Рузу, мать говорила, что вот ведь каким мы были многочисленным и сильным родом, а своего места у нас никогда не было, настоящие кочевники. Чуть не треть расстреляна или погибла в лагерях, лежат неизвестно где, троих убили на войне, а те, что остались, будто приживалки, разбрелись по женам и мужьям. Сам я ничего подобного от отца не слышал, такие речи на него вообще были похожи мало, но маме нечто подобное он, может, и вправду объяснял.
Кладбищенская директриса была, конечно, дошлой бабой. В машине она решила обработать нас по второму кругу и снова начала с того, что кладбище раз и навсегда закрыто, хоронят там только тех, у кого уже есть земля. И тут мать разрыдалась. Раньше она еще держалась, а теперь ревела совершенно по-старушечьи, всхлипывая и задыхаясь, и я не мог ее успокоить. Это, наверное, продолжалось бы долго, но директриса поняла, что мы капитулировали, и сказала, что один маленький участок у нее все же есть, тем более отец тоже был писатель и, значит, соответствует профилю. Место, правда, у ограды, зато красивый вид. В общем, если для нас так важно, чтобы отец был похоронен именно здесь, она попробует помочь, оформление будет нам стоить примерно тысячу долларов.
Мать в ее предложение буквально вцепилась. Не обращая внимания на то, что директриса за рулем, она стала рвать ее руку и мою, хотела нас как-то соединить, чтобы, значит, я эту тысячу дал, а она взяла, и участок был уже окончательно наш. Наконец мы приехали. Место находилось метрах в десяти от входа и от той скамейки, на которой отец любил сидеть. Тут и вправду было очень красиво, почти самый обрыв, который держала, не давала земле сползти вниз, огромная сосна. Она занимала почти все место, везде, словно жилы, торчали ее корни. Участок вообще был странный: соседние с трех сторон вгрызались в него своими оградами, из-за чего он смотрелся каким-то дерганым. Но меня смущало не это. Куда меньше мне понравилось, что между корней я разглядел три почти сравненных с землей холмика. Здесь и до отца явно кого-то хоронили, просто, наверное, за могилами не ухаживали, вот директриса и решила участок перепродать. Мать холмики тоже заметила, я видел, что она на них смотрела, но, когда я спросил, была возмущена, даже снова изготовилась плакать.
Начальница отпираться не стала, сказала: какая нам, в сущности, разница? Зарыли лет сорок назад - и забыли, во всяком случае, на ее памяти эти могилы никто и никогда не навещал. Ни плиты, ни даже креста тут отродясь не было. Кажется, они были родом из Польши, троих здесь схоронили, а остальные сразу после войны уехали обратно. Все давно сгнило, добавила она, и кости, и гробы, главное же, участок чин-чином будет записан на вас. Мать, пока шел разговор, заискивающе на меня смотрела и чуть ли не после каждого слова жала локоть, мол, видишь, все правильно, участок будет наш, по-настоящему наш, никто посягнуть на него не сможет. В общем, и я уже был согласен и на совершенно грабительскую по тем временам цену, и на этих поляков, между которыми отцу неизвестно зачем придется лежать. Я устал от матери и хотел одного: сесть скорее в автобус и уехать отсюда.
Сейчас, Аня, я, конечно, привык, что отец лежит именно здесь, так тут красиво. Последнюю неделю, например, солнце садится в реку и на закате светит на наш холм прямо снизу. Света много, кроны сосен ничему не мешают, и на солнце стволы кажутся ярко-розовыми, почти прозрачными. А когда солнце уйдет, сразу густые сумерки, чуть ли не ночь. В общем, я с этой историей смирился, больше не думаю, что отец и поляки будут друг другу мешать, в конце концов, то, что от них осталось, наверняка уже смешалось с землей, да и отец был человек мирный. Твоя бабушка про него говорила, что во всех коммуналках, где они жили, он ни разу ни с кем не повздорил.
12 апреля 1994 года. Аня, милая, ты уехала больше шести лет назад, и я уже свыкся, что ты всегда далеко. Теперь мне кажется, что твое бегство, да и любое бегство - единственный способ спасти что имеешь. Жизнь здесь меняется быстро, люди становятся другими за пару лет, те же, кто уехал, все силы тратят, чтобы врасти в новую почву, и прошлое в них сохраняется, каким было, наверное, поэтому мне легче говорить с тобой, чем с твоей мамой. Хотя сейчас мы живем тихо, пожалуй даже, что хорошо. Во всяком случае, мама приезжает на день - на два каждую неделю, приезжает сама, добровольно, с моей стороны без какого-либо нажима. Я, конечно, рад ее посещениям и очень ценю, что она все перестирает и уберет, приготовит еду чуть ли не до следующего своего визита, и все же мне иногда кажется, что, бывай мама реже, было бы лучше. Сам ничего подобного я ей сказать не могу, боюсь обидеть, но, может быть, когда ты и она будете разговаривать по телефону, ты как-нибудь дашь ей это понять. Моя нынешняя жизнь ведь другая, и мне бывает трудно, будто заведенному, бегать туда-обратно. В общем, так получается, что после ее приезда мне все тяжело, я больше не знаю, правильно ли делаю, то ли делаю; я никогда не был особенно в себе уверен, а тут сие хорошее чувство иссякает прямо на глазах. Конечно, я по-прежнему очень-очень маму люблю, скажи ей про любовь обязательно, но сейчас мне нужно время, чтобы приноровиться, привыкнуть, а это легче, когда ты один.
Анечка, и в последнем, и в прошлом письме ты спрашиваешь про мою жизнь, про то, насколько далеко я продвинулся и как относятся местные к тем, кто селится на кладбище и пытается воскресить своих родителей, если я, конечно, не единственный. Раньше подобная настойчивость была моей дочери свойственна мало, посему отвечаю подробно и сначала на третий вопрос. Такие, как я, есть. Это, конечно, не массовое движение, но на многих кладбищах уже живут по несколько человек, на нашем, кстати, кроме меня, еще милая и симпатичная женщина по образованию ботаник, зовут ее Ирина. Позже я о ней напишу тебе отдельно. Отношение разное, но по новизне и странности того, чем мы занимаемся, куда лучше, чем можно было ждать. Правда, я слышал, что где-то под Кемеровом местный священник во время проповеди говорил, что мы сатанисты и некрофилы, якобы он возбудил народ настолько, что троих из наших сильно покалечили, а одного убили, но верно ли рассказывают, не знаю. Я, например, ни с чем подобным не сталкивался.
В газетах были большие публикации, где объяснялось, почему мы переселяемся на кладбища и чего хотим, была и передача по телевидению. Последнее, конечно, действует. Кроме того, сам я живу не на кладбище, а в обычном деревенском доме, здесь раньше жил сторож, официально земля тоже считается кладбищенской, но что и я из "воскресенцев", знают не все. Можно даже навести статистику: молодым это, в сущности, безразлично, живут себе на кладбище люди и живут, мы ведь им не мешаем, а старики, те явно сочувствуют. Кто-нибудь из них бывает у меня каждую неделю, особенно, если погода хорошая. Сидят, пьют чай, расспрашивают. Но обычно округло, без подробностей, боятся смутить, что ли.
Теперь, как я живу. В двух словах: весьма размеренно. Встаю рано, выпиваю чашку чая, дальше, если в погоде нет ничего экстраординарного, иду на кладбище. Там, уже в ограде, сажусь на скамейку и вспоминаю отца. Иногда бегаю, буквально скачу от одной истории из тех, что помню, к другой - это, так сказать, легкие, праздничные дни - в некоторых участвую я сам, но большинство - рассказы отца о детстве на Украине, об Арктике, о войне, в любом случае, вспоминать их мне тепло и приятно... Между же, как и полагается, работа: дни, когда разные куски его жизни я пытаюсь друг с другом соединить, сшить. То есть восстановить жизнь отца шаг за шагом. К сожалению, идет все с трудом, нет ни одной недели, чтобы у меня хотя бы раз не опустились руки.
Тому есть три причины. Первая - отец был очень яркий человек, иногда до однообразия яркий. В юности я часто от него отгораживался, так его было много. Кстати, к заслонам, что я ставил, он относился с сочувствием. Всерьез отец обижался, лишь когда я демонстративно отказывался читать его вещи; я знаю, что поступал хамски, но мне мешало, что я видел "кухню", а главное, я понимал, как он огорчится, если вдруг мне не понравится. Он самолично и чересчур рано изъял из наших отношений вранье, и это загоняло меня в угол. В итоге однажды я счел, что безопаснее не читать. То же, кстати, было у нас и с шахматами. Лет в пятнадцать я уже играл лучше, тем более что отец рисковал, азартно жертвовал, а я играл спокойно, академично, в общем, он был обречен, но признать правду не желал. Каждому проигрышу он безумно огорчался, сразу начинал говорить, что больше ни на что не способен, не может ни думать, ни писать, что он "кончился". Поддаваться я не хотел - было противно, в итоге мы просто прекратили играть.
Третья причина вполне извинительная - моя эпилептическая память. Приступами целые годы съедены буквально подчистую. Но тут - что есть, то есть.
Двигаюсь я удивительно медленно. Бывает, что уходит месяц, прежде чем вспомню и восстановлю совсем маленький кусочек жизни отца. Правда, с недавних пор я действую по-другому. Федоров, наш первоучитель, говорил, что кладбища надо превратить в кладбища-архивы, кладбища-музеи и библиотеки; за остальных не скажу, но я другого пути не вижу. Я уже свез в свою избу весь отцовский архив, записные книжки, рукописи, письма; сохранилось многое, что - удача. В ксерокопиях у меня есть и сданное бабушкой в госархивы. И вот, вернувшись с кладбища, я в сторожке разбираю его бумаги, расшифровываю, читаю. Мне лично интереснее всего параллельно читать наброски, которыми буквально забиты блокноты, и то, что в итоге из этих набросков получилось. Отец ведь фонтанировал идеями, легко придумывал, но так же легко и бросал. До готовности не доведена и десятая часть. Вот отец отделывает рассказ, и прямо видно, как ему становится скучно. Если получится то, что я хочу, из блокнотных заметок в конце концов составится нечто вроде летописи, где будет все: и чем он жил, и что думал. Появится канва, основа, которая будет держать работу и по которой, не боясь провалов, я смогу вышивать.
Сегодня перечитал то, что написал вчера, и вижу - краски сгущены. Просто перед приездом нашей мамы я смотрю, сколько сделал с ее прошлого визита, и сразу впадаю в мрак, оттого и качу на нее бочку. Мамины посещения единственное, что в Рузе делит, членит мою жизнь; когда я один, она идет себе и идет, а тут, дожидаясь маму, я волей-неволей начинаю подводить итоги. К сожалению, они такие, что лучше их не подводить. Пока у меня получается, что чтобы восстановить отца, мне не хватит не только остатка собственной жизни, но даже, живи я, как праотцы, под тысячу лет, и тогда вряд ли успел бы. В общем, Анечка, перед мамиными приездами я не слишком весел. К счастью, когда я не в избе, а рядом с отцом, многие проблемы отступают. Сидя на скамейке, в ограде я все время что-то вспоминаю, пускай по кусочкам, но вспоминаю, отец будто сам помогает восстановить то одно, то другое. Иногда нам удаются совсем хорошие разговоры - без нервов, без надрыва. Мне естественно ему рассказывать, что со мной делается, я рассказываю про тебя, про Машку, про маму. Мне кажется, он ценит и благодарен за новости о своих друзьях, тех, кто еще жив, и об их детях; как видишь, говорим мы почти на равных.
Вчера, например, почти до вечера беседовали о его недавнем поминальном дне рождения. Среди прочих приходил и старый отцовский друг Александр Петрович Грубер. В нашем доме он был тогда последний раз, неделю назад его не стало. Не знаю, помнишь ли ты Грубера. Он всю жизнь занимался театром, писал статьи, потом книги, но главное, он фанатично театр любил. В 20-30-е годы он в Москве и Питере просмотрел, причем не единожды, все мало-мальски интересное. Обычно он жестко ходил на премьеру и на девятый прогон. Считается, что примерно к этому времени актеры уже по-настоящему сыгрались, а с другой стороны, им еще ничего не приелось. Как правило, девятый спектакль - лучший. И вот Грубер помнил и первый состав, и второй, и кто как играл, что получилось, а что нет. Даже помнил, кого на чье место ввели. Рассказывал он о театре здорово, и я вдруг подумал, что вот Грубера не станет и вместе с ним сразу же умрут сотни актеров со всеми их ролями и сотни постановок с режиссерскими находками, декорациями, светом, потому что он последний из живых, кто это видел и помнит. Так, по отдельности кое-что, конечно, останется в архивах, в запасниках, но как часть спектакля, для которого единственно и делалось, уже никогда жить не будет. Меня тогда поразило, сколько людей от него зависит, сколько человек, наверное, сейчас молятся, чтобы он не умирал, жил и вот, как сейчас нам, рассказывал.
Кстати, еще когда отец был жив, врачи в один голос говорили, что Грубер протянет год-два, не больше, у него и почки при последнем издыхании, и диабет сильнейший, а он прожил еще почти восемь лет, и я уверен, - молитвами тех, кого он помнил. После него остались три тома театральных мемуаров, по общему мнению, очень интересных, но, к сожалению, ни у Грубера, ни в других воспоминаниях, что мне попадались, настоящего театра нет. Почему - не знаю, но нет. Я рассказывал отцу про Грубера и тут подумал, насколько непохоже живут разные искусства. Театр - бурно, и, несмотря на лицедейство, на редкость искренно. По-видимому, это вообще самое благодарное из искусств. Нигде актер, да и режиссер тоже, не получают так много и так сразу. Сравни зазор между автором книги и тем, кто его читает - как долго здесь идет обратная волна и какой ослабленной доходит. А в театре - все рядом, часто границы просто нет. Но зато спектакль живет недолго, книга, конечно, вещь куда более долгоиграющая.
3 мая 1994 года. Аня, мне кажется, что твое последнее письмо неоправданно зло и язвительно. Спрашивать, не хочу ли я уподобиться Христу, вряд ли стоило. Да, при крещении моя бабка действительно нарекла своего сына Лазарем, но, как ты, наверное, догадываешься, я воскрешаю отца, а не Лазаря. Воскрешаю потому, что в ту ночь, когда он умирал, я сидел у друзей и играл в карты. Но дело даже не в этом и не в других моих винах, просто сейчас я бы немало дал, чтобы он снова был жив. Понимаешь, в Москве последние годы я часто ловил себя на том, что с ним говорю, что он рядом, и однажды вдруг понял, что жить так, как теперь живу, мне будет во всех отношениях лучше. Конечно, люди, что поселились на кладбище, разные: одни и вправду надеются победить смерть, другие лишь хотят вернуть прошлое. Мне кажется, что отец не сделал очень многого из того, на что был рассчитан (тут и время, и прочие обстоятельства), и много чего недополучил. И вот я думаю, что, может быть, как-то сумею восстановить справедливость. Хотя не знаю, наверное, вы с мамой правы, и я себя обманываю, но пока я здесь, пока говорю с отцом, я чувствую, что еще не конец.
17 мая 1994 года. Анюта, хватит извинений, я тебя уже давно простил. Насчет Ирины: спрашивать у нас не принято, но по намекам я знаю, что она продвинулась дальше, чем я. Раза два в неделю она ко мне заходит и рассказывает много любопытного. Живет она прямо на кладбище, в таком совершенно смешном и по размерам и по виду домике - раньше он стоял в парке на детской площадке. Взрослый человек может в него забраться только ползком, но Ирина ростом с десятилетнюю девочку и как-то справляется, даже умудрилась втиснуть туда буржуйку и матрас. Когда печка топится, в домике находиться нельзя - угоришь, и зимой она часто ко мне заходит: сидим, разговариваем, пьем чай. Связно она рассказывает редко, однако - по отдельным репликам - жизнь она прожила бурную, среди прочего, трое мужей и от каждого по ребенку. Думаю, что вообще мужчины ее любили. Сейчас ей уже немало дет, и все равно по движениям, жестам, по манере говорить она девочка. Наивная, насквозь беззащитная девочка, которую так и тянет взять на руки. На самом деле она крепкий орешек, но, когда пьешь с ней чай, поверить в это трудно. Кроме троих мужей, были у нее еще поклонники, но, по словам Ирины, особого следа никто из них не оставил.
Похоже, единственный человек, которого она любила, которому оставалась верна всю жизнь, - ее отец. Благодаря отцу отсвет лежит и на всем том поколении. Она с редкой нежностью вспоминает его друзей, своих школьных учителей, она убеждена, что двадцатые-тридцатые годы - время титанов, но их перебили, уцелела лишь мелкота.