Четыре урока у Ленина
ModernLib.Net / Отечественная проза / Шагинян Мариэтта / Четыре урока у Ленина - Чтение
(стр. 12)
Автор:
|
Шагинян Мариэтта |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(404 Кб)
- Скачать в формате fb2
(188 Кб)
- Скачать в формате doc
(176 Кб)
- Скачать в формате txt
(173 Кб)
- Скачать в формате html
(187 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14
|
|
Что есть общее? - Единичный случай. А что есть отдельное? - Миллионы случаев*. _______________ * Was ist Allgemeine? - Der einzelne Fall. Was ist das Besondere? - Millionen Falle. (Goethes Werke. Hempel-Ausgabe. B. XIX. S. 195.) Г. В. Плеханов, с которым Ленин, как с близким соратником, почти всегда боролся бок о бок в ф и л о с о ф с к и х спорах*, выступая с ним вместе против Богданова цитирует (в примечаньях к своему переводу "Людвига Фейербаха" Энгельса) знаменитое шестистишие Гёте о познаваемости мира: Вы должны, при изучении природы, Всегда воспринимать единичное как всеобщее; Ничего нет внутри, ничего нет снаружи, Ибо то, что внутри, то и снаружи. Так схватывайте ж без промедленья Святую открытую тайну*. И, процитировав, пишет: "В этих немногих словах заключается, можно сказать, вся "гносеология" материализма..."* _______________ * Ленин поправлял Плеханова, когда тот ошибался (в книге "Материализм и эмпириокритицизм", например, см.: Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 18, с. 155 и дальше). * Goethes Werke. Hempel-Ausgabe, B. II. S. 230. (Перевод мой, дословный. - М. Ш.). * П л е х а н о в Г. В. Соч. М. - Пг., 1923 - 1927, т. VIII, с. 387. А кардинальнейшая идея собственно ленинской философии, идея, без которой, в сущности, не было бы и марксизма, - что всякая теория проверяется практикой и практика является критерием теории, - эта идея ведь - сердце гётеанства, любимое дитя гётевского мышления. Гёте говорил об этом множество раз, он неоднократно к этому возвращался, как бы подчеркивая повторением важность и неизменность мысли: "Моим пробным камнем для всякой теории остается практика"*. Но как тут не вспомнить раздел "Критерий практики в теории познания" в "Материализме и эмпириокритицизме", раздел, где Ленин вводит практику как критерий в самую основу гносеологии и громит идеалистов за отделение теории от практики; как не вспомнить и постоянные указания Ильича - практикой проверять теорию! До самых последних дней жизни делал Ленин эти указания. В последнем, что он написал, "Лучше меньше, да лучше", он наблюдает в советских, еще хаотических и не нашедших себя учреждениях "интереснейшее явление, как в общественной жизни величайший прыжок вперед соединяется с чудовищной робостью перед самыми маленькими изменениями"*. Что означает такое несоответствие? Отрыв теории от практики, уход теории в абстракцию. Мизерная, трусливая практика (неумение внести ничтожнейшие практические реформы при полете прожектерской мысли под облака) - становится как бы критерием этой заоблачной теории, подвергает критике самый "прыжок вперед". Отсюда вывод: лучше меньше, да лучше. Когда, например, слишком много и легко разглагольствуют о пролетарской культуре, Ильич тянет "теорию" назад, применив "пробный камень практики": "нам бы для начала достаточно настоящей буржуазной культуры, нам бы для начала обойтись без особенно махровых типов культур добуржуазного порядка, т. е. культур чиновничьей, или крепостнической и т. п. В вопросах культуры торопливость и размашистость вреднее всего. Это многим из наших юных литераторов и коммунистов следовало бы намотать себе хорошенечко на ус"*. _______________ * Л и х т е н ш т а д т В. О. Гёте. Пг., 1920, с. 387. * Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 45, с. 400. * Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 45, с. 389. Сфера этих идей - материалистическая диалектика познания мира и проверка критерием практики всякой теории - не только марксо-ленинская, она и гётеанская сфера. И я останавливаюсь на ней так долго потому, что, как ни странно прозвучит это для современного советского уха, - личный мой путь к марксизму проложен был гётеанством. А так как все это вместе имеет и прямое касание к проблеме Ленин - Горький, я решаюсь начать издалека и обо всем, как на духу, рассказать читателю, не боясь утомительных, быть может, для него отступлений... Мы подъезжали тем временем к Сорренто. Почему я вздумала провести рождественские две недели в Сорренто, хотя друзья настойчиво уговаривали меня остаться и под Генуей, и над Болоньей, где сулили "красивейшее в мире место", названное так самим Наполеоном? Сюда привело, как на свидание с чем-то единственно милым сердцу, - страстное желание быть ближе к месту моей темы и еще - несколько беглых фраз из воспоминаний М. Ф. Андреевой. Она писала: "Горький с увлечением показывал Ленину Помпею, Неаполитанский музей, где он знал буквально каждый уголок. Они ездили вместе на Везувий и по окрестностям Неаполя. Горький удивительно рассказывал. Он умел двумя-тремя словами нарисовать пейзаж, обрисовать событие, человека. Это его свойство особенно восхищало Ленина. Со своей стороны, Горький не переставал восхищаться четкостью мысли и яркостью ума Владимира Ильича, его умением подойти к человеку и явлению прямо, просто и необыкновенно ясно. Мне кажется, что именно с того времени Ленин нежно полюбил Горького. Не помню случая, чтобы Ленин сердился на него. Горький любил Ленина горячо, порывисто и восхищался им пламенно"*. В этих немногих словах большая артистка сумела ярко противопоставить две индивидуальности, сохранив эмоциональный оттенок их отношенья друг к другу. И кроме того Неаполь, Везувий, Неаполитанский музей, исхоженные и мною вдоль и поперек... И ко всему прочему - происхождение самого слова "Сорренто", от древнего латинского корня "улыбка"; уже несколько лет оно как бы улыбалось мне. Я никогда раньше не жила в Сорренто, но несколько раз проезжала его. И до Октября, и после, - на старом фаэтоне и в современном автобусе; и случалось все время так, что это было ночью или поздно вечером с торопливой необходимостью добраться на ночевку в Амальфи или назад, в Неаполь. Мне запомнились погруженные в черноту спящие улочки, неожиданно ярко освещенные витрины магазинчиков и настежь раскрытые двери этих магазинчиков, прямо в ночь, с выставленными наружу необыкновенной красоты изделиями - парчой, кружевами, деревянными ящичками с цветной инкрустацией, керамикой, фарфоровыми статуэтками. Туристы хищно набрасывались на них, а издалека откуда-то шел монотонный гул, - это Тирренское море металось у берегов взад и вперед. _______________ * А н д р е е в а М. Ф. Переписка. Воспоминания. Статьи. Документы. М., 1961, с. 98 - 99. С тех пор воображенье хранило почему-то Сорренто, как прибрежную деревушку, полого идущую к морю, где можно сидеть на песке и подставлять голые ноги воде морской. Но сейчас, при дневном свете, все это оказалось иллюзией. Никаких берегов - словно сорочье гнездо на голом дереве, - в будний день и вне сезона - Сорренто закинуто на крутые скалы, совсем пусто и чудовищно скучно. Обойти его, со всеми пригородами и ландшафтами, можно было в первый же день, а заглянуть вниз, в те места под скалами, где ютилось нечто вроде тряпичных обрезков, - отдельные чуть вытянутые за язык у скалы крохотные кусочки "пляжей", куда спуски были только искусственные, значило вдохнуть чуть ли не трупный запах устойчивой зимней сырости и мокрой осклизости каменных стен, спускавшихся вниз. За две недели я ни разу не побывала внизу у моря, зато море затягивало мой горизонт с трех сторон, когда я выглядывала из окна своей комнаты. Получить ее удалось сразу, и очень дешево, в отеле второй категории, то есть выше среднего. Мы въехали на машине куда-то прямо к каменной балюстраде, за которой необъятно синело море, исчерканное белыми хвостиками пены от ветра, редкого здесь даже зимой. Справа - нас перепугала вывеска отеля-люкс "Империал Трамонтано". Слева, скромнее, - отель с гомеровским названием "Сирена". Там я и остановилась. Поскольку почти все время, за вычетом рождественских праздников, я жила в этой "Сирене" одна, мне думается, скромная моя плата поддерживала общее отопление в ожидании настоящей гостевой публики. Если б не работа, делать в Сорренто мне было бы решительно нечего, но зато работа моя получила сразу же неожиданную помощь. Рано утром, проснувшись от воя ветра в оконных ставнях и типичного запаха английского завтрака (бэкон энд эгс!), единственно для меня одной, я быстро вскочила с жадным чувством исследователя. Какой-никакой, а город был новый. Сколько раз потом пришлось мне повторять эти "открытия" первого дня, и сейчас, закрыв глаза, я их отчетливо себе представляю. Вот я выхожу из "Сирены" на площадь-сквер, где стоит, прямо перед "Сиреной", дом, где родился Торквато Тассо. Фасад его так обветшал, что стал похож на аквамариновый цвет моря, усиленно стертый школьной резинкой. Доска - со стихами Тассо к "Сирене"... Но эта "каза" (дом) закрыта, и, по-видимому, только постояльцы "Империала Трамонтано", расположенного в парке за ее "спиной", могут иметь к ней доступ вне сезона. Сколько я ни просила черноглазых портье как-нибудь свести меня туда, их жаркие обещания так и остались втуне... Дальше, на скверик выходит католическая школа, и каждый день озорные ребята играют тут во время перемены, метая по всем направлениям увесистые мячи. С опаской иду по узкой щели к центру - тротуаров нет, машины влезают в щель непрерывно, иногда с двух сторон, и пешеход, чтоб не быть раздавленным, должен вскакивать на ступеньки лавочек. А лавочек много, очень провинциальных; до субботы и воскресенья, когда наезжают туристы, никакой россыпи "сувениров", хотя на удивительный, уникальный фарфор, - жанровые сценки и портретные статуэтки, сделанные в единственном числе большими художниками и стоящие многие тысячи лир, - вы всегда можете любоваться в окнах. Ни один из этих шедевров поражающей тонкости и раскраски не был куплен за две недели моей отсидки в Сорренто. Узкая щель называется Страда Тассо, а школа - Святого Павла. Центр пройти из конца в конец, от статуи святого Антония, патрона Сорренто, до статуи Тассо - минута, не больше. Сперва я не стала смотреть "достопримечательности", а разговорилась со старым извозчиком, сидевшим на облучке очень задрипанной коляски. Дело в том, что в Сорренто было много изящных беговых дрожек с очаровательнейшими лошадьми и элегантными веттурино, похожими на берейторов, - подступиться к ним было страшновато. А вот этот, пробудясь от старческой дрёмы, радостно разговорился со мной о "Массимо Горки". Хотя и на извозчичьих колымагах в Италии есть счетчики, мы ударили с ним по рукам за тысячу лир. И поехали на виллу, где Горький жил несколько лет, начиная с 1924 года, и где писал "Клима Самгина". Ехали все вверх и вверх почти шагом, а старик сидел на облучке вполоборота ко мне, как на дамском седле, и рассказывал по-итальянски о Горьком. Единственное, что дошло до меня из его рассказов, - это "Madre", "Madre", - "Мать" Горького, любимая, популярная у простого итальянского люда и тесно связанная с именем писателя. Не раз слышала я это любовное "Мадре", сопровождаемое доброй улыбкой, от носильщиков в Риме, от газетчиков и портье в Болонье и от официанта, носившего мне еду, в моей "Сирене". Вилла, где жил Горький, имеет мемориальную доску на стене - и стоит высоко над городом. Воздух там горный. Старик повел меня вокруг нее к уступу, где любил Горький сидеть на солнышке, на легендарном "камне Торквато Тассо". Горький любил Сорренто, ходил летом на хвостики пляжей купаться - и других с собой звал. В июне 1931 года, ведя беседу "с молодыми ударниками, вошедшими в литературу", он не без гордости рассказал им: "В маленьком городе Сорренто в 1924 году на одной улице было написано: "Вива Ленин". Полиция закрасила надпись желтой краской. Написали красной: "Вива Ленин". Полиция закрасила бурой. Написали белой: "Вива Ленин". Так и написано по сию пору..."* _______________ * В. И. Ленин и А. М. Горький. Письма, воспоминания, документы, с. 303. Сколько времени длилось это "по сию пору" - не знаю, но сейчас надписи нет. Обжившись, я почувствовала особое зеленое очарование этого городка - он весь мандариновый, словно это не город, а плантация. Маленькие кудрявые мандариновые деревца окаймляли все улицы и желтели в эту зиму неслыханным обилием плодов. На рождество их увесили электрическими свечками, и под цветным огнем мандарины кругло сияли, как золотые шары елочных украшений. В два-три дня все тут стало мне родным два убогих кино, дешевенькое кафе, в котором я часто встречалась и обменивалась любезными приветствиями со стариком извозчиком, - он пил у стойки бурый кофе, а его кляча стоя спала у входа. Стали родными и, признаться, порядком опостылели, - и единственная элегантная улица Корреале с надписью "зона тишины" (Silenzio), где расположились богатые виллы и отели; и стена, тянущаяся чуть ли не на квартал, за которой помещались конюшни и школа верховой езды, - оттуда тянуло любимым мною теплым запахом лошадиного пота. И другая стена, уцелевшая от XV века, cinquecentesche. Вокзал окружной везувианской дороги - по ней придется уезжать в Неаполь... Казалось бы, откуда здесь придет помощь в работе? А помощь пришла. На третий день, идя по Корреале, я уперлась в здание муниципалитета, где находился уже осмотренный мною музей всякой всячины, и вздумала прочесть огромный список имен на мраморной доске, помещенной на фасаде музея. Это были имена всех знаменитостей, побывавших в Сорренто. Надев острые очки, кого только не насчитала я в этом списке: конечно же, первым - Гёте. За ним Байрон, Берлиоз, Альфред де Мюссе, Сент-Бёв, Ламартин, Теодор Моммсен, Лев Толстой, мадам де Сталь, Фридрих Ницше, Томас Рид, Анатоль Франс, Марион Крауфорд... Я читала и читала, потом начала перечитывать сначала, но нет: того, кто прожил в Сорренто несколько лет, нашего Максима Горького, в списке не было! Почему? За революционность? Но ведь он знаменит в Италии больше, чем три четверти перечисленных имен... Рядом со мной кто-то пригласительно закашлял. Я увидела старичка, прилично одетого, со шляпой в руке, он, видимо, снял ее из вежливости, желая приступить к разговору. Должно быть, уж очень был у меня советский вид - старичок сразу угадал, кого я ищу и не нахожу. Встретясь со мной глазами, он как-то предположительно начал: "Massimo Gorki?" И тут же докончил: "Горький, мне кажется, приехал позже, чем вывесили доску. Горький в Сорренто - это уже наше с вами время, gentile signora, - наше время, nostro tempo..." Я поблагодарила и пошла домой с чувством внезапного озарения. Н а ш е в р е м я! Не сразу даже до конца понятно стало, какая помощь пришла ко мне. Читатель, может быть, заметил, а скорей всего, не заметил (как и я сама), что, работая над темой "Ленин", я мыслила и жила в прошлом, в той отодвинутости времени, когда мы, люди пера, или, как нас окрестили, люди буквы (литеры), воспринимаем его исторически. А воспринимать время исторически - это значит чувствовать себя отсутствующим (или, точней, не присутствующим лично) в той эпохе, какую стараемся описать. И еще одно наблюденье, может, и не ускользнувшее от читателя, - он, во всяком случае, волен его тут же проверить: есть такой жанр, кроме романа, который естественно было бы назвать "историческим", поскольку он говорит о прошлом, - это мемуары. А между тем нет в мире, и абсолютно быть не может, таких "воспоминаний", которые п и с а л и с ь б ы "исторически". Дело в том, что в них стержнем (или осью) сидит живое человеческое "я", вокруг которого и вертится материал, сразу становящийся не фактами истории, а фактами жизни. Пока жив сам мемуарист, живет и поживает его "я", - жив и материал вокруг него, пульсирующий кровью сегодняшнего дня, хотя бы описывался мемуаристом день вчерашний и позавчерашний. Только после смерти стержня, то есть - самого мемуариста, факты его жизни, мертвея, уходят в историю. Наше время! Я шла домой, занятая внутренней перестройкой, происходившей в моем сознании. Цифры 1924 - 1936, от переезда Горького в Сорренто и до его смерти в Москве, стояли перед глазами с яркостью зажженной иллюминации. Но вот они стали тускнеть, и вместо них загорелись 1905 - 1924, годы, охватывающие мою тему, годы знакомства, дружбы, конфликта и предсмертной близости Ленина и Горького. В них было одно, о чем раньше я как-то совсем забыла. В них был тот непреложный факт, что годы эти были и моей современностью, я сама жила в эти годы, - пусть в их начале мелкой, обыденной жизнью еще несмышленыша, но в том же времени и пространстве, в той же приблизительно обстановке. Память, как шахматные фигуры на доске, начала тотчас же услужливо передвигать передо мной кадры, открылось светящееся окошечко в прошлое, - год 1905-й, Москва, мне семнадцать лет. Зима, баррикады в том переулке, где мы с сестрой, отпущенные на рождественские каникулы из пансиона домой, таскали от тетки с ее милостивого дозволения какие-то старые ведра и заношенные матрацы на стихийно громоздившуюся баррикаду. Зима 1906-го - делегаты из реального училища Фидлера в нашей гимназии Ржевской... и лето в Швейцарии, то самое лето, когда в дачном вагончике я подслушала русский разговор о непонятных "отрезках". И мы с еще молодой моей матерью поднялись - из Montreux или Glion'a, уж не помню, - мы тогда жили в Лозанне, - на самую вершину Rocher de Naye, шли целый день, а заночевали в гостинице, чтоб, как принято, восход солнца встретить... Rocher de Naye! Спустя десять лет, в декабре 1916 года, Ленин писал Инессе Арманд в Кларан: "Гуляйте по горам на лыжах около Rocher de Naye"*. Значит, будь я сознательней, учись и вращайся в другой среде, я могла бы при своих выездах за границу встретиться где-нибудь с Инессой и вдруг - чего только не бывает в жизни - на улице, в вагоне, в лесу, на прогулке, в Париже, в берлинском Тиргартене пройти мимо небольшого, простого на вид, в скромном пиджаке, в котелке - величайшего человека эпохи, которого мне предстояло на всю жизнь заключить в сердце и разуме; - и которого я никогда, ни разу в жизни не видела. Выезды мои до революции в зарубежные страны - Швейцарию, Австрию, Германию, Францию совпадали во времени не только с годами эмиграции Ленина, но и с местами его жизни на чужбине, а я - так близко - ничего не знала и не увидела. Может быть, создадут в математике такую отрасль, которая рядом с теорией вероятностей разработает теорию "утерянных возможностей"... _______________ * Л е н и н В. И. Полн. собр. соч., т. 49, с. 339. Писать о Ленине, переходя с девяностых годов в эпоху собственного сознательного существованья, значило - изменить метод показа времени. Эпоха придвинулась с большой дозой требовательности и ответственности. Ленина увидеть не пришлось. Но Горького я знала и видела, и тотчас же вошли в работу отсветы лично пережитого, отзвук человеческих голосов тех лет, панорама пейзажей и городов, опыт современника, и не привлечь его в работу уже стало невозможно. Мне много раз приходилось отказываться от просьбы написать воспоминанья о Горьком - они казались такими незначительными, так мало было личного общения. Но знала я Горького длительно, протяжением жизни, хотя личное наше общенье и было ничтожно. Знала его и той молодостью знания, когда - с тысячами других современников почувствовала свежий ветер его прихода в литературу, - а это уже некий плюс перед густо насыщенными личным общением воспоминаниями тех, кто знал Горького только уже зрелым. Я была свидетельницей того смешного высокомерия с примесью зависти, с каким относились к нему в годы 1908 1912 в среде декадентов. И, наконец, я лично встретилась с ним в 1920 году и уже не переставала изредка видеть его вплоть до лета 1936-го, когда пришлось вместе с товарищами по перу постоять в почетном карауле у его гроба... 3 В начале девятисотых годов, как любят писать учебники, дышать становилось душно, и эта политическая духота чувствовалась даже теми, кто не участвовал в политике и ничего о ней не думал. Но я хочу быть искренней. Я не помню - на протяжении всей долгой жизни, - чтоб новое поколенье, новая молодежь человечества выходила на так называемую "историческую арену" пессимистически, - молодежь в массе. Молодость сама в себе носит потенцию счастья: биологически - от нерастраченности сил, нервов, органов восприятия; душевно - от сознанья большого времени жизни впереди. Это как шахматный игрок в самом начале соревнованья. Вспоминая себя на пороге жизни, - не в одиночку, а с однолетками вокруг, завистливо думаешь, до чего же мало значили тогда всевозможные личные невзгоды, жизнь впроголодь, прогорклая котлета в студенческой столовке, спанье на верхней багажной полке в бесплацкартном вагоне третьего класса, муки занятий с балбесами, оторванная подошва. Даже то, что нависало извне, - избиение демонстраций, увольнение студентов из университета, арест любимых профессоров и писателей, имело в себе нечто от счастья или от эйфории, - подъемное желанье протеста, борьбы. Главное же это подъемное чувство сливало с массой, выводило на широкий простор из комнатного мирка. В кругу, где я училась, не было профессиональных революционеров. Но все равно, мы что-то делали для революции, мало в этом разбираясь: бегали по самым дорогим московским магазинам, таинственно требуя у хозяев-кассиров "жертвовать на революцию", - и гордо отрывали нумерованный листок от эсеровской книжки с бланками для расписок; молча, без вопросов принимали у неизвестно кого связки неведомой нелегальщины и совали их под матрац, пока не придет за ними такой же молчаливый человек. Но среди всей этой подъемной, божественно увлекательной суеты явление Горького было наиболее ярким. Приход его в литературу мне напоминает сейчас косые лучи солнца вечером, когда тень человека удлиняется и сам человек, возникая на пустой дороге, заслоняет горизонт и кажется гигантской фигурой. Он был ни на кого до него не похожий. От него веяло незнакомым человечеством, словно с другой планеты. Люди в его книгах были тоже огромные, как он, по чувствам и характерам: речи их необыкновенно смелы и пронизывающи, любовь - ошеломляющая в своей откровенности, в прямоте показа. Горький, один, вдруг занял всю литературу. Помню, как всем нам хотелось бродить, помогать рождению человека на больших дорогах, греться у костров, своими глазами увидеть бедного калеку в ящике, собиравшего жуков и кузнечиков... мир людей, о которых думалось с дрожью, но они высокой своей человечностью заставляли нас плакать, и слезы текли при чтении - они и сейчас начинают течь, когда перечитываешь "Страсти-мордасти". Таким свежим, смелым, сильным открылся моему поколенью молодежи новый писатель со странным именем Максим Горький. А уж "Сокола" и "Буревестника" мы знали наизусть. Потом пошли годы спада. Изменился весь тон в газетах, в разговорах. Усилилась у знакомых студентов критика философии Маркса. Я тогда понятия не имела ни об "экономике", ни о "философии" Маркса, но в памяти цепко удержала фразу знакомого, казавшегося до крайности авторитетным, очкастого армянина, студента по фамилии Амиров, ходившего к нам с сестрой в гости: "В политэкономии дальше Маркса никто не пошел, но в философии Маркс слаб, философия - слабое место марксизма". Это звучало безапелляционно, частенько повторялось в разных местах, где собирались студенты. А у нас, на Высших женских курсах Герье, в Мерзляковском переулке, в доме, подъезд которого утиным носом вылезал на угол Поварской, тоже начались новшества. Перед аудиториями, на площадке лестницы, расположился книжный киоск. Странные книги, точней книжки, листовки, брошюрки по копеечке, по пятаку отказавшись от расхода на конку, можно было раскошелиться на них, - до того необычными были их названья: "Агнец божий", "Оптина Пустынь", "Философия Отцов Церкви", "Логос в понимании старцев", "Когда все мертвые воскреснут". Необычны были названья не столько сами по себе, сколько в сочетанье с именами авторов - Владимира Соловьева, Сергея Булгакова, Николая Федорова, Льва Тихомирова и чаще всего Михаила Новоселова, творца и составителя всей этой "религиозно-философской библиотеки", отрывочков, снабженных, кажется, им самим выдуманными названиями. Он и сам, Новоселов, стоял возле своего киоска, невысокий, кругловатый мужчина с лицом Пиквика и слегка подмасленными со лба жидкими волосами клопиного цвета. Помню, как, протянув мне книжку Льва Тихомирова, он ласковым голосом сказал: "Ознакомьтесь, если не пугает вас имя бывшего террориста", - и не захотел взять за нее три копейки. А я, признаться, с благодарностью принимая даровую книжку, не знала этого Льва Тихомирова ни как "до", ни как "после" его появленья в кругу "православной" философии. Новоселов был московским уловителем душ, с типично московским оттенком черносотенного славянофильства. В Петербурге тяга к религиозным вопросам окрасилась несколько западнически. Две фразы, точней, два стиха в поэзии встали эпиграфом к этим годам спада и опустошенности. Брюсовское: О, закрой свои бледные ноги*. и гиппиусовское: Мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете*. Ритмически они закрывали еще недавно звеневшие нам колоколом ритмы "Буревестника". Они делали прежние ритмы примитивными, наивными, безвкусными. Они импонировали своей таинственной необычностью. _______________ * Б р ю с о в В. Избранные стихи. М., 1933, с. 157. * Г и п п и у с З. Н. Собрание стихов, 1889 - 1903. М., 1904, с. 2. Помню, как, сидя на тумбочке в нашей с сестрой комнате, почти лишенной мебели и окна, и свесив вниз худые, как палочки, ноги в элегантных серых брюках, наш частый гость, Владя Ходасевич, снисходительно объяснил нам смысл этого непонятного брюсовского стиха, состоявшего из одной-единственной строчки: "Бледные голые ноги на ремесленных фигурах богоматери, по всем проезжим дорогам Польши, например, - это натурализм, опошление культа Мадонны, - брюсовский моностих выразил пасквильность, нечистоплотность натурализма... О, закрой свои бледные ноги! - это целая философия, целый бунт в искусстве!" Ну а гиппиусовское "Мне нужно то, чего нет на свете" неожиданно ранило мою собственную душу. В эпоху спада среди окружающей молодежи вспыхнула эпидемия разочарованья, безнадежности, неверия в пользу человеческих действий на земле. Факт стал принимать очертанья неубедительности, условности, вроде кантовской вещи в себе. И несравненно реальней, несравненно желанней всего фактического вставала в душах потребность чуда, вера в чудо. Я прочитала первую книгу стихов Гиппиус (вторая, уже по просьбе самой Гиппиус, печаталась под моим собственным шефством в московском издательстве "Альциона" у тогдашнего издателя Кожебаткина) и выучила ее наизусть. Мне казалось: евангельское "у неимущего отнимается и то, что он имеет, и отдастся имущему много", которое я понимала, как имение высшего духовного богатства, обладание высшей духовной реальностью по сравнению с духовным убожеством "нищих духом", - целиком применимо к этой книге. Нечто вроде физического закона огромная масса, притягивая к себе, - нарастает, мелкая пылюга окончательно распыляется... Вот почему не удалась революция! Ей не хватило веры. Нельзя идти в революцию, не обладая высшей реальностью, богом в сердце! Революция с богом в сердце - вот о чем поют эти стихи с их новым, изломанным, спиральным ритмом! И я, выкарабкавшись из уловительных сетей Новоселова, села строчить письмо своему новому божеству. Пишу эти - с теперешней моей точки зрения просто чудовищные - строки о безмерном одурении тогдашнего моего внутреннего мира, потому что оно было типовым, показательным для времени и моего круга. Из песни, как говорится, слова не выкинешь, а песня у меня начиналась одуряющая. Божество отозвалось на письмо. Оно позвало в Питер, к тем, кто собирается делать "религиозную революцию". И договорившись с дирекцией курсов, что буду приезжать на семинары и на экзамены, не посещая лекций из-за глуховатости, - я наскребла денег на "максимку" (так звали самый дешевый и самый долгий поезд из Москвы в Питер) и поехала на новый этап своего духовного становленья. Это не мемуары, и писать, как я пребывала у Мережковских в роли своеобразной девочки-послушницы, как участвовала по вечерам у них на чтениях Евангелия и самодельных молитвах, как написала первую свою книжку прозы, вышедшую в "Альционе" под двусмысленным для читателя названием "О блаженстве имущего", я здесь не буду, это никаким концом не связано с моей темой. Но о главном, что было с ней связано, расскажу. Одной из моих "негласных" обязанностей у Мережковских, живших тогда втроем в доме Мурузи на Литейном, - сухонького, маленького, с блестящим черным пробором Дмитрия Сергеевича Мережковского; слегка инфантильного, барственно-крупного и выхоленного, с голубыми навыкат глазами, Дмитрия Владимировича Философова и самой Зинаиды Николаевны Гиппиус, очень высокой и тоненькой, с русалочьим взглядом из-под пышной русой прически и хрипловатым, от вечного курения душистых папиросок, голосом, - одной из моих обязанностей у этой троицы было доставление им, на предмет религиозно-революционной пропаганды, самых настоящих р а б о ч и х (как нынче сказали бы: от станка), разочарованных "неудачей 1905 года". А эта обязанность привела меня на Гагаринские курсы, где в то время читались студентами общеобразовательные лекции для рабочих. Группа слушателей захотела познакомиться с предметом, не входившим в программу курсов, с "древнегреческой философией". И этот предмет был предложен мне, поскольку я числилась на историко-философском факультете. Предложение было отчасти конспиративное. Читать нужно было на дому у рабочих, с осторожностью. Главой группы стал путиловец, рабочий Кузьмин. Я сразу увлеклась предметом. Набросала тезисы. И, по всегдашней своей страсти к преждевременным обобщеньям, ринулась вперед к новой, обобщающей идее своих лекций, конечно - собственной, - новые идеи слетались в ту пору к моей голове такими же стаями, как голуби в Венеции на площади Святого Марка. Все было прекрасно и реально в этом эпизоде моего питерского житья, реально, хоть и сопряжено с тайной. Вечером заходил ко мне всякий раз новый рабочий, и мы выходили в темную сырость старого Петербурга, садились на конку - рабочий не позволял мне платить за себя - и ехали не знаю куда, ехали долго, на окраину. Выходили уже в другую темень, где зажженые глаза окон глядели не со второго и третьего этажей, а словно из-под земли, подслеповато, из деревянных домишек, и шагать надо было осторожно, оглядываясь. Каждый раз встреча была назначаема в новом месте. И каждый раз повторялось одно и то же: прибранная комнатка со столом на середине, табуретками вокруг. Садились не все, остальные стояли, набиваясь в комнату. На стол озабоченная, приветливая женщина ставила стакан чаю с сахаром и печенье на блюдце, говоря: "Кушайте, не стесняйтесь".
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14
|