Сейфуллина Л
Правонарушители
Лидия Николаевна Сейфуллина
ПРАВОНАРУШИТЕЛИ
1
Его поймали на станции. Он у торговок съестные продукты скупал.
Привычный арест встретил весело.
Подмигнул серому человеку с винтовкой и спросил:
- Куда поведешь, товарищ, в ртучеку или губчеку?
Тот даже сплюнул.
- Ну,-дошлый! Все, видать, прошел.
Водили и в ортчека. Потом отвели в губчека.
В комендантской губчека спокойно посидел на полу в ожидании очереди. При допросе отвечал охотно и весело.
- Как зовут?
- Григорий Иванович Песков.
- Какой губернии? - брезгливо и невнятно спрашивал комендант.
- Дальний. Поди-ка и дорогу туды теперь не найду. Иваново-вознесенский.
- Как же ты в Сибирь попал?
- Эта какая Сибирь! Я и подале побывал.
Сказал - и гордо оглядел присутствующих.
- Да каким чертом тебя сюда из Иваново-Вознесенска принесло?
Степенно поправил:
- Не чертом, а поездом.
На дружный хохот солдат и человека, скрипевшего что-то пером на бумаге, ответил только солидным плевком на пол.
- Поездом, товарищ, привезли. Мериканцы.
Детей питерских с учительем сюда на поправку вывезли. Красный Крест, что ли, ихний. Это дело не мое. Ну, словом, мериканцы. Ленин им, што ль, за нас заплатил: подкормите, дескать. Ну а тут Колчак. Которые дальше уехали, которые померли, я в приют попал да в деревню убег.
- Что ты там делал?
- У попа в работниках служил. Ты не гляди, что я худячий. Я, брат, на работу спорый!
- Ну a добровольцем ты у Колчака служил?
- Служил. Только убег.
- Как же ты в добровольцы попал?
- Как красны пришли, все побегли, и я с ими побег. Ну, никому меня не надо, я добровольцем вступил.
- Что же ты от красных бежал? Боялся, что ли?
- Ну, боялся... Какой страх? Я сам красной партии. А все бегут, и я побег.
Солдаты снова дружно загрохотали. Комендант прикрикнул
на них и приказал:
- Обыскать.
Так же охотно дал себя обыскать. Привычно поднял руки вверх. Весело поблескивали на желтом детском лице большие серые глаза. Точно блики солнечные - все скрашивали. И заморенное помятое яичико, и взъерошенную, цвета грязной соломы, вшивую голову. У мальчишки отобрали большую сумму денег, поминанье с посеребренными крышками, фунт чаю и несколько аршин мануфактуры в котомке.
- Деньги-то ты где набрал?
- Которые украл, которые па торговле нажил.
- Чем же ты торговал?
- Сигаретками, папиросами, а то слимоню што, так этим
- Ну, хахаль! - подивился комендант. - Родители-то у
тебя где?
- Папашку в ерманску войну убили, мамашка других детей народила. Да с новым-то и с детями за хлебом куды-то уехали, а меня в мериканский поезд пристроили.
И снова ясным сиянием глаз встретил тусклый взор коменданта. Тот головой покачал. Хотел сказать: "Пропащий". Но свет глаз Тришкиных остановил. Усмехнулся и подбородок почесал.
- Что ж ты у Колчака делал?
- Ничего. Записался да убег.
- Так ты красной партии? - вспомнил комендант.
- Краснай. Дозвольте прикурить.
- Бить бы тебя за куренье-то. На, прикуривай. Сколько лет тебе?
- Четырнадцатый, в Григория-святителя пошел.
- Святителей-то знаешь? А поминанье зачем у тебя?
- Папашку записывал. Узнает - на небе-то легче будет.
Мать забыла, а Гришка помнит.
- А ты думаешь, на небе?
- Ну а где? Душе-то где-нибудь болтаться надо. Из тела-то человечьего вышла.
Комендант снова потускнел.
- Ну, будет! Задержать тебя придется.
- В тюрьму? Ладно. Кормлют у вас плоховато... Ну, ладно.
Посидим. До свиданьица.
Гришку долго вспоминали в чеке.
Из тюрьмы его скоро вызвала комиссия по делам несовершеннолетних. В комиссии ему показалось хуже, чем в губчека.
Там народ веселый. Смеялись. А тут все жалели, да и доктор мучил долго.
- И чего человек старается? - дивился Гришка. - И башку всю размерил, и пальцы. Либо подгонял под кого? Ищут, видно, с такой-то башкой...
Нехорошо тоже голого долго разглядывал. В бане чисто отмыли, а доктор так глядел, что показалось Гришке: тело грязное. Потом про стыдное стал расспрашивать. Нехорошо. Видал Гришка много и сам баловался. А говорить про это не надо.
Тошнотно вспоминать. И баловаться больше неохота. Когда от доктора выходил, лицо было красное и глаза будто потускнели.
Разбередил очкастый.
По вечерам в приюте с малолетними преступниками был опять весел. Пищу одобрил.
- Это, брат, тебе не советский брандахлыст в столовой. Молока дали. Каша сладкая. Мясинки в супу. Ладно.
Ночью плохо было. Мальчишки возились, и "учитель" покрикивал. Чем-то доктора напомнил. Гришка долго уснуть не мог.
Дивился:
- Ишь ты! От подушки, видать, отвык. Мешает.
И всю ночь в полуяви, в полусне протосковал. То мать виделась. Голову гребнем чешет и говорит:
- Растешь, Гришенька, растешь, сыночек! Большой вырастешь, отдохнем. Денег заработаешь, отца с мамкой успокоишь... Родненький ты мой!
И целует.
Чудно! Глаза открыты, и лампочка в потолке светит. Знает:
детский дом. Никакой тут матери нет. А на щеке чуется: поцеловала. И заплакать охота. Но крякнул, как большой, плач задержал и на другой бок повернулся. А потом доктор чудился.
Про баб вспоминал. Опять тошнотно стало. Опять защемило.
Молиться хотел, да "отчу" не вспомнил. А больше молитвы не знал. Так всю ночь и промаялся.
Пошли день за днем. Жить бы ничего, да скучно больно.
Утром накормят и в большую залу поведут. Когда читают. Да все про скучное. Один был мальчик хороший, другой плохой...
Дать бы ему подзатыльник, хорошему-то! А то еще учительши ходили:
- Давайте, дети, попоем и поиграем. Ну, становитесь в круг.
Ну и встанут. В зале с девчатами вместе. Девчата вихляются и все одно поют: про елочку да про зайчика, про каравай.
А то еще руками вот этак разводят и головой то на один бок, то на другой.
Где гнутся над омутом лозы...
Спервоначалу смешно было, а потом надоело. Башка-то ведь тоже не казенная. Качаешь ей, качаешь, да и надоест. Лучше всего был "Интернационал"! Хорошее слово, непонятное. И на больших похоже. Это, брат, тебе не про елочку!
Вставай, проклятьем заклейменный...
Хорошо! А тоже надоело. Каждый день велят петь. Сам-то, когда захотел, попел. А когда и не надо. Все-таки за "Интернационал" Жорже корявому морду набил. Из буржуев Жоржа.
Тетя какая-то ему пирожки носит. Так вот говорит раз Жоржа Гришке:
- Надо петь: весь мир жидов и жиденят.
А Гришка красной партии. Знает: и жиды люди. Это Советскую власть ими дрязнят. Ну и набил морду Жорже. С тех пор скучно стало. За советскую власть заступился, а старшая тетя Зина и Константин Степаныч хулиганом обозвали. Аукак белье казенное пропало, их троих допрашивали. Троих, воры которые были. Гришка дивился:
- Дурьи башки! Чего я тут воровать стану? Кормят пока хорошо. Что, что воры? Сам украдешь, коли есть нечего будет.
Вот сбегу, тогда украду.
Крепла мысль: сбежать. Скучно, главное дело. Мастерству обещали учить не учат. Говорят, инструменту нет. А эту "пликацию" из бумаги-то вырезывать надоело. Которую нарезал и сплел, всю в уборную на стенке налепил и карандашом подписал: "Тут тебе и место сия аптека для облегченья человека Григорий Песков".
Писать-то плохо писал, коряво, а тут ясно вывел. С того дня невзлюбили его воспитатели. И не надо. Этому рыжему, Константину Степанычу, только бы на гитаре играть да карточки снимать. Всех на карточки переснимал, угрястый! Злой. Драться не смеет, а глазами, как змея, жалит. Глядит на всех - чисто нюхает: что ты есть за человек. Сам в комнате в форточку курит, а ребятам говорит:
- Курить человеку правильному не полагается.
Куренье - дело плевое. Вот сколько не курил. Отвык, и не тянет. А как заведет Константин Степаныч музыку про куренье да начнет вынюхивать и допрашивать, кто курил, - охота задымить папироску. А тетя Зинд всех голубчиками зовет. По го-4 ловке гладит. Липкая. Самой неохота, а гладит. И разговорами душу мотает.
- Это нехорошо; голубчик! Тебя пригрели, одели, это ценить надо, миленький. Пуговки все застегивать надо и головку чесать. Ты уже большой. Хочешь, я тебе книжечку почитаю?
А ты порисуй.
Ведьма медовая! Опять же анкетами замаяла. Каждый день пишут ребята, что любят, чего не любят, чего хотят и какая книжка понравилась. И тут Гришка ее обозлил. В последний раз ни на какие вопросы отвечать не стал, а написал:
"Анкетов никаких нилюблю и нижалаю".
Побелела даже вся. А засмеялась тихонечко, губы в комочек собрала и протяжно так да тоненько вывела:
- У-у, а я тебя не люблю! Такой мальчик строптивый.
Ну и не люби. Жоржу своего люби. Тот все пуговки застегивает, и листочек разлинует, и на все вопросы, как требуется, отвечает. А как спиной повернется, непристойное ей показывает.
Девчонки все пакость. У тети Зины научились тоненькими голосами говорить и лебезят, лебезят. А потихоньку с мальчишками охальничают. Манька с копей - ничего. Песни жалостные поет и книжку читать любит. Но и с ней Гришка не разговаривает. Боится. Нагляделся на девчонок-то и не любит их. Никого Гришка не любит. И опротивело все: и спальни с одинаковыми одеялами, и столовая с новыми деревянными столами. Бежать!
В монастыре детский их дом был. За высокими стенами. И у ворот часовой стоял. Гришка рассуждал:
- Правильно. Правонарушители мы. Так и пишемся - малолетние правонарушители. Важно! По-простому сказать, воры, острожники, а по-грамотному - пра-ва-на-ру-шители.
Это название нравилось так же, как "Интернационал".
Гришка гордился им и часовым у ворот. Но теперь часовой мешал. Удрать охота.
Весна пришла. На двор как выйдешь, тоска возьмет. Ноздри, как у собаки, задвигаются, и лететь охота. Солнышко подобрело и хорошо греет. Снег мягким стал. Канавки уже нарыли, и вода в них под тоненьким, тоненьким ледочком. Сани по дороге уж не скрипят, а шебаршат. Лошадь копытами не стук-стук, а чвакчвак... Веточки у деревьев голые, тоненькие, а радостные.
Осенью на них желтые мертвые листы трепыхались, а зимой снег. Теперь все сбросили. Легонькие стали, чисто расправились после хвори. Дышат не надышатся. У неба пить просят. Мальчишки за оградой целый день по улице криком и визгом весну славят. Ой, удрать охота!. На дворе хорошо, когда по-своему играть дают. А как с учителями хороводы да караваи - неохота.
В лапту можно.
Монашки во дворе жили. Стеснили их, а выселить еще не выселили. И утром и вечером скорбно гудел колокол. Черные тени из закутков своих выходили и плавно, точно плыли, двигались к церкви. Она в углу двора была и входом главным на улицу выходила. Шли монашки молодые и старые, но все точно неживые двигались. Не так, как днем по двору или в пекарне суетились. Тогда на баб живых походили, с ребятами ругались и визжали. А ребята их дразнили. В колодец плевали, а один раз в церковь дверь открыли и прокричали:
- Ленин... Сафнарком!
Монашки в губнаробраз жаловались. С тех пор война пошла.
Веселее жить стало.
II
Все жаднее пила весна снег. В церкви дверь открывали.
Солнца хлебнувший воздух сумрачные своды освежал. Врывался он пьяный и вольный. А из церкви на двор выносился с великопостным скорбным воплем людей. С плачем о чертоге, в который войти не дано. Монашки чаще проплывали тенями к церкви. Дольше кричали богу в угаре покаянном. И эти бесшумные черные тени на светлом лике весны, и песнопенья великопостные, и будоражливый гомон весенней улицы совсем смутили Гришку. Воспитатели были довольны. Покорялся он всякой науке. Смирно сидел часами. Глаза только пустые- стали.
А Гришка жил в себе Ночами просыпался и думал о воле. Убежать было трудно. Шестеро старших игуменью обокрали и бежали. Но их поймали. А они бунтовать. Парни уж. Усы пробиваются. На работы их в лагерь сдали. А за остальными следить строже стали. Часового, агента чеки и воспитателей прибавили.
Но случай помог.
Война детей с монашками все разгоралась. В тоскливой чреде дней стычки с ними были самое яркое. Ими жили в праздном своем заточении. А тут еще пятьдесят человек тюрьма доставила. Необходимо было выселить монахинь. Освободили для них большой двухэтажный дом за рекой. Близко к окраине города. Предложили переехать. Монахини покорно приняли решение власти. Только выпросили церковью монастырской пользоваться. Но потихоньку каждая жалобу свою излипа.
По утрам поодаль от высокой монастырской стены останавливалась крестьянская подвода. Иные дни - две-три. С видом виноватым, съежившись, пробирались к воротам монастыря мужики и бабы. Просительно, ласково говорили с часовыми, юркали в калитку. Двор встречал их отзвуками чуждой новой суеты.
В воздухе звенели слова: "товарищ", "детдом", "правонарушители".. Исконная монастырская жизнь пугливо таилась в глубине. Минуя звонкоголосых и молчаливых, с готовым вопросом в детских глазах, шли в задние малые домики. Там встречали их лики святых и тонкие умильные голоса. Вот этим дающим тайную лепту излили душу монахини. Игуменья под бумагами подписывалась: настоятельница трудовой коммуны монашеской, смиренная Евстолия На собраниях в церкви монастырской, совместно с верующими, уговаривала: "всякая власть от бога".
Но и она не стерпела. Знакомому мирянину Астафьеву, который раньше два кинематографа имел, на монастырь хорошо жертвовал, а теперь в губсоюзе служил и бога опять же не забывая, поскорбела:
- От храма божьего отрывают.
И побежали вестовщицы по домам, где бога не забыли.
- Монахинь выселяют!
- Театры в монастыре будут...
- С икон ризы снимают...
- С престола из церкви все председателю губчека на квартиру свезли.
- Мать-игуменью в чеке пытали.
Из домов весть крылатая на базар, что на площади рядом с монастырем, перекинулась. В день, для переезда назначенный, бабы на подводах крестились. Одна, в тревоге, - за капусту три тысячи недополучила. Охая, мешала возгласы к богу с бабьей бранью, визгливой и бестолковой:
- Матушка, царица небесная, троеручица! Что же это, холеры на их нет... сует деньги, а сам дирака! Коммунист лешачий!.. Жидово племя! Микола-милосливый... Молитвы, вишь, помешали... Чисто черти, ладана боятся. Невесты Христовы, матушки наши... да куда же пойдут? Задави их горой, ироды, антихристово семя!.. А, на-кося. Только глянула: был человек, нету человека... Ну, да я помню рожу твою пучеглазую! Придико еще... Лихоманка собачая!..
Мужики языка не распускали, но с базара, торг закончив, не уехали. Ближе к монастырю лошаденок подвинули.
Подали подводы для монашек. Большие ворота открыли. Часовые около них встали. И, точно проводом тайным, весть передалась. Сразу разноцветной волной прилила толпа. Зорко глянула из-под черного клобука мать Евстолия. И в воротах остановилась, высокая и важная. Не спеша повернулась к иконе, над воротами прибитой. Наземь в поклоне склонилась. Бабы в толпе захлюпали. А игуменья у подводы своей еще на все четыре стороны поясные поклоны отвесила. Лицо у ней, как на старой иконе. Строгое. Черными тенями двинулись за ней монахини. Как игуменья сделала, все повторили. Четкие в синем воздухе весеннем, черные фигуры рождали печаль. Метнулась одна баба к монашкам с воплем звенящим:
- Матушки наши! Молитвенницы! Простите, Христа ради!
За ней другая. Еще звонче крикнула:
- Куды гонют вас от храма божьего?
Третья прямо в ноги лошади игумниной. И петуха из рук выпустила.
- На нас не посетуйте! Богу не пожальтесь!
Заголосили истошным воем. Отозвались десятки режущих женских воплей. С улиц на плач прохожие метнулись. Конный солдат с пакетом на всем скаку лошадь остановил. Застыл в любопытстве. Торговка Филатова тележку с пирожками бросила.
К нему ринулась:
- За что над верой Христовой ругаетесь? Покарат!.. Дай срок, покарат!
Задвигалась толпа. Визги женские всколыхнули. Загудели мужчины:
- Не дадим монастырь на разгром!
- Кому монашки помешали? Кого трогали?
Юркий и седеаький учитель бывшего духовного училища, староста церковный, к подводам вынырнул. Задребезжал старческий выкрик:
- Где же свобода вероисповедания? Свобода вероисповедания, правительством разрешенная, где?
Толпу подхлестнул:
- Правое нет!
- Ленину жалобу послать!
- Произвол местных властей!
- Богоотступники! В жидовскую синагогу никого не поселили. Жиды, христопродавцы!
- Ага! Да! В мечеть да в костел не пошли! В православный монастырь подзаборников поселили. В православный... Ни в чей...
А "подзаборники" шумной ватагой уж со двора высыпали.
Круглыми глазами всех оглядывали. Весельем скандала упивались. Под ноги, как щенки бестолковые, всем совались. Гришка про тоску и побег забыл. Сияли серые глаза, и головенка с восторгом из стороны в сторону покачивалась.
Чудно!.. Бабы орут, у мужиков морды красные. А монашки чисто куклы черные на пружинах. Туды-суды кланяются. Губы поджали.
- Ишь, изобиделись!
И, набрав воздуху в легкие, полный задором бунтующим, Гришка около игуменьи прокричал; - Сволочь чернохвостая!
Диким концертом бабы отозвались:
- Над матушками пащенок ругается!
- Молитвенницу нашу материт!
Смяли бы Гришку. Но часовой его за шиворот схватил.
К стене монастырской отбросил. А сам только очухался. На скандал загляделся было. Другой тоже оправился и во двор крикнул:
- По телефону скажите! Наряд нужно!
Но шум уж разнесся по городу. С разных концов мчались конные.
- Расходись... Расходись...
- Граждане, которы не монастырски, назад подайтесь...
Назад!..
Монашка одна визгнула и наземь кинулась. Конный к ней метнулся:
- Подсадьте матушку на подводу... Под бочок, под бочок берись. Клади... Гражданка игуменына, на подводу пожалыте.
Подмогните! Проводите!
Смешливый стекольщик, в толпе застрявший, загоготал; - Ишь ты! Ухажер военный подсыпался.
Живо подхватили:
- Гы-гы... Га-га... И монашкам хотится с кавалерами-та.
- Хотится с ухажерами пройтиться... Ха-ха-ха...
- Лешаки-окаянные. Хайло-то распустили. Матушки наши!
Печальницы!..
- Ы-ы-ы... Еще на копеечку, тетенька, поголоси, советску десятку отвалю...
- Охальники! Кобели проклятые]
- Ах, не выражайтесь, пожалуйста. Пойдем, Маня.
- Гы-гы-гы... "Пойдем, Маня". Фу-ты; ну-ты, ножки гнуты... Юбка клош, карман на боку... Барышни-сударышни!
- Глянь-ка, глянь-ка, монашки добро укладают.
- Ишь, стервы, вышли с узелками. Убогие! А позади сундуки тащат.
- У игуменьи в подполье чугун с золотом нашли.
- Сто аршин мануфактуры!
- Какие мученицы, подумаешь! Не на улицу выгоняют. Молиться и поститься и там можно. Правда, Вася?
- Я, как коммунист, губисполком одобряю.
- А я не коммунист, но тут я их понимаю. Детей девать некуда. П-а-нимаю.
- Знамо, околевать ребятам-то, што ли? Им тут покои да послушницы, а дети под заборами.
- Которы сироты... В пролубь их, што ли?
- Ну-ну, расходись... Граждане, граждане! Осадите!
Монашки юбки подобрали. Суетливо вещи укладывали.
Иконописность свою потеряли. Толпа гудела. Сочувствие монашкам в разговорах сгасло. Гришка от стены тихонько отделился и в толпу шмыгнул.
III
Вот один мужик на станции про себя рассказывал, сколько ему по разным городам шманяться пришлось. И говорит: "Планида у меня такая беспокойная". Гришка тогда засмеялся. Со всеми вместе, а не понял. А теперь вспомнил, к себе применил:
- Планида у меня беспокойная.
Сейчас, к слову сказать, ребятам там "бутенброты" с чаем дают, а Гришка по улице ходит да слушает, как в животе урчит. Назад туда неохота все-таки. Да брюхо-то несговорное.
День протерпит, два, а там и замает человека. И припасы - ау!
Все изничтожили. Шестеро их на кладбище прячется. Пятерых Гришка сыскал, которые склад губнаробразовский с кучером обворовали да из приемника сбежали. Ну, на кладбище на ночевки пристроились. Деньги у тех-то были, да и Гришка с себя рубаху да штаны верхние продал. Пальто казенное на худенькое сменял. Придачу дали. Все проели. Днем по городу канючили без опаски. Кому надо искать? Новых ребят каждый день приводят. Разве на плохого человека попадешь, привяжется.
- Кто ты есть? Откуда?
А хороший пройдет себе по своим делам, куда ему полагается. И не посмотрит!
Нынче день плохой выдался. Гришка у советской столовой стоял, никто билетика не дал. В детской, когда без карточек, с тарелок доедать дают, а нынче погнали. "Рабкрину" какую-то ждут. В один дом сунулся.
- Подайте, Христа ради... Отца на войне убили, мамка от тифу в больнице померла.
Взашей вытолкали.
- Иди, - говорят, - у комиссаров своих проси. Развели вас, пусть кормят.
Дивится Гришка.
- Дак нешто нас комиссары развели? Отцы да матерья.
А к им подбросили. Ну, дак, говори с дураками! А есть охота.
Столовые уже закрывают. Эх ты, незадача какая вышла!
С горя дал башкиренку - тоже у столовой стоял - по уху, а тот ловкий. Кулаком в живот. Охнул, отдохнул да дальше пошел.
- Товарищ... дайте на хлеб...
- Пшел с дороги. Сколько развелось, и мор не берет.
- Ишь, пошел, порфельчиком помахивает! Скупяга толстозадая!
Мальчишка папиросами торгует, к нему подошел:
- Почем десяток?
- Проваливай, шпана! Эдаки папиросы не тебе курить.
Гришка глаза прищурил:
- Ох, какой зазнаистый! А може, у меня десять тыщ есть.
- Есть у тебя десять тыщ, других омманывай. Ну-ка, покажи!
- Стану я всякому показывать. Може, и побольше было.
- Ёыли да сплыли. Проходи, проходи, а то в морду дам!
- А ну, дай!
- И дам!
- А ну, попробуй!
- А попробую!
Встали посреди панели и друг на друга наскакивают. А туг барыню какую-то нанесло:
- Это что такое? Ты торгуешь, мальчик?
А у того папироски-то в ящике в руке. Сдуру-то и сунься:
- Высшего сорту. Сколько? Десяток?
А она его за рукав:
- Пойдем-ка в милицию. Приказ о детской спекуляции читал? Неграмотный? К родителям сходим.
Тот упирается, а она тащит. А Гришка, понятно, драть. Чуть не влопался. Ладно, баба сырая, а то обоих бы захватила. Ну, денек!
- А денек уж сгаcал. Печальным, серым стало небо. Одна полоска веселая, розовая осталась. Да не греет. Люди в дома заспешили. Ветер злее задул.
Путаются ноги одна за другую, а делать нечего. Поплелся на кладбище. Между вокзалом и городом, на пустыре оно. Стенами каменными огорожено, а калитка не запирается. Деревья на нем сейчас от ветру скрипят. И снег не весь растаял. Студеные ночи бывают. Но в яме у них, в углу меж двух стен, потеплее. Два раза осмелели: костер жгли. Но часто нельзя. Дознаются.
Пришел Гришка со вздохом, а там радость ждала. Ребята пищу "настреляли" и Гришке оставили. Две девчонки от сытости песню тихонько заиграли. А они, мальчишек четверо, друг другу про день свой рассказывали. В яме сидели плотно. Тесно, а лучше. Теплее, да и по ночам не страшно. А то ночью на кладбище жуть сходила. Когда ветер шумит и темно - лучше.
А когда месяц на небо выпялится и тихо кругом - страшнее.
Далеко собаки пролают. Там, где живые. А здесь тихо. Одно слово могила. Чудится, затаился кто-то и рот зажал, чтобы не не дышать, а сам смотрит. Из ямы выглянешь, кресты месяц освещает. Все кресты да памятники стоят прямо, застыли. Тоже будто затаились, а грозят. Сегодня ночь темная, ветреная. Ветром живую жизнь от города доносит. Васька конопатый, как сытый, всегда рассказывает. И нынче начал. Девчонки тоже замолчали, слушать стали.
Разговор зашел, что, бывает, живых хоронят. Васька и рассказ повел:
- А вот я вам, товарищи; расскажу, какой случай был.
В одном городе... Ну, дак вот, барышня одна так-то... Не го реалистка, не то емназистка... Пришла ето домой да "ах"... да
"ах, папаша, ах, мамаша, помираю". Дрык-брык, да на пол упанула. Мамашка ето к ней, папаша к ей, а она "помираю да помираю". Ну, канешно, сичас за дохтуром. Дохтура привезли.
Вот так и так, господин дохтур, помирать хочет. Дохтур ее вызволять. Ну, канешно, и квасом и шиколатом, а она, "нет, нет, помираю". Дрыг-брык, и не дышит. Ну дохтур уехал, канешно.
Маменька это повыла, повыла, да в гроб ее обрядили. Ну и схоронили. Вот эдак же на кладбище. Она, канешно, там лежала, лежала да давай шебаршиться. Слушает сторож, шебаршится!
Слушал, слушал да к отцу с матерью барышниньщ. Они людей понабрали, могилку разрыли, а она уж вдругорядь померла, канешно. А, видать, шебаршилась. Ножку одну вот эдак под себя подвернула. И говорит тогда дохтур: с ей был листаргический сон. И в газете так пропечатали. Я тогда маманьке с папанькой своим приказал: меня не хороните, пока я не прокисну и не протухну. Да-а.
Ребята слушали, затаив дыхание. А как кончил, Полька-дура завыла: "Боюсь".
Гришка ее урезонивая:
- Дура, чего воешь? Набрехал все Васька.
А Васька божится:
- Ей-tk), лопни мои глаза, в газете было пропечатано. Не то реалистка, не то емназистка.
Петька-старшой, сам парнишка, - ровесник Гришкин, а строгий. Командир здесь. Он прикрикнул:
- Реви, реви, кобыла. Сторож услышит, он те пострашнее Васышного покажет. А ты, пустобрех, заткнись!
Васька обозлился:
- Ишь ты! "Заткнись"! Я, што ль, в газетах печатал? А вот как дам тебе бляблю хорошую, так поверишь.
В это время в лесу: бах-бах! За стеной кладбищенский лес сразу начинался.
Дети затихли.
- Стреляют, - прошептала Анютка.
Тихо сказала, но страха в голосе уж не было. Не в первый раз они выстрелы слышали.
Гришка в темноте деловито брови нахмурил.
- Это которых на расстрел. Контрреволюционеров.
- А пошто? - Полька пискнула.
Петька отозвался:
- Вот дура. Который раз тебе говорю: супротив советской власти которые.
Завозился молчаливый Антропка:
- А я боюсь, когда человеков стреляют. Больно.
А в лесу опять: бах-бах! Затаились. Слушали с любопытством. Мертвых боялись, а смерти еще не знали. И не пугала мука тех, в кого бахали. Антропка только задрожал. Он войну в своем селе видал. У него сердце в комочек захватило. И тоскливо, слезы проглотив, тихонько сказал:
- В тюрьму бы их лучче.
Петька презрительно сплюнул:
- А который подлец бесконечный, сам сколько поубивал.
Его как?..
- А в тюрьму его...
- А он убегет, да опять убьет.
- А солдатов к ему приставить, он не убегет...
- А он солдатов убьет.
- А у него ривольверту нету, не убьет...
Крыл Петьку. Подумал - и сказал только:
- Ты дурак, Антропка!
А Гришка ничего не говорил, а думал:
"Как в их стреляют, жмурят они глаза али нет?"
И увидал вдруг словно: жмурят. Сердце, как у Антропки, защемило.
Затихли выстрелы. Дети выжидали: не будет ли еще? Не дождались. Пришел сон, веки смежил и всякие мысли отвел.
Антропка только во сне взвизгивал тихонько.
Утром, как солнышко обогрело, все стало живым и радостным. Тьма скрылась и тоску с собой унесла. За стеной кладбищенской в губчека и в расстрел играли. Петька председателем губчека был. В одной руке будто бы револьвер держал, а в другой из пулемета стрелял. Пбльку с Анюткой расстрелять водили.
Антропка с Гришкой расстреливали. Гришка весело командовал:
- Глаза жмурьте! Жмурьте глаза!..
В звонких детских криках не было ни кощунства, ни жути, ни гнева. Они в простоте жизнь больших воспроизводили. А солнышко грело жарко. Будто лаской своей обещало: новую игру еще придумают, эту забудут.
День веселый удался. Парижскую коммуну праздновали.
В детской столовой без карточек кормили. Кладбищенские жильцы в близкую очередь попали и покормились. А потом по улицам с народом за красными флагами ходили. "Интернационал" пели. На площадях ящики высокие красным обтянули. На них коммунисты руками размахивали и про Парижскую коммуну что-то кричали. Один Гришке больше всего поглянулся.
Большой да кудлатый, орластый. Далеко слышно! По ящику бегает, патлами трясет, а потом как по стенке ящика ударит кулаком:
- Шапки долой! Буду говорить о мучениках коммуны!
Здорово и внятно рявкнул. Гришка слова запомнил, а потом сам в толпе кричал:
- Шапки долой, буду говорить о мучениках коммуны!
Около бабы какой-то закричал, она ему затрещину влепила:
- Свиненок, вопит без ума! Кака така коммуна-то - не знает, а орет!
Гришка голову, где влетело, погладил и дальше радостный помчался. Как не знает? Знает. Коммуна - это у коммунистов, а Парижеска .. Город такой есть. За Москвой где-то. Слыхал еще в детском доме: "большой город Париж, в его приедешь - угоришь". Нет, Гришка, брат, знает. Снова в буйном восторге заорал:
Сваею собственной рукой!
Народ опять остановился. Не то баба, не то барыня на ящике тоненьким голоском визжала. Что - не разберешь, а смотреть на нее смешно. Расходуется. Гришка ее тоже тоненьким голоском передразнил: и-ти-ти-ти! И дальше пошел. А из толпы пьяненький выскочил.
Пальто чистое, и шапка с ушами длинными набок, а на груди бант красный прилеплен. Худенький, щербатенький и глазом косит. А сам руками машет и орет:
- Товарищи, прашу вас анракинуть капитал!
Его за пальтишко хозяйка его, видно, ухватила, а он рвется к "ящику":
- Убедительно прашу вас апракинуть капитал!
Подлетели к нему два конных и под ручки подхватили.
В толпе захохотали:
- Вот те опрокинул капитал!
- И чем натрескался? - завистливо удивился хриплый бас.
Гришке новая радость. К кладбищу с криком звонким летел: