— Следите за своим весом! — главный лозунг Америки, ее хрюкающий стон.
Где-то на планете истошно, придушенно кричат:
— Свобода, равенство, братство!
Где-то, не совсем искренне, но все же с завидным вдохновением требуют, не знаю у кого:
— Миру мир!
Или же пытаются уговорить самих себя, что:
— Человек человеку — друг, товарищ и брат.
— Следите за своим весом, — с одышкой, астматически отдувается Америка. Цитадель свободного мира. Сладкая приманка, недосягаемая мечта остального человечества, лишенного благословенного американского гражданства.
Это очень похоже на анекдот, рассказанный мне Олегом на автостраде, когда он развлекал меня в машине, не давая уснуть за рулем.
Согласно марксистскому учению, вся история человечества делится на пять формаций:
Первобытнообщинный строй.
Рабовладельческий строй.
Феодальный строй.
Капиталистический строй.
И наконец, социализм, как венец прогресса.
В исторической перспективе каждая последующая формация была, естественно, прогрессивнее предыдущей, и поэтому для людей, скажем, капиталистического общества социализм является светлой мечтой, за осуществление которой борются лучшие сыны человечества.
Русские уже пребывают в нирване осуществленной мечты человечества и из своего социалистического рая, забранного решетками и колючей проволокой, зубоскалят очень зло. Едкий, талантливый народ.
Так о чем же анекдот? Я, к сожалению, слишком растянула вступление. Но ведь мы люди другой планеты, и, чтоб понять юмор с того света, надо кое-что предварительно объяснить среднему американцу, все представления которого о России сводятся к тому, что там пьют чай из самовара, катаются на тройках и играют на таких банджо, именуемых «балалайка».
Олег и меня считает таким средним американцем и долго внушал мне, что в России уже давно предпочитают кофе, а не чай. И прежде всего хороший «эспрессо» или кофе по-турецки, а не американское пойло для коров. Самовар, при всем желании, купить невозможно. Их продают только иностранным туристам за твердую конвертируемую валюту. Троек нет и в помине. Их держат несколько штук, чтоб покатать заезжих гостей. За валюту. И балалайки покупают только иностранцы, чтоб удивить дома своих соседей, а русскому, приплати, он ее не возьмет. Ему подавай японский транзистор «Сони» и стереопластинку с воплями «битлзов». Конечно, из-под полы, на черном рынке.
Да, так о чем же анекдот?
Первобытнообщинный строй.
В каменной пещере, уютно декорированной шкурой мамонта, Она, в набедренной повязке, у очага добывает огонь трением, а Он каменным топориком высекает на стене слова лозунга «Да здравствует рабовладельческий строй — светлая мечта человечества».
Мы, американцы, достигли предела человеческих мечтаний. Мы страна Макдональдов и Хоувард Джонсонов. Мы пьем самый невкусный кофе в мире, гастрономические изыски рафинированного человечества увенчались у нас гамбургерами, рассчитанными на верблюжьи желудки, и сахариновым порошком «Свит ин лоу».
Мы производим больше всех продуктов, а едим дерьмо, без вкуса и с минимальным количеством калорий.
Вот мы сидим с Олегом в кафетерии при мотеле и поедаем это дерьмо. Пьем жуткий кофе, жуем мочало — гамбургер. На высоких хромированных стульях у стойки десяток американцев, как и мы, соскочивших с автострады переспать ночку и завтра снова сесть в свои автомобили, жуют то же самое, безо всякого выражения на лицах. Я когда-то была на молочной ферме в Мичигане и видела автоматическое кормление коров. К каждой морде насыпали одинаковый рацион концентрата, и морды меланхолично жевали и отличались друг от друга размером и формой белых пятен на черном фоне. Наши соседи по кафе отличались цветом и размером клеток на брюках.
Комнаты в мотеле, как стойла для коров, разнятся лишь номером на дверях, выходящих солдатским строем на асфальтовый плац, где против каждой двери прилег отдохнуть автомобиль обладателя комнаты.
Мы ушли из кафе с неприятной тяжестью в желудках и оскоминой на зубах. В своей комнате поспешно приняли душ. Каждый по отдельности. Какая-то все еще стоящая между нами неловкость не позволяет нам мыться вместе. Хотя в постели мы лежим обнаженные, сбросив простыни, и без всякого стеснения рассматриваем друг друга и касаемся пальцами самых интимных мест.
В комнате, как и во всех мотелях, цветной телевизор и обязательная Библия с крестом на темной обложке. Библия лежит на телевизоре. Телевизор включен, но без звука. На экране то и дело стреляют, то и дело кто-то крупным планом демонстрирует нам предсмертную агонию на своем лице. Мы звук убрали, слишком много крика и грохота, а изображение оставили. Это действует даже успокаивающе, когда видишь беззвучные страсти. Только, как муха, бьющаяся об стекло, жужжит кондиционер, охлаждая наши взмокшие от любовных страстей тела.
Наши страсти тоже беззвучны. Он сгреб меня под себя без единого слова, и я не издала ни звука, ни вздоха, пока он возился на мне, сосредоточенный и угрюмый, как ученый математик на кафедре.
Мы оба не испытали никакой радости. Словно выполнили обязательный и нудный ритуал. Только опустошение добавилось к нашей дорожной усталости.
Мы лежим голые в смятой постели, раскинув циркулем ноги, и мизинец моей левой ноги касается мизинца его правой ноги. Вот и все общение.
На экране телевизора блондин-красавчик в ковбойской шляпе душит брюнета-красавчика с индейским пером на голове. Без звука. Как и подобает мужчинам. Это мы их сделали мужчинами, выключив звук.
Мы видим друг друга в большом зеркале на стене. Удобно. Не нужно поворачивать голову.
У Олега рыхлое, стареющее тело и седина на груди. Я вдвое моложе, и моя безволосая кожа гладкая, без лишней капли жира под ней, и обе груди, небольшие, но крепкие, с длинными сосками, даже когда я лежу на спине, не опадают, как блины, а стоят твердо, как солдаты на посту. Что они сторожат?
— Тебе не кажется, — нарушила я неприятно долгое молчание, — что наша кровать напоминает двуспальный гроб?
Он усмехнулся и, помедлив, продолжил за меня:
— А весь мир — бесконечное кладбище, где одни уж управились и тихо лежат под надгробным камнем, а другие все еще бродят, как призраки, ищут незанятого места между могил.
Я скосила на него глаз, не повернув головы. И он проделал то же самое.
Контакт между нами усилился вдвое. Кроме мизинцев ног подключены мой левый и его правый глаз. На экране телевизора малый в ковбойской шляпе целовал взасос девицу, спасенную из индейского плена. Целовал профессионально. На крупном плане. Всосав ее губы чуть ли не вместе с носом в свою пасть. Целовал долго. До омерзения.
— Почему ты меня не целуешь?
— Когда?
Мы видим друг друга и зеркале. Глаза не спрячешь. Смотрим в упор.
— Все время. Мы с тобой очень недолго. Но сколько-то ночей провели в одной постели. Ты ни разу меня не поцеловал.
— Я никого ни разу не целовал.
— Позволь… Но как же можно взбираться… лезть на женщину… вводить в ее тело свой член… не коснувшись губами ее губ?
— Как видишь, можно…
— Это больше похоже на насилие… Но я читала, что даже насильники, возбуждаясь, ищут губы своей жертвы… Возможно, по инерции… Они тоже были прежде нормальными людьми.
— Ты хочешь со мной поссориться?
— Я слишком устала за рулем, чтоб еще и ссориться. Просто я чувствую, что начинаю тебя ненавидеть.
В зеркале я увидела, как он вскинул брови, сделал удивленную гримасу губами.
— За что? Какое зло я тебе сделал?
— В том-то и дело. Ты не способен даже на зло. Ты мертв. В тебе нет ни капли человеческого тепла.
Он устало закрыл глаза. Не рассердился, не вспылил. Не среагировал.
— Может быть, тебе не нравятся мои губы? — раздражаясь, спросила я. — Или у меня не в порядке зубы?
— У тебя прекрасные зубы. На зависть. Это у меня половины недостает во рту, а те, что остались, держатся на честном слове.
— Поэтому? — поднялась я на локте. — Ты стесняешься целоваться?
— И поэтому тоже, — с закрытыми глазами ответил он.
— А еще почему? — не отставала я, склонившись над ним.
— Меня от рождения не приучили к поцелуям. Он открыл глаза.
— Я долго, пока не стал взрослым, не знал, что такое поцелуй. А когда узнал, не смог перестроить себя, воспринимать поцелуй как проявление чувства или… на худой конец, элементарного человеческого тепла. Для меня поцелуй остался пустым звуком. Обменом слюнями.
— Мама тебя не целовала? — я села на подушку, подобрав колени к подбородку.
— Нет… — сказал он. — По крайней мере, моя память не засекла ни одного подобного случая.
И вздохнув, он усмехнулся какой-то еле заметной, как ползучая змея, неприятной усмешкой.
— Есть законы природы, которые не обойдешь и не перепрыгнешь. Например, закон земного притяжения. Или закон Архимеда. Тело, погруженное в воду, вытесняет столько же воды, сколько весит погруженное тело. И ничего не поделаешь. Так было при Архимеде, так есть и сейчас, при водородной бомбе. Так будет вечно… Если Земля сохранится как планета и не рассыплется в порошок.
Так вот. Есть еще такой закон. Человек возвращает миру столько же тепла, сколько он получил от него. Если в детстве его не зарядили достаточной порцией тепла, чего ждать от такого человека?
И он посмотрел на меня уже без усмешки. Печально и беспомощно.
— У тебя было тяжелое детство?
— А у тебя?
— У меня не было детства. Нормального детства, — сказала я.
— У меня тоже, — сказал он и улыбнулся. — Видишь, вот и первое совпадение. Нашли что-то общее. Мы же совершенно не знаем друг друга. Давай познакомимся. Меня зовут Олег.
— А меня — Майра. — Я протянула ему руку, и у меня защипало в носу, когда он пожал ее. Его ладонь была теплая, добрая и совсем не чужая. Мне остро захотелось что-то сделать для него, приласкать. Именно сейчас. В эту минуту. Я поправила подушку под его головой, как это делает заботливая сиделка лежачему больному. И он понял мой порыв, оценил его. Улыбкой. Благодарной и совсем не такой, какую я привыкла видеть у него.
— Начнем с тебя, — сказал он, потершись бородатой щекой о мою руку. — Что трудного было в твоем детстве? Ты голодала?
— Нет.
— Тебя били родители?
— Нет.
— Что же?
— Как тебе объяснить? Меня не хотели. У них были две дочери, и больше мать не собиралась рожать. Но… не все предусмотришь. Аборт сделать не успела. Или врачи запретили по здоровью. Я ее понимаю, ей хотелось пожить для себя. Она же привлекательна и сексапильна. До сих пор мужчины делают стойку, увидев ее. Мое появление на свет нарушило все ее планы. Меня невзлюбили еще до того, как я издала первый писк.
А у отца пробилась седина, когда он узнал, что родилась третья дочь. Все! Сына уже никогда не будет. А какой еврейский отец не мечтает иметь сына, в чьи надежные руки передаст он свое дело, на которое ухлопал всю жизнь.
Меня спихнули на руки черной няньке. И когда я стала кое-что понимать, нянька Ширли, жалеючи меня, говорила, что я в своей семье, как неф в Америке.
Первым актом дискриминации было лишение материнской груди. Мои сестры почти до года лакали грудное молоко. Меня до маминой груди не допустили. Как же! Это варварство! Это средневековье! Моя мама прозрела на мне. Молодая женщина губит свою фигуру, кормя грудью ребенка. Меня даже не подпустили к груди. Нянька Ширли вскормила из бутылочки.
— Стой, — обнял меня за шею Олег. — Кошмарное совпадение. Я тоже не знал материнской груди, хотя был первым ребенком и последним. У матери не было молока из-за голода, и я сосал из тряпочки жеваный хлеб из жалкого пайка, который получал отец.
— Ты вырос совсем без молока?
— Если б только это, еще полбеды, — горько усмехнулся Олег — Я не получил другого. Тепла.
— Тоже был нежеланным ребенком?
— Думаю, что нет. Но я родился в годы массовой шизофрении в России. После революции растоптали старую мораль и создавали новую, коммунистическую, рассчитанную не на людей, а на роботов. Как сейчас в Китае. Поцелуи и ласки презрительно называли «телячьими нежностями», считая пережитком буржуазного прошлого. Любовные страсти, ревность, кокетство, красивую одежду, косметику отвергали как нелепости, атавизм. Создавался новый человек. И мои родители, фанатичные коммунисты, из кожи вон лезли, чтобы шагать в ногу со временем и — упаси Боже! — не проявлять человеческих слабостей.
Я не помню, чтоб мать усадила меня к себе на колени, погладила по головке. Спросила: ну, как ты, сыночек? На что жалуешься?
Он говорил об этом с наигранной усмешкой. А я взвинтилась, у меня пылало лицо.
В телевизоре рекламировали пищу для кошек, и кошки жевали на экране, беззвучно чавкая и хищно скалясь.
Нас прорвало обоих, как маленьких детей, дорвавшихся до сочувственных ушей, и мы без пауз, взахлеб жаловались друг другу, сидя голыми в постели, привалившись спинами к подушкам, глядя в телевизор и не видя изображения.
— А меня…
— А меня…
— А меня, — вдруг вспомнила я, — в три года обидели так, что я уже тогда хотела умереть, покончить с собой. Представь себе. Я совершила страшный грех — уписалась в своей кроватке, куда меня днем уложили спать. Подобного со мной давно не случалось. И вдруг — ну что будешь делать? Проснулась в луже. У нас, как на грех, были гости, и мои две старшие сестрицы выволокли мокрый матрасик и с необъяснимым наслаждением стали демонстрировать его всем. Я, в мокрой рубашечке, босая, стояла посередине комнаты, куда меня притащили за руку сестры, и корчилась от унижения и обиды.
Гости смеялись. Я помню темные пломбы в их разинутых пастях и куски непрожеванной курицы в глотках. Я смотрела на маму, я искала папин взгляд. Ну они-то должны меня защитить. Немедленно выгнать гостей из дома, а сестер поставить в угол.
Мама и папа смеялись с гостями, и мама даже пожаловалась им, как ее Бог наказал младшей дочерью.
Я решила умереть. Убежала, наполнила раковину умывальника до краев водой, взобралась на стул и окунула лицо до ушей в воду. Я хотела утопиться и, возможно, сделала бы так — характер у меня уже тогда был упрямый, но стул покачнулся подо мной, и я свалилась на пол, больно ударившись головой, и громко и горько зарыдала. Потом у меня целый месяц была высокая температура и даже бред, но кроме черной няньки Ширли я никого к себе не подпускала и даже отказалась отвечать доктору, потому что он был одним из гостей на том злополучном обеде, видел мой позор и унижение и смеялся со всеми.
Никогда прежде Олег не слушал меня с таким пониманием. Мы впервые пробили стенку, стоявшую между нами, и прикоснулись друг к другу обнаженными нервами, и теплые токи сострадания потекли по нашим жилам, как по единой замкнутой системе.
Он положил свою голову мне на колени, уютно вдавившись затылком в мой лобок, и снизу смотрел мне в подбородок между разведенными в стороны грудями.
Я склонилась над его лицом, и сосок моей груди лег на его губы. Он шевельнул ими, припал к соску, как крошечный ребенок, и я бережно приподняла его голову, прижав к моей груди. Неведомое доселе тепло пронизало меня. Должно быть, такое испытывает юная мать, дающая грудь своему первенцу. И он шевелил губами, не выпуская соска.
Мой младенец был всего на пять лет моложе моего отца и вдвое старше меня. Но в этот миг я была старше всех. Я была матерью, способной утолить печаль, прикрыть от беды и напасти. И мне было сладко до звона в ушах. Я стала нежно покачивать приникшую к моей груди голову, замурлыкала без слов колыбельную песенку, которую пела мне черная нянька Ширли.
В телевизоре что-то разладилось, и вместо изображения замелькали, поплыли многоцветные волнистые полосы. Кондиционер гудел тихо и приятно, как пчелка над цветком.
ТОЙОТА
Моя судьба решилась окончательно за несколько дней до отъезда Майры. Ей нежданно-негаданно подвалило немного денег — сколько, я не знаю, — и стало ясно, что больше она не сделает попытки меня продать.
Деньги дал ей Сол. Мы заехали к нему в дом престарелых, чтоб попрощаться, и он между делом, среди обычной суеты, какая бывает при расставаниях, выписал чек и протянул Майре.
— Возьми на дорогу, — заморгал он покрасневшими веками. — Мне это уже ни к чему. Похороны оплачены вперед.
Он дал понять без слов, что на следующую встречу с внучкой не рассчитывает и похоронят его в ее отсутствие.
Мы приехали к нему утром, и всю дорогу радио с тревогой сообщало, что к Нью-Йорку движется с юга, из бассейна Карибского моря, со скоростью до ста миль в час ураган «Пегги». Он достигнет Нью-Йорка за полночь и пройдет по его северо-западной части и Лонг-Айленду. Предполагаются разрушения, а возможно, и жертвы. Население города и пригородов предупреждалось об опасности, и диктор радио монотонно перечислял номера телефонов, по которым следует обращаться в экстренных случаях за помощью.
Утром ураган еще был далеко на юге, где-то у берегов Джорджии, в основном отыгрываясь на кораблях в океане. Но вчера он успел накуролесить на Багамских островах и даже зацепил краем Флориду. В Майами, в Форт Лодердейле и в Вест Палм-биче ущерб был значителен и исчислялся в сотнях миллионов долларов.
Еще радио таинственно сообщало, что барометр неумолимо падает и быстрая, перемена атмосферного давления уже начинает ощущаться людьми преклонного возраста, а также больными, страдающими сердечными недугами.
На дедушке Соле перепад в атмосферном давлении внешне никак не сказался. Он был, как всегда, подвижен и многоречив. И бурно проявлял радость по поводу приезда внучки. Но другие обитатели этого дома уже лежали пластом в кроватях, задыхаясь и ловя воздух пустыми, без искусственных челюстей ртами. Коридоры были необычно пустынны, и по ним лишь шмыгали озабоченные негритянки в белых халатах, распахивая то одну, то другую дверь. Остро пахло лекарствами.
В большом зале с десятками столов, за каждым из которых обычно завтракали по четыре человека, теперь можно было насчитать в разных концах не больше дюжины еще способных передвигаться стариков. Вернее, старух. Они крепче и живучей стариков. Из мужчин в столовой сиял серебристым пушком вокруг розового темени один лишь дедушка Сол. Если не считать седогривого Альберта Эйнштейна, из рамы на стене взиравшего своими печальными глазами на непривычно пустой обеденный зал.
Черная официантка в распираемом от жира белом одеянии, не скупясь, завалила стол едой — кухня не знала, куда девать заготовленные блюда. Майра и дедушка ели с аппетитом. Дед и с набитым ртом не умолкал.
— Представляешь, что будет в Нью-Йорке? В кои веки и сюда добрался ураган. Сколько я здесь живу, это, кажется, первый раз. В других штатах — обычное явление. В Техасе, Оклахоме, Луизиане… То ураган, то смерчи, то наводнение. Но чтоб в Нью-Йорке? Конец света! Здесь столько стариков! Столько сердечников! Крематории захлебнутся от работы! Вот уж нагреют руки все эти похоронные бюро, все эти могильщики! Не управятся! Хоть и сверхурочно будут работать. Покойники пойдут навалом! Что я говорю, пойдут? Уже пошли.
Он наклонился к ее уху и, понизив голос, сообщил конфиденциально.
— У нас за ночь шестеро сыграли в ящик. В одну ночь! Рекорд! А что будет следующей ночью? Когда ураган собственной персоной явится в Нью-Йорк и потребует новой пищи…
— Как ты себя чувствуешь? — спросила Майра.
— Меня ничто не берет! — хорохорился дед. — Вот увидишь! Хотя ты ничего не увидишь! Ты улетаешь в Европу! Все здесь вымрут, а я останусь. Один буду в столовой! И еще он, Альберт Эйнштейн. Вот поживу! Без злых языков! Без косых взглядов! Как барин! И вся обслуга, чтоб не сократили штат, будет за мной ухаживать, как мать за единственным, ненаглядным ребенком. Мне будут в рот глядеть, а я буду капризничать. То мне не нравится… и это…
— Будет тебе, — мягко прервала его Майра и положила ладонь на его сухую руку с круто вздувшимися жилам и. — Лекарства принимаешь… для профилактики?
— Чего-то глотал. Какую-то гадость. Ночью всех обносили. Как в лазарете. Не беспокойся… Я переживу ураган. Над моей головой за долгую жизнь столько бурь пронеслось… политических… финансовых. Я закалился.
Что мне какой-то жалкий ураганишко по кличке «Пегги»! Пегги! Тоже мне! Подумаешь!
Он смешно передернул плечами и закатил глаза, как делал всегда, когда иронизировал над чем-то.
— Дедушка, а не кажется тебе, что ураган этот имеет еще и символическое значение?
— Символическое? Хорошенькое дело! Сносит дома, ломает деревья, душит людей. Какой же это символ? Это самое настоящее бедствие! Совершенно откровенное! Без всяких символов!
— Я имею другое в виду. Все эти ураганы зарождаются на юге, в Карибском море. Там родина ураганов, и оттуда они устремляются на север.
— Какое мне дело до того, где рождаются ураганы. Мне интересней знать, где они умирают. И не по соседству ли со мной… норовя и меня утащить в могилу. А где они рождаются? Кого это волнует?
— Господи, как ты все впрямую принимаешь, — рассердилась Майра. — А выглядишь умным человеком. Это же аллегория.
— Ах, аллегория? Вот оно что? — комично закивал старик, давая понять, что ссоры он не хочет и наперед согласен с любым ее доводом. — Давай, рассказывай свою аллегорию.
— Ты смеешься надо мной, дедушка, а для меня это вопрос жизни.
— Прямо-таки жизни? Тогда тем более. Я весь внимание.
— Только постарайся понять. Как и ураганы, на том же юге его рождается революция. Там, в нищей и ограбленной Латинской Америке, пар перегрелся в котле и прорвется таким ураганом, что Северу, богатым Соединенным Штатам, не устоять. Ты понял мою мысль? Оттуда идут не только ураганы. Революция придет оттуда. А ураган лишь репетиция. Так сказать, аллегория. А когда настоящая буря грянет, наша с тобой страна рухнет, как когда-то рухнул Древний Рим. Согласен?
— Нет, — замотал головой дед. — Категорически не согласен. Внешне, на словах твоя аллегория выглядит красиво. Даже похожа на что-то реальное. А пощупаешь, помнешь в руках — и пусто. Словоблудие. Для незрелых умов. Странно, что и ты этому поддалась. Запомни, деточка. Западная демократия еще крепка. Ее так легко не свалишь. И знаешь почему? Потому что люди убедились, а Россия и Китай дали этому блестящее подтверждение, все, что революционеры всех мастей противопоставляют старому, надоевшему капитализму, намного хуже его и ничего, кроме бедности и страха, не несет. Черчилль, эта старая акула капитализма, был далеко не дурак, и он сказал, что у демократии много изъянов, но я не знаю альтернативы, которая была бы лучше. Что-то в этом роде он сказал. Красивыми словами сейчас мало кого убедишь. Люди хотят жить. Вы же им предлагаете смерть на баррикадах. А уцелевшим — голод. Хочешь послушать моего совета?
— Говори. Я слушаю.
— Выходи замуж. И непременно по любви. Проживи жизнь чисто, красиво, романтично. А что может быть романтичней любви? Устрой свою жизнь не так, как твои сестры. Да и отец с матерью. Забудь про революции… и сексуальные в том числе. Все ваши женские движения лишь разрушают семью и никакой радости вам не принесут. Ну, переспите с сотней мужчин. С двумя сотнями! Чтоб в глазах зарябило. Станете бесплодными и больными по-женски. А жизнь проходит. Не успеешь оглянуться, и ты уже в доме престарелых. И у тебя даже не будет внучки, чтоб изредка, как ты меня, навещала. Послушай, милая, старика. Я тебе зла не желаю.
— Ладно, дедушка. Не будем спорить. Ты прожил свою жизнь. А мне еще предстоит свою строить. У каждого его путь. И если я даже заблуждаюсь, то это будут мои ошибки и я из-за них буду страдать.
— Часто страдают и окружающие. Ты это учти. Ведь мир нынешний колотится в лихорадке из-за чьих-то ошибок. Из-за того, что кто-то решил: ему одному известна абсолютная истина, и он насильно стал вбивать ее в мозги человечеству. Мир устал от ошибок. Не добавляй ему новых.
На одном из столов потрескивал перед завтракавшей старушкой крохотный транзисторный приемник. Диктор сообщал хорошо поставленным голосом, что ураган «Пегги» продолжает движение на север с неубывающей силой, и скороговоркой перечислял номера телефонов «Скорой помощи».
Дедушка вышел проводить Майру. Он остановился возле меня, положив ладонь на мой капот, такой худенький, пушистый, как птенчик, и мне его стало жаль, точно он не ее, а мой родной дедушка. Как быстро привязываешься к людям! До чего они хрупки и беззащитны, хотя и пытаются убедить всех, что они — цари природы.
У дедушки затряслись губы, когда она его поцеловала на прощанье.
— Позвони мне из аэропорта… Обещаешь?
— Я улечу после урагана. Отменили полеты.
— Вот и позвони… после урагана. Перед посадкой в самолет. Позвонишь? Скажешь в трубку: «Дедушка, ау!» А я, возможно, и не отвечу…
У него затуманились очки, а из-под роговой оправы закапали, как горошинки, слезы. Майра, уже было открывавшая дверцу, бросилась к нему, обняла, прижала к себе и тоже заплакала. Плечи у обоих задрожали, как мой корпус, когда включают зажигание.
Нью-Йорк затаился в ожидании урагана. Город стал не похож на себя. Поредели потоки автомобилей на улицах. Люди сновали по тротуарам с растерянными и озабоченными лицами. А лающие сирены автомобилей «Скорой помощи» неслись с разных сторон, смешиваясь и сливаясь в многоголосый вой, точно заранее оплакивая покойников.
Барометр продолжал падать. В приемных покоях госпиталей образовались очереди из носилок, на которых доставили первые партии жертв: стариков, сраженных инфарктом.
А мы с Майрой колесили по Нью-Йорку как ни в чем не бывало. Она заходила в магазины, в банк. Предотъездные заботы и суета. Они начались за несколько дней до того. Когда еще об урагане никто не помышлял — он, возможно, еще не зародился в южных просторах Карибского моря.
Тогда с нами ездил и Олег. Майра убегала куда-нибудь, припарковав меня у тротуара, а Олег оставался со мной, чтоб полиция не наложила штрафа. Денег у Майры было в обрез — она и не предполагала получить чек от деда и поэтому экономила на всем. А как она умудрялась изворачиваться, знаю только я. Но не Олег. А узнай он, и его, бедного, хватила бы кондрашка.
В Европе у Майры не было никакой медицинской страховки, и, чтоб избежать там разорительных посещений врача, она загодя проверилась здесь у знакомых эскулапов и запаслась различными лекарствами тоже у знакомых фармацевтов. Бесплатно. Если не считать платой то, что она им на момент отдавала свое тело, уже привычное отдаваться без чувства и желания, а просто так, от скуки, от нечего делать. Сейчас в этом была какая-то цель. Это было хоть чем-то оправдано.
Я стояла у кромки тротуара под вывеской аптеки. И не находила себе места от смущения. Словно я вместе с Майрой обманывала Олега. Он сидел на переднем сиденье и нетерпеливо посвистывал, глазея на прохожих. А Майра все не выходила из аптеки. Немудрено. Ведь ей требовалось время не только на то, чтоб получить длинный перечень медикаментов, но и прошмыгнуть в заднюю комнату аптеки, до потолка заставленную коробками, снять с себя если не все, то, по крайней мере, часть одежды, лечь на неудобный узкий диван и, закинув одну ногу на его спинку, принять на свои грудь и живот тяжесть тела немолодого и грузного аптекаря, который, я вполне допускаю, и не возбудился сразу. Даже мотор не всегда заводится с первой попытки.
Она вышла минут десять спустя. Со сбитой прической и слегка припухшей верхней губой: аптекарь, надо полагать, проявил темперамент и прихватил зубами губу. Олег ничего не заметил.
— Извини, — сказала Майра, сев к рулю. — Много народу, пришлось ждать.
Только диву даешься, насколько мужчины доверчивы и простодушны. Обвести их вокруг пальца совсем несложное дело.
То же самое она проделала у дантиста. Мы с Олегом ждали долго, и к нам дважды подходил полицейский, предлагая убраться куда-нибудь на платную стоянку — здесь стоянка возбранялась. Олег лениво отговаривался, просил позволить еще пять минут подождать: жена, мол, вот-вот выйдет. А жена тем временем раскачивала на себе сопевшего дантиста, не удосужившегося даже снять халат, а лишь расстегнувшего его.
На обратном пути они поссорились. Майра была взвинчена, устала. Еще бы не устать! Олег был тоже раздражен этими долгими ожиданиями и спорами с полицейскими. И сцепились.
— Дура ты! — обозвал он ее. — Безмозглая дура! Мчаться в Европу без гроша в кармане. Надеясь лишь, что кто-нибудь накормит, предварительно переспав… Для чего? С какой стати? Делать революцию? Спасать Европу от изобилия? И всучить ей взамен голодный паек социализма? Нужно это Европе? А тебе зачем все это? Чешется одно место? Так и здесь, в Америке, найдутся любители почесать его. Расчешут до крови. Благо, ты за это денег не берешь.
— Замолчи! Не желаю слушать оскорбления!
— Проще всего неприятную правду называть оскорблением. Твой незрелый ум не способен воспринять полезный совет. Ты уверена, что все знаешь и посему в поучениях не нуждаешься. Так ведь? А на деле ты — цыпленок. Неоперившийся. И ум у тебя куриный.
— Мне достаточно того, что имею. Тебя не устраивает — можешь выйти и насладиться прогулкой пешком. Или сесть в автобус. На билет я тебе дам — ты заработал, караулил машину.
— Нет уж, довези меня. А то я тебе не все успею на прощанье сказать.
— Говори побыстрей, нам недолго ехать.
— Так вот… Подводя, некоторым образом, итоги… нашей с тобой связи… называй это как хочешь… в знак признательности за те недолгие приятные мгновенья, что ты мне подарила… я не могу да и не хочу оставаться уж совсем равнодушным к твоей судьбе… Ведь что-то в тебе меня привлекло? Вот и хочу дать напутствие. Запомни, детка, — я старше и опытней тебя — революции оплачиваются кровью, но отнюдь не менструальной. На баррикадах надо стрелять и убивать. И всегда быть готовым самому быть убитым. Одним минетом или, скажем, анальным способом противника не истощишь до капитуляции. Клитор, хоть и бывает красным, не подменит кровавое знамя. Вот так. А засим желаю успехов… на поприще мировой революции.
— И я тебе желаю. Согреться душой и расцвести в столь любезной твоему сердцу Америке. Вылезть из трущобного отеля и поселиться на Исте за тысячу долларов в месяц. И жрать в самых дорогих ресторанах и давать чаевые недрогнувшей рукой. Вкуси капиталистического рая. И пусть минут тебя безработица, фудстэмпы, жалкая, одинокая старость. Все подлинные прелести нашего американского образа жизни. А главное, чтоб Бог отвел от тебя нож или пистолет голодного негра. Живи и радуйся, новый американец! Правда, у тебя еще нет паспорта. Хочешь, я тебе оставлю свой? Я им сыта по горло.