Я внутренне клокотал от горечи и обиды и, конечно же, от стыда за себя и чувствовал, что ненавижу всю эту нечисть, рассевшуюся на мягких сиденьях вокруг меня, словно они и только они были повинны во всех моих грехопадениях. Мне вспомнилось, что точно такие же земноводные мерзко квакали вокруг меня на том собрании, где четвертовали Соню. И здравый смысл с горькой иронией подсказал мне, что четвертование как вид медленной, мучительной казни — последовательное отрубание четырех конечностей обреченного, а у Сони имелись в наличии лишь три конечности, и поэтому расправе над нею следует найти другое наименование.
Они, вот такие же хари, топтали Соню, измывались над ней, ничуть не стесняя себя тем, что она — женщина, что она — инвалид войны и абсолютно беспомощна и не способна защититься. Надругательство велось до излюбленному нашему принципу: бьют и плакать не дают.
Они, жабы, глумились не только над ней. Они и мне плюнули в душу, своим ядовитым зловонием парализовали мою волю и, схватив за локоть перепончатыми лапами, подняли мою нетвердую руку, когда начался подсчет голосов и перст считающего, пройдя по всему ряду, где сидел я с одеревеневшей кожей, воткнулся в меня, в упор, между глаз, как дуло наведенной винтовки.
Мои стиснутые кулаки, покоившиеся на коленях, побелели в суставах, и, обнаружив это, я тут же представил выражение своего лица и отвернулся к стеклу, прижался лбом к его темной холодной глади.
В Ялту «Комета» пришла в чернильной темноте, и весь город, подковой залегший вдоль бухты под сенью высоких гор, мерцал пригоршнями мелких искорок, словно отражение Млечного пути. Только поднявшись с причала на набережную, Лена заговорила со мной. Ласково и мягко, как прежде, и глаза ее при взгляде на меня излучали нежность и сочувствие.
— Давай договоримся, Олег. Больше об этом — ни слова. Только дай мне обещание… вернувшись в Москву, ты поможешь Соне уехать. И я для нее тоже сделаю все, что смогу. Договорились? А теперь ужинать. Я голодна, как зверь.
Мы провели эту ночь без сна. Размолвка на «Комете» только обострила страсть, мы буквально впились друг в друга и всю ночь не разжимали объятий. Хмельных до одурения, терпких до звона в голове. Едкая капля горечи, добавленная к нашему чувству, подстегнула и прежде никак не утолимый любовный голод. В редкие минуты передышки глаза Лены в сумраке разворошенной постели светились нескрываемой благодарностью, и рука ее, еще подрагивая от остывающего возбуждения, нежно и робко гладила мое разгоряченное тело.
— Господи, до чего хорошо, — чуть слышно шептала она. — Мне не верится, что кто-нибудь еще на земле может испытать такое.
Уснули мы под утро, ее голова на моем плече, волосы шелком рассыпались по моему лицу и от дыхания шевелились, сладко щекоча кожу. И проспали бы Бог весть сколько, если б нас не поднял долгий, настойчивый стук в дверь. С трудом соображая, я разобрал, что стучат двое: сильным мужским кулаком и женским, поменьше, и, напрягши память, вспомнил, что мы условились с Толей Орловым поехать сегодня на водопад Учаньсу, там, высоко над Ялтой, поесть шашлыков и весь обратный путь через горный лес проделать пешком, раздевшись до предела и на время забыв о цивилизации и ее пуританских ограничениях.
Толя дожидался нас со своей новой пассией, подцепленной, видать, вчера на пляже, пока мы ездили в Форос. Девица была совсем молода, студенческого возраста. С короткой светлой стрижкой, пухлогубая и с круглыми и большими, как у теленка, глазами. Сходство с теленком ей придавали и длинные, веером, ресницы, которыми она постоянно взмахивала, моргая. У нее была недурная, потоньше, чем у Лены, фигурка.
— Лида, — представилась она, и этим церемония знакомства исчерпалась. Ни у меня, ни у Лены не возникло желания узнать еще что-либо о ней.
Толя перехватил у подъезда гостиницы такси, высадившее упитанное семейство американских туристов, и мы, бухнувшись на горячие сиденья, понеслись по извилистому шоссе с бесконечными кипарисами по обеим сторонам. Пока мы добрались до водопада высоковысоко над еле видимой внизу Ялтой, Лиду укачало, и нам даже пришлось останавливаться, чтобы дать ей перевести дух.
Вначале и Лена, и я были медлительны, как сонные мухи. Но горячий, пахучий шашлык, сдобренный холодным грузинским вином, расшевелил, освежил нас, смахнув следы усталости, словно ее не было в помине.
Водопад был еще выше площадки, где жарились шашлыки. С отвесных скал, со стометровой крутизны падали неширокие белые струи, поочередно рассыпаясь в брызги на ступенях каменных выступов, бородатых от зеленого мха. Внизу, в Ялте, стоял сухой зной, а здесь была сырая прохлада, и мы даже поеживались в своей легкой одежде.
Спускаться в Ялту предстояло узкими тропинками, терявшимися в зарослях. Горы здесь были буквально укутаны растительностью, как компрессом, и все это цвело и благоухало густыми, как эссенция, запахами.
Первые десять минут мы шли вниз в одежде и обуви, потом, когда признаки чего-либо живого укрылись от нас за сырыми цветущими ветвями и мы явственно ощутили, что мы одни в лесу, Толя предложил раздеться.
Лида, с телячьими глазками, первая стала разоблачаться словно она в нашей компании не новичок и стесняться нас по сему случаю нечего. Она сняла не только верхнюю одежду, но и крохотный бюстгальтер с кружевцами по краям, обнажив белые маленькие груди и белую полоску, пересекавшую загорелую, золотистую спину. Осталась в одних розовых трусиках-бикини да в истоптанных спортивных кедах на ногах. Толя тоже разделся до трусов. Лена бюстгальтера не сняла. Мы свернули снятую одежду в узелки и двинулись в затылок друг другу по крутой извилистой тропинке меж кустов, и скоро наши головы и плечи забелели осыпавшимися и налипшими лепестками цветов. Нас обдавали запахи такой остроты, что при глубоком вдохе слегка кружилась голова. Лиду снова стало подташнивать.
Толя предложил сделать привал. Мы сошли с тропинки на небольшую и относительно ровную полянку среди кустов, плотно укрывших нас от чужих глаз на случай, если кто-нибудь вздумает спускаться за нами следом по нашему маршруту.
— Вы тут полежите на травке, — подмигнул нам Толя, — а мы с Лидочкой походим в кусточках. Тут, говорят, ягод пропасть.
Телячьи глазки Лиды заволокло, она заморгала большими ресницами и, чуть жеманясь, протянула Толе руку. Под их ногами несколько раз хрустнули сухие сучья в кустах, и стало тихо. Потом, почти без паузы, слабо, блеяньем овечки, застонала Лида.
— Могли бы отойти подальше, — сморщила носик Лена. — А впрочем, мне так хорошо, что ничто не коробит. Даже эта телка Лида и твой коллега Толик, который нелепо тщится выглядеть половым пиратом.
Мы лежали навзничь в сочной траве, соприкасаясь лишь кончиками пальцев, и наши влажные от лесной сырости тела осушало горячее крымское солнце. Я и не заметил, как меня снова охватило желание, захотелось сжать Лену, сорвать с нее трусики и овладеть на этой поляне, захлебываясь от одуряющего запаха мокрых цветов. Но я не шевельнулся. Мне показалось кощунством совершить с Леной то же, что сейчас проделывают Толя с Лидой. Да еще у них на виду. И сразу опоганить наше чувство, свести его к зауряду, к примитивному совокуплению, которому предавался с попискивающей Лидочкой мой неразборчивый коллега Толя Орлов.
Лена, будто угадав мои мысли, благодарно погладила мои пальцы своей ладонью. Мы оставались лежать недвижимо, с закрытыми глазами, пока не вернулись из кустов Толя с Лидой. Толя, нагловато усмехаясь, поглядывал на нас с видом бывалого соблазнителя, для которого это очередная птичка в длинном списке незатруднительных и порядком приевшихся побед. Лида невинно хлопала ресницами и всем своим видом старалась показать, что ничего не случилось такого, о чем мы могли бы подумать.
У нас с собой была бутылка вина. Толя откупорил ее, и мы распили из горлышка, передавая бутылку по кругу.
На самом краю площадки росло короткое корявое дерево с пустыми, как бы усохшими ветвями-сучьями. Без листьев и без цветов. Но на сером шероховатом стволе, густо облепив его, как лишай, топорщились мохнатыми гроздьями лиловые цветы. Я впервые видел такое дерево. Толя, который вообще знал все, был знаком и с этим деревом.
— Знаете, как оно называется? — спросил он и тут же добавил, подмигнув: — Среди нас, надеюсь, нет инвалидов пятой группы?
— Кажется, нет инвалидов, — простодушно ответила Лида, скользнув на всякий случай своими телячьими глазами по нашим, обнаженным и потным телам. Мои шрамы на лопатке она не обнаружила — я лежал лицом к ней. — А что значит, пятой группы?
Тут уж не выдержала Лена.
— У тебя паспорт есть? Вот и загляни туда. Пятый параграф — национальность. Инвалидами пятой труппы у нас называют тех, у кого в пятом параграфе написано слово «еврей».
— Ах, вот что! — рассмеялась Лида. — Нет среди нас таких инвалидов. Все — здоровые… Все — русские.
— Не говори за всех, — одернула ее Лена. — У меня одна бабушка — татарка.
— Все равно наша, — примирительно сказал Толя. — Советский человек.
— А евреи кто? Не советские люди? — искренне удивилась Лида.
— Ох, Господи, — пожал плечами Толя. — Мне твоя детская любознательность уже плешь проела. Словно вчера на свет родилась.
— Тебя не устраивает, что я моложе всех в этой компании? — уж готова была обидеться Лида.
— Глупенькая, это тебе только плюс, — усмехнулась Лена. — Вот и слушай, что старшие говорят.
— А что старшие говорят? — снова улыбнулась Лида.
— Старшие спрашивают, как называется эта дерево? — сказал Толя.
— Это?
— Да, это.
— Не знаю.
— И вы не знаете?
Мы дружно мотнули головами в знак того, что нам эта премудрость тоже не известна.
— Иудино дерево! — изрек Толя. — И отличается оно от всех других деревьев тем, что цветы у него появляются не на ветвях, как положено, а прямо на стволе. Вроде как лишай.
— Ну почему же лишай? — не согласилась Лена. — Очень красивые гроздья. Словно персидская сирень. Только, действительно, на стволе, а не на ветвях.
— Почему же бедное дерево назвали так? — удивилась Лида.
— На нем по преданию, повесился Иуда, после того как он предал Христа, — пояснил Толя.
— Ну, допустим, по преданию, Иуда повесился на осине, — возразила Лена.
— Осина, к вашему сведению, дерево северное, — не сдался Толя. — Даже в Крыму не растет, уж о Палестине и говорить нечего.
— Значит, мы с вами знаем разные предания, — не стала спорить Лена. — А вот скажите нам, Толя, раз вы такой дока в иудиных вопросах, почему Иуде за его услуги заплатили 30 сребренников? Не двадцать и не сорок, а тридцать?
— Действительно, почему? — подхватила Лида. — Вот уж никогда не задумывалась над этим.
— А над чем ты когда-нибудь задумывалась? — съязвил Толя. — Тридцать, говоришь, сребренников почему? Такова тогда, видать, была цена предательства.
— Логичный ответ, но не по существу — улыбнулась Лена. — А почем нынче предательство?
— Нынче? — блеснул глазами Толя, — По нонешним временам цена, мать, считай, стоимость кооперативной квартиры.
— Значит, в библейские времена цена кооператива равнялась тридцати сребренникам, — заключил я.
— Однако же, — покачала головой Лена, — подорожал овес с той поры. А скажите, Толя, вы Иуду кем считаете? Положительным или отрицательным? Вернее, честен ли был его поступок или вдохновлялся низменными, корыстными мотивами? Как по-вашему?
Толя искоса взглянул на Лену, пытаясь угадать, куда она клонит. Я тоже насторожился, уловив в ее вопросе подвох, рикошетом направленный в меня.
— Честно признаться, Леночка, — сказал он помедлив, — я не совсем расположен к серьезному разговору… в такой… я бы сказал… размягчающей обстановке. Горы, лес, теплое солнышко, шум водопада — и надо быть абсолютным кретином, чтоб затевать тут политический диспут, да еще в присутствии таких двух прелестных созданий, как вы с Лидочкой.
— А мы не присутствуем, — надула пустые губки Лидочка, — мы участвуем. Вы нас, Толя, чем-то вроде мебели считаете… Приложением к красивому пейзажу.
— Грешен, — сознался Толя, театрально прижав ладонь к своей безволосой груди. — Я старомоден. Не разделяю восторгов по поводу равноправия женщин с мужчинами… Равноправие, матушка, привело лишь к тому, что бывший слабый пол таскает тяжелые камни и железные балки на стройках, теряя здоровье и красоту. Считайте меня реакционером, но я предпочитаю видеть женщин свежими и отдохнувшими, источающими аромат тончайших духов, и чтоб меня не покидало желание носить их на руках и оберегать от любых тягот и жизненных сложностей, от чего, вы знаете, кроме преждевременных морщин и увядших глазок ничего хорошего не бывает.
— И с такими взглядами вас держат политическим обозревателем в газете? — спросила Лида, нахмурив бровки.
— Душечка, — взял ее пальцами за круглый подбородок Толя. — Это — единственный пункт, по которому я расхожусь с генеральной линией партии. Но, конечно, неофициально, а в кругу интимных друзей, как вы… Вы на меня, надеюсь, не напишете донос? — не сдержав смеха, заключил он.
— Кстати, о доносе, — не дала ему увильнуть от ответа Лена. — Вернемся к нашему Иуде. Предатель ли он?
— Вам действительно хочется знать мое мнение? — с явной неохотой уступил он ее настойчивости. — Ладно. Скажу. Иуда — предатель. Вне всякого сомнения. Он отдал на поругание и смерть своего единомышленника и даже учителя… Иисуса Христа. Вас удовлетворил мой ответ?
— Не совсем, — мотнула головой Лена. — Позвольте задать дополнительный вопрос. Из корысти поступил так Иуда или усомнившись в правоте Иисуса? Ведь тридцать сребренников ему никто наперед не обещал. Да и после смерти Иисуса он почему-то вдруг поступил не совсем так, как подобает презренному предателю. Удавился. То есть покончил с собой.
— Леночка, — совсем скис Толя, — увольте меня. Ну нет у меня настроения шевелить мозгами… да и вообще думать… когда жизнь так быстротечна, а отпуск и того короче. Пощадите. Дайте насладиться заслуженным отдыхом.
Тут я включился. Меня заинтриговало, куда все же клонит Лена.
— Скажи нам сама, — обратился я к ней. — Что ты имеешь в виду?
— Одну параллель. Возможно, весьма неожиданную для кое-кого. Конкретней. Во времена Сталина, которые к нам куда ближе, чем эпоха Иуды и Христа, так называемые правоверные коммунисты, не дрогнув душевно, посылали на пытки и смерть своих же товарищей по партии, единомышленников, близких друзей, в чьей верности догме возникало сомнение. Поднимали руку, голосуя за смертный приговор.
Я сжался. Стало яснее ясного, куда клонила Лена. Она продолжала свой разговор со мной, началом которого послужила встреча с Соней на Форосе. Лена смотрела не на меня, а на Толю, и я был благодарен ей хоть за это — она не видела, как я покраснел.
— Я отметаю тех жалких ничтожеств, что голосовали из животного страха, ради спасения собственной шкуры, — горячо продолжала Лена, — я о тех, кто искренне верили, что перед ними враги партии, предатели идеи, и потому были безжалостны. Не таким ли был и Иуда, усомнившийся в праведности Христа? Не посчитал ли он со всей искренностью доверчивой и увлекающейся натуры — вспомните, что он был любимым учеником Иисуса, — что его учитель лжет и своим учением опасен народу Иудеи, против веры и традиций которого он проповедует. Иуда отдал его палачам, искренне, по-моему, веруя, что он совершает благое дело. Как поступали совсем недавно наши коммунисты. Не один-единственный, каковым был Иуда, а миллионы мужчин и женщин с членскими билетами коммунистической партии в карманах отдали на заклание своих товарищей и учителей.
Но с большой и принципиальной разницей. Когда после смерти Сталина открылось, что все эти судебные процессы и казни были чудовищной ошибкой, совершенной по воле злодея, что погибли невинные люди, те, кто были честнее и принципиальнее других, голосовавших за их уничтожение, кто из голосовавших поступил как Иуда? Кто повесился на этом вот дереве с цветами не на ветках, а на коре? Много ли висельников с больной совестью мы видели?
Протрезвление после Сталина проходило уже на глазах моего поколения, и я не припомню ни одного случая самоубийства. Кое-кто откупился микроинфарктом. Вроде моего дяди, ходившего в сталинские годы в следователях по особо важным делам и теперь преспокойно залечивающего рубец на сердце в крымском санатории. Кстати сказать, он принимал непосредственное участие в насильственном выселении крымских татар отсюда… с их исконной земли, и преспокойно лежит под южным солнышком на отнятой у целого народа земле. Впрочем, как и мы с вами.
— Ну, матушка, — отмахнулся Толя, — далеко зашла. Послушай моего совета, Леночка. Высказалась? Проветрила пасть? Ну и забудь! И мы забудем. А то ведь в такие дебри подобные разговоры заведут, откуда и возврата-то нет. Мое предложение принято? Единогласно. Тогда — подъем! И приступим к спуску. Вниз, к морю, к нашей белокаменной Ялте, к ресторану «Ореанда», где уже томятся, дожидаясь нас, свиные отбивные с зеленым горошком и не одна бутылочка сухого грузинского вина.
Мы стали осторожно спускаться с гор. Ставя ноги для лучшего упора на выступавшие из земли углы гранита и то и дело пригибаясь под низкими ветвями деревьев. Несколько раз нам снова попадались корявые стволы иудиного дерева, и мы невольно переглядывались и усмехались. Но не произносили ни слова. Даже болтливая Лидочка примолкла, полностью сосредоточившись на поисках безопасного места, куда можно сделать следующий шаг.
А я шел впереди Лены, в крутых местах подавая ей руку, чтоб она могла, опираясь на меня, спуститься ниже. При этом я оглядывался и встречался с ее взглядом, уже смягчившимся и словно просившим у меня извинения за ее не совсем уместную на такой прогулке горячность. Ее явно беспокоил мой угрюмый, сосредоточенный вид.
Я не мог рассеяться. Моя память нервно пульсировала, с отчетливой ясностью, в мельчайших подробностях, извлекая воспоминания, явно не способствующие доброму расположению духа.
Татары. Крымские татары. Когда-то в конце войны Сталин обвинил их в нелояльности к советской власти, к России, несколько столетий тому назад оккупировавшей этот полуостров — курортную жемчужину Черного моря — вместе с коренным населением — татарами, названными крымскими в отличие от других татар, населявших верховья Волги и именуемых казанскими татарами. Вотэтих-то крымских татар под метелку вымели из Крыма, сорвали с насиженных мест и в скотских вагонах погнали за тысячи километров в Сибирь на медленную гибель отстужи и голода. Теперь в Крыму жили переселенные с севера русские и украинцы. Татарам не только воспрещалось проживать в Крыму, на их родине, они не могли приехать даже в отпуск, даже на один день, взглянуть на могилы предков. За нарушение этого запрета следовал немедленный арест и отправка под конвоем за пределы Крыма.
И мы с этим вопиющим нарушением человеческих прав мирились и, больше того, ничуть не краснея, ездили сюда отдыхать, загорали под ненашим солнцем, любовались прелестными, но украденными видами крымских гор со снежными вершинами в самые жаркие дни, купались в ароматных водах Черного моря, обжирались крымскими фруктами, опивались крымскими винами и предавались разгулу и разврату на чужой, постыдно отнятой у другого народа земле.
Наш аппетит нисколько не пострадал, даже Лена, затеявшая этот разговор, немногим отличаясь от всех нас: она-то ведь тоже сюда мчалась отдыхать, не полагая такой отдых греховным и нечистым.
Мне вспомнился мой последний разговор с Соней. В провинциальном городе. В ночь после того рокового собрания, на котором ее публично распинали лишь за то, что она родилась еврейкой. Одноногую Соню, бывшую санитарку полкового медсанбата, вынесшую из-под огня и этим спасшую жизнь сотням солдат разных национальностей, исключили из коммунистической партии, выгнали с работы без права отныне работать, быть близко подпущенной к журналистике. Будущее ее было мрачно и непредсказуемо.
Терзаясь оттого, что принимал участие в постыдном избиении беззащитной женщины, в этом советском варианте суда Линча, я толкался после собрания возле нее на правах университетского товарища. Все в редакции от Сони шарахались, ее с опаской обходили, как прокаженную. Лишь я терся рядом, и многим это казалось мужественным поступком. Но не мне и Соне. Нам было неловко рядом. Мы стыдились глядеть в глаза друг другу.
Соня вела себя молодцом. Ни слез, ни жалоб. Лишь смертельная желтизна на лице и даже ушах. И какая-то чужая, наклеенная улыбка на бескровных губах.
Ее рассчитали с работы в тот же вечер. Оставили бухгалтера на сверхурочные часы — чтобы она лишней минуты не задержалась в редакции. Выдали наспех состряпанные характеристики, без которых в России невозможно устроиться на новое место. С этими характеристиками Соню могли принять только в морг.
Московский поезд проходил через этот город ночью, и я пошел с ней на вокзал. Не из демонстративной храбрости. Уж хотя бы потому, что Соне, на ее костылях, дотащить до станции тяжелый чемодан не под силу. Я нес чемодан. Соня рядом размашисто перекидывала свое тело, стуча копытцами костылей по неровному асфальту безлюдного, погруженного в сон городка. Мы молчали. И уж недалеко от станции, когда впереди засветились зеленые и красные пятнышки семафоров и близко просипел гудок маневрового паровоза, Соня заговорила. Не о себе. О крымских татарах.
— Все, что со мной сегодня случилось, Олег, заслуженная кара. Чем я лучше этой своры, топтавшей меня? Я ведь взвыла лишь потому, что бьют меня. Именно меня. Еврейку. А когда четыре года назад надругались над крымскими татарами, разве я ощущала боль? Я встала на дыбы? Я хоть одно словечко вымолвила? Не в их защиту, упаси Боже! Но хотя бы выразила сострадание? Мы молчим, когда бьют других. Лишь бы не нас. А с такой моралью мы все по очереди будем биты. И поделом. Другого мы не заслуживаем. Поэтому, Олег, я не сойду с ума. Как не свихнулись в холодной Сибири татары. Возможно, выживу. А ты не терзайся. Если бы ты вступился за меня, я посчитала бы тебя ненормальным и не решилась бы рядом с тобой прохаживаться ночью, как это делаю сейчас, потому что за таким безумным поступком можно было ожидать и другого: например, я бы не удивилась, если б ты вдруг откусил мне ухо.
Я посадил тогда Соню в московский поезд, и с тех пор до самой этой встречи на мысе Форос наши пути не пересеклись.
Мы миновали беленький домик-музей Чехова в Аутке, совсем утонувший в зелени темных кипарисов, некогда посаженных его руками, и оттуда дорога пошла положе, и под ногами уже были не осыпающиеся камни, а твердый, с асфальтом тротуар. Мы входили в Ялту. И развязав узелки, что всю дорогу несли за плечами, облачились в одежды и приняли вполне добропорядочный вид.
Женщины шли впереди нас по узкому тротуару. Толя придержал мой локоть и, когда расстояние до них увеличилось, тихо сказал:
— Ну и птичку ты раскопал. Она и в постели любит так философствовать?
Я пробормотал, что в постели ей нет равных.
— Тогда простительно, — заключил Толя.
Впереди показалась зеленая крыша гостиницы «Ореанда».
На том конце провода трубку сняли необычайно быстро, точно с нетерпением ожидали звонка. Сняла трубку, невзирая на позднее время, не жена, а дочь, пятилетняя Танечка.
— Доченька, — удивился я. — Ты почему не спишь? Где мама?
— Папочка, — донесся до меня ее всхлип, — мама ушла в кино. Я дома одна.
Это меня не удивило. Мы приучили девочку уже с трех лет оставаться одной дома, когда нам с женой нужно было куда-нибудь уйти вместе. Мы запирали ее в квартире, уложив предварительно в постель, где она еще с полчаса или с час играла со своими куклами, пока глаза не слипались, и преспокойно засыпала. Вернувшись, мы выключали свет в ее комнате.
Теперь, по всем моим расчетам, она должна была спать.
— Папочка, — слезливо сказала дочь, — пожалуйста, не клади трубку. Я боюсь.
— Кого боишься?
— Шпиона.
— Какого шпиона?
— Из телевизора.
— Ничего не понимаю, доченька.
Кабина, из которой я разговаривал с Москвой, была без дверей, говорил я очень громко, чтоб быть слышным на другом конце провода, потому что в зале было довольно многолюдно и шумно. Люди, в основном это были женщины, толпились у кабин, ожидая, когда освободятся телефоны, и мои странные слова о шпионе, естественно, привлекли внимание: у моей кабины выросла большая толпа.
— Понимаешь, папочка, — торопливо объясняла дочь, словно боялась, что ей не дадут договорить и вырвут трубку, — когда мама ушла, я включила телевизор. А там показывали про шпиона. Страшный фильм. Я боялась выключить, пока не кончилось. Потом ушла в ванную. И хорошо еще, телефон взяла с собой. Только разделась — и услышала в квартире шаги. Там ходит шпион… из телевизора. Я заперла дверь в ванную и умираю от страха.
— Так, — озадаченно протянул я. — Сейчас разберемся. Пожалуйста, не плачь… И слушай внимательно. Я бросил в щель телефона последний жетон и, обернувшись к сгоравшей от любопытства толпе женщин, попросил, зажав ладонью микрофон:
— Товарищи! У меня кончились жетоны, а я не могу прервать разговор. Там, в Москве, маленькая девочка… моя дочь… очень напугана… я не могу ее так оставить… Дайте взаймы, у кого есть, жетоны.
Сердобольность русских женщин известна, и в мою протянутую ладонь тут же посыпались медные жетоны. А одна грудастая, полная дама бесцеремонно протиснулась в мою кабину, прижав меня спиной к стеклянной стенке, и сама стала проталкивать жетоны в ненасытную щель.
— А ты, давай, говори. Спасай ребенка.
— Слушай меня, Танечка, — сказал я ровным, спокойным голосом, стараясь этим передать спокойствие на тот конец провода. — Тебе нечего бояться. Тебе показалось, что кто-то ходит по квартире. Там никого нет. Уверяю тебя. Папа тебя никогда не обманывал? Верно?
— Верно, — шепотом согласилась она.
— Значит, и сейчас ты должна ему верить. Ты искупалась?
— Да. Но не вытерлась… Потому что… услышала шаги… Стою в ванной… и дрожу от холода… и страха.
— Вот как? Тогда, в первую очередь, вытрись. А то простудишься и заболеешь.
— А как я вытрусь? У меня же рука занята. Трубка в руке.
— А ты положи трубку. Не на телефон. А рядом. Потом снова возьмешь.
— Нет, — захныкала она. — Боюсь положить трубку. Твой голос пропадет.
— Клади. Не бойся. Я буду ждать, пока ты вытрешься.
Там послышался щелчок от прикосновения пластмассовой трубки к кафельному полу ванной, и я перевел дух и оглянулся на столпившихся у кабины женщин.
— Спасибо, бабоньки. Выручили. Женщины загалдели хором:
— Вот отец!
— Как ребенка-то любит.
— Таких поискать.
— За тыщи верст о дите своем беспокоится.
— Да не той достался. Где ж она, лахудра, шляется по ночам? Когда муж в отъезде. Кинула ребенка одного. Господи, вот такие и отхватывают себе золотых мужиков.
— Ты здесь, папочка? — снова донесся голос дочери. — Все. Я сухая.
— Молодец, Танечка. Умница. А теперь возьми телефон с собой и иди в свою комнату.
— Как? Он же там.
— Там никого нет. Уверяю тебя.
— Но я слышала его шаги… Я боюсь, папочка.
— Так вот, послушай меня… Не мог шпион войти в нашу квартиру.
— Почему?
— Он знает, что ты моя дочь. А меня он боится.
— Почему?
— Кто самый сильный человек?
— Мой папуля.
— И шпион это знает. И побоится разгневать твоего отца. Поэтому он не мог к нам забраться.
— А к соседям?
— И к соседям тоже. Потому что знает, что будет иметь дело со мной, и ему не поздоровится. Ты согласна?
Я услышал ее неуверенный смех:
— Да, папочка.
— Тогда докажи, что ты моя дочь. И тебя пустяками не испугаешь.
— Хорошо, папочка. Только ты говори со мной. Я пойду, а ты говори, говори, говори…
Я представил, как она, покрываясь, гусиной кожей, нагишом, тоненькая, хрупкая, с мокрыми волосиками, облепившими шейку и личико, несет в одной руке черный аппарат, другой прижимает к ушку телефонную трубку. Как выглянула, преодолевая страх, из ванной в коридор и зашлепала до ковру, не оглядываясь, к двери своей комнаты.
— Поставь аппарат у своей кровати, — отдавал я распоряжения, — и, не выпуская трубки, одной рукой приподними одеяло и залезай в тепло. Легла? Умница. Теперь убедилась, что я был прав? Тебе померещилось. В квартире никого нет.
— А я?
— Только ты. Ты у себя в квартире, лежишь в теплой постельке и разговариваешь с папой. Согрелась?
— Ага.
— Успокоилась?
— Ага.
— Что ты хочешь мне сказать?
— Спокойной ночи, папуля. Я уже засыпаю.
— Спокойной ночи, милая.
Я повесил трубку и перевел дух, как после тяжелой, напряженной работы. У меня даже ныли плечевые мышцы.
Женщины одобрительно загалдели и, когда я спросил, сколько я кому должен за жетоны, дружно отказались от денег.
Я вышел из зала на набережную, и вслед мне неслись восхищенные возгласы и вздохи, и, когда я увидел у чугунного парапета ожидавшую меня Лену, мне на миг сделалось неловко, словно я самым постыдным образом обманул женщин на телефонной станции.
Наши безоблачные отношения с Леной, в которых кроме беспрерывной всепоглощающей радости быть друг с другом попросту не оставалось места для чего-нибудь иного, способного навести малейшую тень на наши чувства, внезапно оборвались. Даже не оборвались. А споткнулись. Как если бы мы бежали красивым и легким шагом, глотая пьянящий воздух, и на полном бегу были остановлены, сбились с дыхания, и все тело опалил сухой и скучный зной.
Лена первой не выдержала бездумности, до того владевшей нами. Кажется, это произошло после того телефонного разговора с моей дочерью. Мы задержались на набережной допоздна. Толпы фланирующей вдоль моря публики заметно поредели. Человеческие голоса приглушились. Им на смену стал все явственней докатываться до слуха ропот воды на прибрежных камнях, а с другой стороны, из темных кустарников, с еле видных деревьев, проступил звон цикад.
Мы стояли лицом к морю, облокотившись на парапет чугунной ограды, и неотрывно смотрели в остро пахнущую йодом темноту. Подальше от набережной медленно ползли несколько цветных огоньков — маленькие суденышки, возможно рыбачьи, запоздало тянулись в сторону порта.