Некоторая неловкость возникла, когда настало время укладываться спать. В нашей квартире, довольно просторной по тогдашним московским условиям, были две комнаты. В одной стояла двуспальная родительская кровать, в столовой — черный диван, разложив который, можно было разместить еще одну пару. Где уложить Алдону? Где меня?
Моя мать, всегда командовавшая в доме, нашла мудрый выход из положения. Алдона ляжет с ней в спальне, а мы уж с отцом, она надеется, не подеремся вдвоем на диване. Алдона насмешливо переглянулась со мной, и наш заговорщический обмен взглядами не остался незамеченным, но это никак не повлияло на мамино решение разъединить нас на ночь.
— А знаешь, сынок, — сказал мне отец, когда мы улеглись, — кого мне напоминает Алдона?
— Знаю.
— Что с ней, с Верой? Никаких сведений?
— Никаких.
— Прекрасная была девушка. У тебя не осталось чувства вины перед ней?
— А у тебя?
Он не ответил, глубоко затянулся папиросой, последней на ночь, и, без видимой, казалось бы, связи, спросил:
— У этой… все чисто?
— Имеешь в виду анкету?
— Хотя бы… В Литве, я слышал, шумно? Не очень нас там привечают?
Я поднялся на локте и заглянул ему в глаза. Мой мозг был возбужден алкоголем, и меня так и подмывало надерзить.
— А за что нас любить?
— Ну-ну-у, — протянул он задумчиво, не отводя взгляда, — мы их освободили от фашистов и заплатили за это дорогой ценой… своей кровью.
Тут уж я сорвался с тормозов.
— Освободили без приглашения с их стороны. Насколько я понял, находясь там, они предпочли бы скорее немецкую оккупацию, нежели нашу. А лучше всего никакой. Нас там считают оккупантами. С заборов не успевают стирать надписи: «Долой русских оккупантов!»
— Хулиганские выходки.
— Тогда считай, что вся Литва — сплошные хулиганы. Отец, ты себе не представляешь, как они нас ненавидят.
— Ничего, и не с такими справлялись. Врагами нас судьба никогда не обделяла.
— Но ведь они правы.
Отец застыл с окурком папиросы на губе. Лишь глаза его тревожно метнулись с моего лица к двери в спальне, и я не сдержался и съязвил:
— Что, и в своем доме разговаривать боишься?
— Нет, не боюсь. Я всегда отдаю себе отчет в том, что говорю. А вот твои речи мне не нравятся. Если правда, что стены имеют уши, то тебе лучше прикусить язык даже в нашем доме. Я уж не говорю о других местах. Ты не маленький. За такие речи по головке не погладят. И даже я, при всех своих связях, не смогу тебя защитить. Если ты дорожишь моим здоровьем, то дашь мне слово, что больше никогда и ни при каких обстоятельствах подобное не сорвется с твоих уст.
Но меня уже нельзя было остановить. Горячим, свистящим шепотом я бросал ему в лицо:
— Там идет война. Самая настоящая. Через столько лет после конца мировой войны. Маленький народ не хочет нам покориться. Дерется до последней капли крови. Ты себе не представляешь, отец, сколько там сейчас, в мирное время, проливается крови. Мы там ходим по колено в крови! От этого можно сойти с ума! А сколько народу угнали в Сибирь? Целыми деревнями. Да куда там деревни! Есть уезды, где все дома стоят пустыми. Как после чумы. Ты это себе можешь представить?
— Нет. Не могу. И не желаю. Я тебе не верю. Ты преувеличиваешь. Ты всегда был слишком нервным и впечатлительным. Поверь мне, я бы знал, если б это было правдой.
— Как бы ты узнал? Разве я, журналист, об этом пишу в газете? Я на все лады расписываю, как славно и счастливо живется литовскому народу под солнцем сталинской конституции. В моей газете даже намека нет, что в Литве хлещет кровь, что мы огнем и мечом уже какой год никак не можем поставить на колени этот упрямый народ. Ни намека, ни звука. Тишь да благодать. И счастливые улыбки с портретов, которые умудряется выжать мой фоторепортер Коля Глушенков.
Зато про Алжир целые страницы. Какие, мол, ужасные изверги французские колонизаторы! Убили несчастного араба. Там убьют одного, и по нашей команде весь мир начинает содрогаться от негодования и протеста. Бедные французы не знают, куда глаза девать от стыда и позора.
И никто в мире звука не издает в защиту тысяч и тысяч истязаемых и убиваемых нами литовцев, которых мы оккупировали по сговору с Гитлером, и забыли уйти, когда Гитлера не стало. Мир молчит. Потому что мир ничего не знает. Так ловко мы обделываем свои делишки. Так наглухо забили кляпами все рты.
— И тебе забьют. Допрыгаешься, — перебил меня побледневший отец. — Дать тебе валериановых капель?
— Да поди ты… знаешь куда… со своими каплями! — не сдержался я. — Я же с тобой, как с отцом… Хоть со мной наедине не криви душой!
У него задрожала нижняя губа вместе с приклеившимся окурком. Он сорвал окурок и, перегнувшись через меня, раздавил его в пепельнице и заодно выключил свет. Укладываясь в темноте на свое место, он скользнул ладонью по моему лицу, обнял меня за шею и припал головой ко мне. Это было примирение. Мы горячо дышали друг другу в лицо и молчали. Да и о чем было говорить? Нам обоим все было понятно без слов.
Подождав, пока я совсем успокоился, отец поцеловал меня в щеку, заботливо подоткнул под мой бок простыню и, поворачиваясь ко мне спиной, заключил:
— А девицу ты привез… первый сорт. Одобряю.
Три дня в Москве пролетели в беспаузном пьяном тумане, из одних гостей в другие. Школьные друзья, университетские приятели, семейные знакомые, родственники. И наш газетный аппарат. Редактор устроил по случаю праздника нечто вроде приема в своей просторной, не чета нашей, квартире, и я, махнув рукой на предосторожность, прихватил с собой Алдону. Ее появление среди наших чопорных казенных дам и с трудом сдерживающих жеребячьи инстинкты мужчин-газетчиков произвело форменный фурор. Она выделялась в серой и безвкусно одетой толпе, теснившейся в редакторской квартире, как представитель совсем иного вида, иной породы млекопитающих. Спортивная стройность ее фигуры, отличный рост, гордая посадка головы. Покрой платья. И, конечно, улыбка, постоянная и неподдельная улыбка на пухлых губах, доброжелательно устремленная к каждому и мгновенно стиравшая печать скуки и желчной замкнутости с окружающих ее лиц.
Все мужчины, побросав своих дам, протанцевали хоть по одному разу с Алдоной. Она кружилась, легкая и неутомимая, юбка колоколом взлетала, обнажая длинные стройные ноги. Партнеры, вспотев и задохнувшись, сменялись один за другим. Ее голос, ее литовский акцент, ее смех были слышны повсюду. Каждый лез с ней чокнуться и выпить, а мужчины постарше, сдерживая одышку, норовили потрепать ее по щечке. Женщины чуть не шипели от ревности, но и они не могли скрыть восхищения, когда разглядывали ее.
Сам хозяин, редактор нашей газеты, сухой и недалекий человек, остановился перед Алдоной в изумлении и, нервно поправив на переносице очки, произнес, как цитату из приветственной речи:
— Так вот она какая, Литва! Добро пожаловать, наша младшая сестра в дружную семью советских народов.
Назвав Литву младшей сестрой, мой редактор пользовался официальной фразеологией, согласно которой СССР состоял из шестнадцати республик-сестер, а русский народ, с непременным добавлением эпитета «великий», почитался старшим братом.
Алдона, мне показалось, растерялась от этого приветствия, оглянулась на меня, словно испрашивая совета, как реагировать, но тут же снова просияла улыбкой и, протянув редактору руку, пригласила его танцевать.
Так получилось, что я, совсем зеленый новичок в этой солидной редакции, еще вчера мало кому известный, попал благодаря Алдоне в центр внимания и был принят в редакционный круг, как свой человек и славный малый. Это случилось безо всякого умысла с моей стороны. Алдона легко располагала людей, и доброе отношение, какое она вызывала, автоматически распространялось и на меня, ее партнера.
На вокзал нас провожали толпой, и было много людей, которых я видел второй раз в жизни: они пришли проститься с очаровавшей их литовкой. Отец не отставал от нее ни на шаг и, словно ревнуя к остальным, крепко держал под руку. В этом галдеже и бессмысленной толкотне на заснеженном перроне мать, улучив момент, отозвала меня в сторону и, испытующе заглядывая мне в глаза, спросила:
— Как ты намерен поступить?
— Что ты имеешь в виду? — не понял я, весьма непрочно стоя на ногах от выпитой на дорогу водки.
— Я имею в виду Аддону.
— А никак.
— То есть?
— Чего загадывать? Жизнь покажет.
— Жизнь тебе покажет кукиш с маслом. Дурачок. У тебя в руках сокровище. Которого ты не заслужил. Тебя никто так не полюбит, как она. Поверь мне. Я это чую.
— Ты все сказала?
— А что, тебя утомил разговор со мной?
— Мама, послушай. Я считаюсь с твоим мнением. Твой совет мне дорог. Но как я могу заглядывать вперед, строить какие-то планы, если не завтра, так послезавтра меня найдут с продырявленной башкой, и сделают это ее соплеменники, у которых такой же, как у Алдоны, смешной, трогательный до слез литовский акцент. Ты все поняла? Дай я тебя поцелую. И не плачь.
После триумфа Алдоны в Москве Каунас сразу остудил мою вскружившуюся было голову. И сделал это Коля Глушенков. Несомненно, по указанию свыше.
Он не стал со мной говорить об Алдоне в моем номере в гостинице «Метрополис» по понятной причине — все разговоры здесь прослушивались. Мы вышли на проспект и двинулись по аллее мимо голых, облетевших деревьев и пустынных в это время года скамей. Глушенков с присвистом сосал погасшую трубку.
— Я навел справки… о вашей пассии… пока вы с ней рекламировались в Москве.
— Мне все о ней известно, — нетерпеливо сказал я. — Она мне обо всем рассказала.
— Не уверен, что обо всем.
— Компрометирующий материал?
— Еще бы! Добро бы только ее компрометировал… но, к сожалению, и вас… за компанию. Ее отец расстрелян… по приговору военного трибунала… Она вам об этом сказала?
— Нет. Я не спросил ее.
— Так. А насчет жениха?
— Знаю. Он с «зелеными братьями».
— И все? А чем он отметил свой уход в лес? Так вот. Этот самый женишок, он учился в консерватории… собственноручно зарезал секретаря комсомольской организации… и тяжело ранил еще одного активиста. Это — осиное гнездо, дорогой мой, в которое вы по неосторожности и неопытности ступили.
— Откуда у тебя эти сведения?
— Вызывали в соответствующее место… в ваше отсутствие… и поговорили по душам. И с вами побеседуют. Я ведь рассказал вам к тому, чтоб вы были готовы и приняли предупредительные меры.
— Какие?
— Так сказать, почистить мундир. Пошалили — довольно. Чтоб ее духу подле вас больше не было.
Я остановился в раздумье.
— Вот что, Коля, спасибо за предупреждение. Но советов, пожалуйста, мне не давай. Сам решу.
— Это уж, конечно, вам решать. Да, пожалуй, не успеете. За вас уже решили.
Я встревоженно уставился на него.
— Не сегодня-завтра вся ее семейка, и она в том числе, загремит прямым сообщением в Сибирь. Они внесены в списки на выселение. Своими глазами видел.
У меня буквально потемнело в глазах. Весь этот проспект, скучный и мрачный, с голыми деревьями и пустыми скамьями, называвшийся раньше аллеей Свободы, а теперь, как в насмешку, носивший имя Сталина, показался мне кладбищенской аллеей. В моей памяти сразу же возник товарный состав с вывозимыми в Сибирь литовцами, который я видел в окно вагона на станции Кайшядорис, когда ехал с Алдоной в Москву. И вместо детского лица за решетками вагона-тюрьмы я отчетливо представил лицо Алдоны, ее серые удивленные глаза, в которых вытравился добрый, открытый взгляд на мир и навсегда поселилась ненависть.
Алдону надо было спасти во что бы то ни стало.
Это уже было для меня не только делом чести. Я не представлял, как стану жить, как буду смотреть людям в глаза, если не отстою ее.
Не счесть кабинетов, в которых мы с Глушенковым побывали в этот день. Надо воздать ему должное. Он не оставил меня одного и сопровождал во всех моих хождениях и даже использовал свои личные связи, чтоб помочь мне, хотя и не был согласен со мной и моего поступка не одобрял.
Нигде я не получил удовлетворительного ответа. Моя просьба вызывала нездоровое любопытство и кривые ухмылки. Единственное обещание, которое мне удалось вырвать, это не трогать Алдону и ее семью до моего возвращения из командировки, вычеркнуть их из ближайшего списка семей, подлежащих депортации. При этом я был строжайше предупрежден: ни словом не обмолвиться Алдоне о нависшей над ее головой угрозе.
И Алдона, не чуя беды, по-прежнему пребывала в том восторженном состоянии, в каком вернулась из Москвы. Ее пыл не смог остудить и прием, оказанный ей дома.
Мать и сестра все знали. Каунас — небольшой город, и здесь трудно что-нибудь утаить. Алдону видели на вокзале и проследили, как она села в московский поезд. Со мной. И трое суток где-то пропадала. Ее били вдвоем: мать и сестра. С исцарапанным лицом и распухшей губой она пришла ко мне ночью на Зеленую Гору, волоча чемодан с кое-какими вещами, которые второпях сгребла, убегая из дому.
Увидев ее в таком плачевном состоянии и выслушав ее сбивчивый рассказ, я пришел в такое негодование, что не сдержался и возопил:
— Да как они смели! Да я их… в Сибирь отправлю!
И тут же осекся, увидев, как гневно сузились ее глаза. Я привлек ее к себе и осыпал поцелуями.
Таким образом, она поселилась у меня. В школу перестала ходить. Отсиживалась дома, дожидаясь, пока не заживут царапины и ссадины на лице. И ни минуты не грустила. Была весела и счастлива, и, если не знать ее, можно было приписать это легкомыслию. Я-то знал, что это не так. Она умела переступить через горе, подавит страдание, даже в беде не опускать головы. В ней бурлила неиссякаемая жизненная энергия, какой я мог только завидовать.
Теперь весь этот фонтан чувств хлынул на меня. Она вся светилась любовью. И трогательно и нежно заботилась обо мне. Стирала, готовила, убирала квартиру. Даже причесывала меня. Ухаживала за мной, как за маленьким ребенком. Хоть и была моложе меня лет на восемь. Я очень скоро с удивлением обнаружил, что в ее отношении ко мне переплелись чувственная страсть с самоотверженной материнской любовью. Именно материнской. Не хищной. Не эгоистичной.
Когда я, обессилев от любви, засыпал в ее объятиях, она, сидя в подушках, покачивала меня, как младенца в колыбели, и, склонившись над моим лицом, тихо напевала литовскую колыбельную песенку — «Лопшине».
Ее до слез трогали рубцы на моей искалеченной лопатке. Она могла без конца нежно водить по ним кончиками пальцев, касаться губами и что-то ласково нашептывать, словно заговаривая боль. А когда я ей сказал, что один осколок хирургам не удалось извлечь из моего тела и он торчит в сердечной мышце, изредка напоминая о себе острым покалыванием, она разрыдалась, и мне стоило немалого труда ее успокоить, заверив, что опасности для моей жизни нет никакой.
Ее забота обо мне возросла до смешного. Она не давали мне делать резких движений, наклоняться, чтоб что-нибудь поднять с полу.
— Тебе нельзя! — становились испуганными ее глаза. — У тебя железо в сердце!
— У меня железное сердце, — отшучивался я. — Пожалуй, единственный железный большевик во всей коммунистической партии.
Это смешило ее. И она припадала к моей груди, преданно заглядывала в глаза и нашептывала по-литовски непонятные мне, но, несомненно, ласковые слова.
В канун моего отъезда в командировку Алдона впервые вышла из дому. Пока было светло, мы гуляли с ней в дубовой роще, уже посыпанной сухим, не тающим снегом. А когда стемнело, она предложила спуститься с Зеленой Горы в центр. Мне эта идея не улыбалась. С одной стороны, ничего разумного не было в том, чтоб дразнить гусей, открыто демонстрировать властям мои отношения с литовкой. Да и ей ни к чему было бросать вызов городу, пройдя со мной, оккупантом, под руку по главной улице на глазах у гуляющей публики и вызвав у всех вовсе не одобрительную реакцию. Ни мне, ни ей эта прогулка была ни к чему, и я попытался втолковать ей это.
— Значит, нам суждено всегда прятаться? — округлила она свои серые глаза. — Будто мы что-то украли?
Я не нашел ничего вразумительного в ответ. И уступил.
Мы съехали в вагоне фуникулера с Зеленой Горы, и уже в вагоне я натыкался на колючие взгляды пассажиров-литовцев. А на проспекте, покрытом свежим снежком и потому имевшем вид нарядный и праздничный, было многолюдно в этот вечер, и мы прошли буквально сквозь строй осуждающих и гневных переглядываний и злой несдержанной ругани за спиной.
Я себя чувствовал нелепо и гнусно и ковылял деревянной походкой, втянув голову в плечи и устремив глаза поверх голов. Зато Алдона, казалось, нисколько не была шокирована. Она смело глядела всем встречным в лицо, заставляя их в смущении отводить глаза, а сама улыбалась открыто и приветливо. Чего это ей стоило, я понял лишь дома, где она прорыдала до поздней ночи, но на улице она проявила завидную выдержку.
В вагоне фуникулера, ползком тащившемся на Зеленую Гору, Алдона прижалась ко мне влажной щекой и, моргая ресницами с тающими на них снежинками, прошептала:
— Против нас весь мир. Знаешь, кто мы? Ты — Ромео, а я — Джульетта!
И, помедлив, добавила:
— С одним отличием. Мы не умрем. И будем жить… назло всем.
За окнами вагона косо уходили вниз огни города. Пассажиров было мало. Люди не решались поздно задерживаться на улицах и предпочитали отсиживаться за запертыми дверьми. На скамье напротив нас сидел, покачиваясь, пьяный офицер в шинели нараспашку, в сбитой на затылок шапке. Полагая, что все, кто не в военной форме, литовцы, он и меня принял за такового и, нетвердо ступая, перешел на нашу сторону вагона, явно желая со мной поговорить.
— По-русски понимаешь? — был первый вопрос, небрежно и высокомерно обращенный ко мне, и я вдруг с пронзительной остротой почувствовал, каково быть под оккупацией, под властью чужих, презирающих тебя людей. Я на момент почувствовал себя в шкуре литовца, и многое в поведении этих людей прояснилось для меня, стало понятней.
Я встал ему навстречу, отгородив Аддону.
— В чем дело? — сухо спросил я.
— О, так ты свой? — радостно всплеснул руками офицер, курносый и потный, деревенского типа малый.
Теряя равновесие, он ухватился за отвороты моего пальто, чтоб не рухнуть. Жест этот был не агрессивным, а, наоборот, дружелюбным, и, вцепившись в меня, он пьяно бодал головой мою грудь, норовя устоять на ногах. Но так расценил это я. Другое дело — Алдона.
Вначале я даже не понял, что произошло. С головы офицера слетела шапка, после чего его голова резко мотнулась сначала в одну, потом в противоположную сторону. И лишь тогда я увидел разъяренное, с круглыми стеклянными глазами лицо Алдоны за спиной офицера. Она нанесла ему несколько ударов наотмашь, резко, по-мужски. И он рухнул спиной на пол вагона, потом сел, краснорожий и маленько очумевший, и стал шарить у себя на боку, явно пытаясь вытащить из кобуры пистолет. Но тут уж кинулся к нему я и вырвал пистолет из руки.
Несколько литовцев сжались в испуге на своих скамьях в другом конце вагона, который, к счастью, с легким стуком остановился и с шипением распахнул пневматические двери.
— Беги! — крикнул я Алдоне. На миг я замешкался, решая, что делать с пистолетом. За потерю оружия бедолага может лишиться офицерских погон. Я выбил обойму с патронами из рукоятки, сунул обойму в карман, а пистолет швырнул офицеру, стоявшему на четвереньках и норовившему встать.
Алдона не убежала. Она вышла вместе со мной, и мы быстро, все ускоряя шаг, устремились по темной, без единого фонаря улице в сторону нашего дома.
— Сечь тебя надо, да некому, — наконец выдохнул я. — Зачем ты полезла?
— Я думала, он хочет тебя ударить.
— Ну и что? Он ничего не хотел. Просто пьяная шваль. Но если б и хотел ударить, я что, сам за себя не смогу постоять? Мне нужна помощь… сопливой девчонки? Он же мог тебя пристрелить!
— Я думала, он хочет тебя ударить, — упрямо повторила она.
— Ты бы посмотрела на себя со стороны. Разъяренная тигрица. У тебя были глаза… слепые от бешенства.
— Я ничего не видела, — согласилась она. — Я думала, он хочет тебя ударить.
И вдруг заплакала, горько, совсем по-детски. Припав к моему плечу и шмыгая носом. Я не стал ее утешать и успокаивать. Пусть поплачет. Плачем она смывала с души горечь, которой наглоталась вдосталь на проспекте, бросив отчаянный вызов своему городу, своим соплеменникам. Горючими слезами она давала выход своей тоске по матери и сестре, с которыми порвала из-за меня. На ее еще не окрепшие плечи в считанные дни легла нагрузка, способная свалить кого угодно. А ведь ей еще не было семнадцати.
Утром за мной заехал на своем «Опеле» Коля Глушенков. Я оставил Алдоне ключи и деньги и велел как можно реже отлучаться из дому и никого до моего возвращения в дом не пускать. Оставил ей телефон, куда нужно позвонить, если почует опасность. Она была печальна и слушала невнимательно. Лишь кивала. Даже старого циника Глушенкова тронули ее грустные глаза.
— Ох, и девка! — посасывая трубку, сказал он, выруливая на дорогу. — Втюрилась в тебя насмерть. Это уж такая порода. Редкая в наше время. Берегись, парень. Легко не отделаешься.
Оглянувшись, я увидел прижавшееся к оконному стеклу лицо Алдоны, и у меня засосало под ложечкой от ее отрешенного вида и от слов Коли Глушенкова.
Утром по ее виду я понял, что она не сомкнула ночью глаз.
— Не уезжай, — шепнула она. — У меня предчувствие.
— Глупенькая. Сиди дома и жди меня. И не будет предчувствий.
— Не обо мне, — покачала она головой. — Чтоб с тобой ничего не случилось. В плохое место едешь.
— Ты-то откуда знаешь?
— Знаю. Если с тобой что-нибудь… запомни… я жить не стану…
— Что ты хочешь этим сказать?
— Береги себя… Если мной дорожишь.
Я рассмеялся и поцеловал ее в припухшие, податливые губы.
К цели нашей поездки мы добирались долго и с приключениями. На дорогах были снежные заносы, и хлипкий, еле живой автомобиль моего фоторепортера отчаянно буксовал, садился на пузо, и мне каждый раз приходилось вылезать и мокрыми мерзнущими руками подталкивать сзади эту рухлядь, обдающую плевками грязного снега из-под колес.
В деревне, куда мы ехали, разыгрывался очередной пропагандистский фарс. Там долго стояла пустой усадьба бежавшего на Запад литовского то ли графа, то ли князя. И ее понемногу разворовывали окрестные крестьяне. Кому-то из местного начальства пришла мысль сделать в усадьбе лучший в Литве сельский клуб, благо там имелся зрительный зал и даже сцена. Начальство повыше смекнуло, чем это пахнет, отпустило деньги и строительные материалы, прислало художников-декораторов из Вильнюса, и сейчас предстояло торжественное открытие уже не клуба (аппетит приходит во время еды), а Дворца культуры, что должно было продемонстрировать невиданный расцвет литовской национальной культуры под благотворными лучами сталинской конституции, которую принесли в Литву мы, русские, на своих штыках, не очень заботясь, какую радость доставит это местному населению. А оно, местное население, радости особой не проявляло и даже огрызалось, стреляя в оккупантов. За этим следовали репрессии. Безжалостные. И в маленькой Литве обильно лилась кровь. Так обильно, что менее чем трехмиллионный народ стоял перед явной перспективой быть полностью истребленным.
Дворец культуры действительно отгрохали на славу. С купеческим размахом. Потому как деньги не свои, а государственные, и чем больше их растратишь, тем выше оценка служебного рвения местных сошек у большого начальства в центре.
В глазах рябило от многоцветья литовских национальных костюмов и вырядившихся в них литовских сероглазых и белозубых девок, взметавших в пляске юбки чуть не выше своих светловолосых голов. Пищали, тренькали, звенели, подвывали до тошноты допотопные народные инструменты — канклес, скудучяй и еще какие-то диковинные деревяшки со струнами, названия которых я и не упомнил.
Многолюдные хоры, выстроенные по-солдатски во множество шеренг, во всю силу своих деревенских легких славили на литовском языке советскую власть и лично великого Сталина, чьи огромные портреты висели не только на сцене и в вестибюле, но и на фронтоне здания, заслоняя окна обоих этажей.
Взопрели, снимая, фоторепортеры и кинооператоры. Зал дружно и гулко аплодировал каждому номеру — публика была отборная, прошедшая строгую проверку по части лояльности и в основном состояла из местных начальников, их родни и домочадцев.
Я уже записал в блокнот все, что полагалось записать. Глушенков отщелкал две пленки и тоже складывал в сумку оптику. Теперь предстоял банкет, не посидеть на котором было бы сочтено дурным тоном, и мы собирались, если не потеряем над собой контроля, в меру напиться и нажраться, а поутру, опохмелившись, тронуться в обратный путь.
Пожар вспыхнул после антракта. Загорелось сразу в нескольких местах. На сцене большие языки пламени заплясали по портрету Сталина, во весь рост, в мундире генералиссимуса, и гирлянды из еловых лап, обрамлявшие портрет, весело затрещали, рассыпаясь множеством искр.
Горело и в зале и в вестибюле, и все вокруг быстро заволокло сизыми клубами удушающего дыма. Погас свет. Началась паника. Крики, плач, топот ног и грохот опрокидываемых скамей. Меня затолкали, и я упал под ноги взбесившейся, как стадо очумелых животных, толпы. Меня бы затоптали, не появись вовремя Коля Глушенков, который оттащил меня в сторонку, а затем на своих плечах уволок из пылающего зала. И все же я задохнулся от дыма и потерял сознание, пока неистребимый, железный Коля волок меня наружу, на свежий воздух.
Отравление оказалось настолько серьезным, что я почти неделю провалялся в местной больнице, все палаты которой были очищены властями от больных, чтоб разместить пострадавших при пожаре. Коля, которого ничто не брало, не уехал в Каунас и провел всю неделю при мне. Как заботливая нянька.
Поджог, как. потом стало известно, был совершен «зелеными братьями», исхитрившимися нашпиговать своими людьми и хоры, и танцевальные ансамбли, и поэтому все меры предосторожности, предпринятые властями, и тучи милиционеров и в здании и вокруг него не смогли ничего предотвратить.
Были жертвы. Об их числе не сообщалось. И были ответные репрессии. Это я уже видел своими глазами, когда, оклемавшись в больнице, на Колином «Опеле» выбирался домой из этих мест. Мы миновали много хуторов по дороге, и ни один из них не был обитаем. В отместку за диверсию власти тут же, без всякого разбирательства, начали выселять в Сибирь всех, кто под руку попадался. Подряд. Хутор за хутором. Дав два часа на сборы. И растерянные крестьяне с остекленевшими от страха глазами грузили в военные машины свой жалкий скарб, который было позволено взять с собой, а поверх узлов усаживали хнычущих детей и трясущихся, бормочущих молитвы стариков.
Мы ехали мимо пустых крестьянских усадеб. С распахнутыми настежь дверьми и окнами, хлопавшими, как выстрелы, на ветру. На крышах изгибали спины осиротевшие кошки, во дворах скулили некормленые, дичающие псы. Из своих темных гнезд, похожих на распластанные меховые шапки, недоуменно водили красными клювами тонконогие белые аисты — по народному поверью почитаемые охранителями дома от зла, но на сей раз не сумевшие никого уберечь.
Нам довелось обогнать колонну грузовиков, в открытых кузовах которых тряслись на своих узлах крестьянские семьи, и в каждом кузове на заднем борту сидели с автоматами на коленях солдаты в белых овчинных полушубках — зимней форме войск НКВД.
Этих людей везли до железнодорожной станции. Там грузили в товарные вагоны, запирали и под усиленным конвоем белых полушубков угоняли под грохот колес, заглушавший плач и стоны, на восток, через всю Россию, в снежную, морозную Сибирь.
— Дорого уплатили, суки, за поджог, — шептал Глушенков, объезжая по обочине грузовики. — Скоро их в Сибири станет больше, чем в Литве. Допляшутся! Как думаете, Олег, надолго их хватит?
Я не отвечал. Мне было муторно. То ли еще сказывались последствия угарного отравления, то ли от вида этих людей, безо всякой вины, а просто по изуверскому закону коллективной ответственности лишенных свободы, своего угла и гонимых на чужбину, откуда редко кому удавалось выбраться назад.
Перед моими глазами стояла Алдона. Я не очень верю в предчувствия, но могу поклясться, что в тот раз я явно чуял, что на нас с ней надвигается беда.
Стоило мне вернуться в Каунас, тут же на меня обрушилась новость, потянувшая за собой цепь других событий, из-за которых меня, стремясь спасти мою репутацию, срочно отозвали в Москву, и я покинул этот город навсегда.
Новость эту, как бы между прочим, сообщил мне, хитро поглядывая из-под густых бровей, Малинин. Мы сидели в его кабинете. Он велел секретарю никого не пускать и даже запер обитую дермантином дверь.
Я по наивности подумал, что он со мной уединяется потому, что соскучился и не хочет, чтоб нам помешали, пока мы не наговоримся всласть. Малинин с самого моего приезда в Каунас избрал меня для задушевных бесед и был со мной откровенней, чем с другими. Я ему явно нравился, и отношения наши складывались как у сына с отцом. Вернее, даже теплей и прямее, чем у меня с родным отцом, занимавшим в Москве пост повыше, чем у Малинина. Вне всякого сомнения, Малинин опекал меня не без указания свыше.
— Тут перед твоим приездом малость постреляли на Зеленой Горе. Прямо у твоего дома. Дом твой не пустовал?
— Нет. Там оставалась моя…
— Знаю. Алдона? Так ее звать… если не ошибаюсь?
— Так. А что?
— Да ничего. Она ни при чем. Возле твоего дома наш патруль пристрелил отпетого бандита. Мы за ним долго охотились. А он обнаглел, надоело в лесах таиться. Стал появляться в Каунасе… чуть не в открытую. Раз выскочил из наших рук. Правда, подстреленный. И укрылся на Зеленой Горе. Мы там все переворошили — как иголка в стоге сена. Потом вылез и напоролся на засаду. Когда осмотрели труп — на нем свежая повязка на прежней ране. И в кармане — запас пенициллина. Дефицитное лекарство. Сам знаешь. Отпускали только своим. Где мог достать? У тебя дома не было пенициллина?
— Кажется, был…
— Вот, проверь на всякий случай. Не улетучился ли? Кто его знает, лекарство новое, дефицитное… возможно, имеет свойство испаряться.
Потом разговор перешел на другое, мы еще с час болтали, сидя на диване, и уже я стоял в дверях и прощался, когда Малинин вынул из нагрудного кармана фотографию и протянул мне.