— Ты считаешь, правильно жил? — спросила я. — Не с женой, а вообще.
— По крайней мере, стыдиться мне нечего. Все своими руками. Чужого гроша не взял. Работал и жил. И радовался жизни. Совесть моя была чиста, душа не болела ни за какие грехи. Что еще человеку нужно для полного счастья? Если он еще к тому и сыч, и всю жизнь влюблен в свою жену, и дети у него растут не лентяи и не наркоманы, а уважают родителей, как и положено у нормальных людей.
— Что значит — доволен? Для лучшего нет предела, моя милая. Твой отец добрый и слабый человек. Но он вырос в этой стране. И как я ни пытался его уберечь, Америка засела в нем глубоко. По крайней мере, глубже, чем я бы желал. Он захотел быть богатым. Как все здесь хотят. А чего добился? Не знает покоя. Все время в бегах.
От одного магазина к другому. Выпучив глаза. Не замечая, что жизнь проходит без радости. Даже упустил, что у него под боком выросла такая принцесса, как ты. И потерял тебя. А деньги что? Их с собой в могилу не возьмешь. В саване, говорят умные люди, карманов не имеется.
И при этом должен тебе заметить, делец он никудышный. Мягкий человек. А делец, если хочет преуспевать, не должен знать никаких сантиментов. Иначе сожрут конкуренты. Которые жалости не понимают.
Смех и грех с твоим отцом. Открыл магазины в Гарлеме, у черных. Хорошенькое место! Прямо в кратере вулкана. И чтоб сэкономить на расходах, нанял работников по самой низкой цене. Из нелегальных иммигрантов. Которые не имеют разрешения на работу и рады любой оплате. Лишь бы не сдохнуть с голоду. Казалось бы, выиграл, сберег много денег. Но еще больше и потерял. Они обворовывают его, таскают все, что под руки попадется. Чтоб, так сказать, компенсировать то, что он им недодает деньгами. А как уследить за ними? Не может же он одновременно быть в обоих магазинах. Вот и носится, как угорелый, из одного в другой. А в результате — ни больших барышей, и никакой жизни.
— Послушай, дед, выходит, что нет никакой надежды на справедливую жизнь. Бедный будет работать, как мул, а богатый — стричь купоны. И ты такое положение считаешь нормальным?
— Я ничего не предлагаю, дедушка. Я хочу понять. И мне важно твое мнение. Я тебе доверяю.
— Опять заблуждаешься. С какой стати мне доверять? Разве я пророк? Своим умом до всего дойди. Знание из чужих рук — мыльный пузырь. Поймешь кое-что, лишь когда набьешь себе шишек на лбу.
— Вот ты сказал насчет революции… как в России. Разве социализм так уж плох? Ты же сам был социалистом.
— Был, деточка. Долго был. Лучшие годы ухлопал. Шило у меня сидело в заднице. Понимаешь? Все хотелось облагодетельствовать род людской, сделать всех людей равными. Знаешь, кто шел в социалисты? Самые порядочные люди. Честные. С низким болевым порогом. У тебя я замечаю ту же болезнь. Низкий болевой порог у тех людей, кто раньше других, первыми чувствуют боль. Не свою, а чужую. И откликаются на нее. Знаешь, кто таким был? Дон-Кихот. Я бы его занес в историю социализма как одного из первых борцов за всеобщее благо. Но, кажется, он был сумасшедшим.
Так вот, запомни. Подлинные социалисты, несомненно, честнейшие из людей. Но еще честнее те из них, кто порвал с социализмом. Убедившись, что это утопия. И опасная для человечества. Вроде русского эксперимента. Таких вот людей, исстрадавшихся от иллюзий идеалистов, я ценю превыше всего. Они не боятся правды, какой бы горькой она ни была. Они не только честные, но и мудрые. И мужественные. Я бы таким поверил в долг любую сумму денег, без расписки. При одном условии — если б у меня такие денежки водились.
— И ты стал циником, — вздохнула я. — Жизнь обломала тебя.
— Жизнь учит уму-разуму. Следишь за телевизором? Я вот с тобой болтаю, а на экран поглядываю. Телевизор — мой последний собеседник в жизни. Ненавязчивый, как мои болтливые соседи. Можешь слушать, а можешь выключить. Так вот, к чему я все это веду? Теперь показывают жизнь диких зверей в Африке. Любишь такие фильмы?
Я кивнула.
— И я люблю. Про зверей смотреть интересней, чем про людей. По крайней мере, нет порнографии и грязных ругательств, без которых нынешнее поколение двуногих и не мыслит человеческой речи. Нет, ты посмотри! Я уж, этот фильм в который раз вижу. Гиены вышли на охоту… Подними подушку, сядь удобней.
Он тоже вылез из-под простыни, сел со мной плечо к плечу и устремил к телевизору толстые линзы своих очков.
Я вначале не могла сосредоточиться, но вскоре происходившее на экране увлекло меня, и дальше я уже с замирающим сердцем следила за развернувшейся перед нами драмой.
Семейство уродливых, гадких гиен, какая-то жуткая помесь свиньи и собаки, вышло на охоту в саванну. А по всей саванне мирно пасутся тысячные стада антилоп, зебр, газелей. Травоядных и беззащитных перед хищниками, рыскающими вокруг и жаждущими крови и мяса. Чьей крови? Чьего мяса? Вот этих вот пощипывающих траву и нервно помахивающих хвостиками красивых и даже грациозных животных. Миролюбивых. И почти не вооруженных для защиты. Жалкие рога не в счет перед клыками и когтями мускулистых хищников.
Выследив самую беззащитную жертву — антилопу-мать с крохотным детенышем, тычущимся мордашкой ей в вымя, гиены начали атаковать, стараясь отбить ее от стада. А стадо побежало. Полагаясь лишь на свои ноги и скорость. Побежала и антилопа-мать. Но маленький детеныш не в силах мчаться с большой скоростью. Хрупкие ножки стали подламываться, а гиены уж совсем близко. Вот-вот настигнут. Тогда остановилась мать. Склонила рогатую голову и вступила в отчаянную и безнадежную схватку с хищниками. Она рогами отгоняет одну гиену, но свора других наскакивает сзади и с боков, норовя ухватить теленочка, и, сколько мать ни вертится, ее круговая оборона не спасает дитя. Хищник сцапал теленочка, прокусил ему шею и поволок по траве в сторону, пока другие отгоняли и не подпускали мать. И поняв безнадежность дальнейшей борьбы, она побежала догонять свое стадо. Одна. Без своего ребенка. А стадо уж и не бежало. А мирно паслось совсем рядом. Гиены им теперь не были страшны. Гиены получили, что хотели.
И теперь на какое-то время оставят стадо в покое. Пока снова не проголодаются.
Дед оглянулся на меня. У меня стояли слезы в глазах. Мне не хотелось спорить. Да и вообще разговаривать. Но деду телевизор подлил масла в огонь.
— Вот это и есть мир. Показывают животных, а я вижу людей. Что отличает нас от животного мира? Лишь то, что там все обнажено и без прикрас. А мы прикрываемся фиговыми листками красивых слов и теорий. Хотя по существу все то же самое. Мир, называй его божьим или каким угодно, состоит из слабых и сильных, из травоядных тружеников и хищных эксплуататоров. Хищник умрет, если не полакомится мясом травоядного. Другой пищи он не знает. И добыть эту пищу можно, только лишь вырвав с бровью бок у той же антилопы. Или сожрав ее теленочка. Других путей нет. Это закон природы. Жестокий. Но и разумный. Он движет миром. Поэтому все разговоры о равенстве — слюнявая болтовня. Я это познал на собственном опыте. Знаешь единственное место, где все равны? На кладбище, дорогая моя. Но те, что там обитают, уже называются не людьми, а покойниками.
— Постой, постой! — не выдержала я. — Я не согласна. Нельзя равнять людей с животным миром. Нас отличают интеллект и способность объединяться для защиты. Стадо антилоп побежало, эгоистично оставив на гибель мать с теленком. И поэтому гиены их будут пожирать каждый день по одной. И так до бесконечности. А если б они, эти антилопы, не побежали трусливо, а все вместе заняли круговую оборону, ощетинившись рогами? Как много антилоп, а гиен лишь жалкая свора, — они бы не дали себя в обиду и одержали победу. Мы, люди, поступили бы так. И поступаем. Профсоюзы, забастовки — вот тебе пример того, чем люди отличаются от животного мира. И поэтому, скажу тебе откровенно, все, что ты говорил мне, нисколько меня не убедило. Чушь! Оппортунизм! Ты, дедушка, элементарный реакционер!
— Я? — вскричал он, сверкнув очками.
Но дождаться моего ответа ему не привелось. В дверь громко застучали. Сразу в несколько рук. И послышались раздраженные старушечьи голоса:
— Влипли, — схватился за голову дед. — Поди докажи им, кто ты мне. Ох, потреплют языками. Еще потребуют выселить.
— Не открывай, — прошептала я. — Пока я не оденусь. Задержи их.
Дед встал с постели, поддерживая руками спадающую пижаму, добрался до телевизора и усилил звук. Потом направился к дверям.
Стук с той стороны не прекратился. И под этот аккомпанемент я поспешно натянула на себя одежду и метнулась к окну. Когда я уже была снаружи и сползла с подоконника в траву, дед вернулся и, перегнувшись через подоконник, поцеловал меня в макушку. Затем закрыл створки окна, ворча:
А я, крадучись вдоль стены, чтоб меня не могли уследить в окна бессонные «божьи одуванчики», оказалась на пустынной улице. Фонари еще горели. Хотя рассвет давно наступил и было светло, как днем.
ОН
Телефонный разговор с Москвой испортил мне настроение. Хотя в конце разговора мне подсластили пилюлю.
Я позвонил редактору по поводу моей статьи, опубликованной на прошлой неделе. Дело было даже не в самой статье, а в герое этого очерка, литовском крестьянине Повиласе Даукше.
— Что? Оказался бандитом? — не на шутку встревожился редактор. — Этого нам только недоставало. Мы его на весь Союз разрекламировали.
— Нет, нет. Он наш человек. Настоящий коммунист, — поспешил я успокоить редактора. — Вернее, был…
— Что с ним стало?
В том, что с ним стало, я чувствовал и долю своей вины и, чтоб как-то заглушить угрызения совести, позвонил из Каунаса в Москву своему редактору.
Я был собственным корреспондентом центральной московской газеты в Литве, сравнительно недавно присоединенном к Советскому Союзу крохотном государстве, таком же, как Латвия и Эстония, его соседи по Прибалтике, поглощенные заодно с Литвой. Каунас был столицей буржуазной независимой Литвы, продержавшейся всего двадцать лет. До того Литва тоже была под русской оккупацией. Лет двести. Если память мне не изменяет. Советский Союз, сменивший на карте Российскую империю, вернул Литву на место. А чтоб истребить память о былой независимости, перевел столицу из Каунаса в Вильнюс, город, отнятый у Польши и, как собаке кость, брошенный литовцам.
Литва, единственная из всех оккупированных стран, не склонилась перед мощью Советского Союза и оказала упорное, граничащее с безумием сопротивление. Прошло пять лет, как умолкли пушки второй мировой войны, а в Литве не переставали греметь выстрелы, и мы, оккупанты, не решались сунуться в леса, где было царство «зеленых братьев», литовских «жалюкай», почти стотысячной подпольной партизанской армии. Кровь по всей Литве лилась обильно, и на лесных хуторах, и даже в целых деревнях не оставалось никого в живых, если не считать одичавших кошек и собак.
После университета я получил направление в Литву на такую солидную журналистскую должность сравнительно легко. И не только благодаря связям отца в высоких партийных инстанциях, а скорее всего из-за того, что на это горячее и опасное место было мало претендентов. Мой предшественник, с которым мне даже не пришлось познакомиться, продержался в Каунасе три месяца. Его труп с дыркой от пули в затылке нашли в лесу много времени спустя после его исчезновения и настолько разложившимся, что для похорон в Москву отправили в запечатанном цинковом гробу, который не открыли даже, чтобы показать семье.
Литве уделялось много места в газете, и поэтому там держали сразу двух корреспондентов, в обеих столицах. Меня — в Каунасе, а моего коллегу Анатолия Горюнова — в Вильнюсе. Он был в большей безопасности, потому что освещал в газете лишь городские события. Мне же досталось село, литовская Вандея, где кипели все страсти и шла партизанская война.
Разумеется, я был вооружен. Даже спать ложился, сунув под подушку пистолет «ТТ», и каждый мой выезд за пределы Каунаса напоминал военную операцию. Меня обычно сопровождали автоматчики, так называемые народные защитники, или «ястребки», как их еще тоже называли, — молодые, вечно пьяные литовцы из крестьян, перешедшие на сторону советской власти не так из идейных соображении, как за высокое жалованье и дарованное им право безнаказанно грабить население во время карательных экспедиций.
Повилас Даукша, о котором я написал очерк в газете, был одним из весьма немногих литовцев, искренне и безоглядно принявших советскую власть, и от этого ставший чужим и уязвимым во враждебном окружении своих односельчан. Такие люди ставили на карту свою жизнь и жизнь своих близких. Потому что «зеленые братья» были особенно жестоки и беспощадны к своим, литовцам, перешедшим на службу к оккупантам.
Он был единственным коммунистом в своей деревне. Худой, высокий, с желтой от туберкулеза кожей. Не расставался с пистолетом. И никогда не ночевал дома. А в сараях и на чердаках. Каждый раз в другом месте. Чтоб «жалюкай» не захватили его врасплох, спящим.
Один-одинешенек, безо всякой охраны этот фанатично поверивший в коммунизм крестьянин держал, по крайней мере днем, пока светло, под своим контролем сотни семей, осуществлял все функции новой власти в деревне. Мне он напомнил русских коммунистов времен гражданской войны, на заре советской власти, когда вера в коммунизм не была еще замутнена последующими событиями.
Я читал о них в книгах, мое поколение воспитывали на их примере. И таким, мне казалось, был в ту пору и мой отец.
Жизнь Повиласа Даукши представляла отменный материал для газетного очерка о современном герое, и я покидал деревню, уже прикидывая в уме, как распишу собственный материал. А мой «материал», сам Повилас Даукша, провожая меня и мою охрану до дорога, вдруг попросил, краснея и смущаясь:
— Не пишите обо мне. Ради Бога. Не простят они мне этого.
— Кто? — не понял я.
— Жалюкай.
Я даже рассмеялся.
— Чудак человек. Они не могут простить тебе, что ты коммунист. А ты тем не менее жив и здоров. Что же, станешь у них испрашивать разрешения на каждый твой шаг? К лицу ли это коммунисту?
Он совсем растерялся, красные пятна пошли по его желтому лицу.
— Ваша правда, — откашлявшись, произнес он. — Простите… если не то сказал. Темнота наша.
Очерк я написал. Конечно, ни словом не обмолвившись о «зеленых братьях». Такое газета не публиковала. А расписал на все лады работу, которую один приводил в деревне коммунист Даукша, наставляя литовских крестьян на путь советской жизни.
Через неделю после публикации очерка Повиласа Даукши уже не было в живых. Его выследили и сожгли в сарае, куда он пробрался ночевать. И тогда, терзаемый угрызениями совести, я позвонил в Москву редактору и попросил напечатать короткую информацию о мученической гибели злосчастного героя моего очерка.
— Ты понимаешь, о чем говоришь? — искренне удивился редактор. — Ты предлагаешь пропагандировать действия литовского националистического подполья, их, так сказать, успехи в борьбе с нами. Я могу объяснить это лишь твоей наивностью. Запомни, что бы ни творилось в Литве, ни одна советская газета не заикнется о том, что нам невыгодно освещать. Литва — советская республика, и народ ее живет счастливо под мудрым руководством Коммунистической партии и ее вождя, великого Сталина. Ясно? Вот об этом и только об этом мы ждем от тебя материалов.
Потом, смягчившись, уже другим тоном добавил:
— А в целом мы твоей работой довольны. Очерк твой об этом… как его… ну, которого… сожгли…
— Повилас Даукша звали его, — мрачно сказал я.
— Вот-вот. Никак не выговоришь эти чертовы имена… Очерк твой похвалили наверху. Поздравляю. И если соскучился по родным, то можешь выбраться из своей Литвы в Москву на пару деньков. На праздники. Я не возражаю.
Так я получил непредвиденный отпуск. В Москву, по которой я так соскучился здесь, в угрюмом, враждебном Каунасе, где я чувствовал себя неуютно, хотя и был окружен комфортом, прежде мне недоступным.
Сначала я обитал в гостинице «Метрополис» на центральной улице, переименованной в проспект Сталина, но упорно называемой местным населением ее прежним, досоветским именем — Ласвес аллеяс, что в переводе с литовского означало: аллея Свободы. Получив же новое жилье, я сохранил за собой номер в «Метрополисе», обосновав там бюро нашей газеты, ее корреспондентский пункт. На деле же это была моя вторая квартира, в котором ночевал, задержавшись допоздна в центре и не рискуя в темноте подниматься на Зеленую Гору. В район уютных и богатых вилл, обитатели которых бесследно исчезли. По большей части в Сибири. Если не успели уйти к «зеленым братьям».
Мне предоставили реквизированный двухэтажный дом, с дверей которого при моем въезде старшина НКВД сорвал красную сургучную печать. Дом, как и водится, был опечатан, когда выселяли его прежних владельцев. Выселяли, видать, поспешно, не дав собраться. На кухонной плите я обнаружил посуду, которую не успели вымыть.
Мне отдали дом со всем его содержимым: мебелью, картинами на стенах, книгами на полках и даже одеждой в шкафах. Чужой одеждой, которую носили неведомые мне мужчина и женщина и их дети… Единственное, чего я не обнаружил в доме, это фотографий. Ни одной не осталось. И потому я представления не имел о тех, кто здесь жил до меня. Мог только воображать. По многим приметам, здесь жили обеспеченные и интеллигентные люди. Возможно, семья инженера. Судя по значительному количеству технических книг. Но не исключались и музыканты. В гостиной стоял запыленный черный рояль, и кипы нотных тетрадей высились на полках.
Я спал на чужой кровати. И даже на чужом белье. Вытирался чужими полотенцами. И жарил яичницу на чужой сковороде. Мне ничего не пришлось докупать — в доме было всего в избытке.
Лишь одежды не трогал. Стащил все в один шкаф и запер его.
Чувствовал я себя не совсем уютно в доме, во всех комнатах которого на обоих этажах еще не выветрился запах прежних обитателей. Светлые квадратные пятна на обоях — следы прежде висевших портретов — взирали на меня со стен, как черепа исчезнувших людей, и мне порой казалось, что я вижу проступающие сквозь них скорбные глаза и очертания лиц. По этой причине я предпочитал ночевать не на Зеленой Горе, а в гостинице «Метрополис», казенный уют которой меня вполне устраивал. Телефоны мои были спаренными, и одним и тем же звонком меня можно было застать или здесь, или там.
Невдалеке от моего дома на Зеленой Горе отливала желтизной и багрянцем старая, изреженная дубовая роща. Стоял ноябрь. Воздух был сырой, но теплый. По всей роще земля покрылась коричневым пластом опавших дубовых листьев, покойно шуршавших под ногами.
Поговорив с Москвой, я вышел из дому, чтоб пройтись по роще, обдумать предстоящий через два дня отъезд. В роще было почти безлюдно. За толстыми корявыми стволами деревьев бегали, резвясь, две собачки, пока их хозяйки отводили душу в разговоре. Навстречу мне шла молодая женщина, а когда она приблизилась, я увидел, что это совсем юная девушка. Лет семнадцати, не больше. Но рослая и крепкая, как большинство литовок. Она шла с непокрытой головой, и русые волосы густо лежали на ее плечах, с которых ниспадала красно-черная, в клеточку, ткань плаща-накидки, широким колоколом обвивавшегося при ходьбе выше колена. Вместо рукавов были косые прорези, откуда выступали кисти ее рук.
Она шла мне навстречу, устремив взгляд больших серых глаз прямо в мое лицо, и на губах ее, довольно больших и чуть вывернутых, блуждала улыбка, девчоночья улыбка, абсолютно безгреховная. Так улыбаются от избытка сил и здоровья, от молодости, от струящейся в жилах свежей, чистой крови. И я не выдержал и улыбнулся в ответ и, хоть не мог видеть себя со стороны, уверен, в моей улыбке тоже не было никакой двусмысленности.
Мы сближались шаг за шагом. И улыбались оба. Потом поравнялись. И разминулись. Пройдя несколько шагов, я не устоял перед соблазном обернуться, чтоб поглядеть ей вслед. Но увидел не ее спину, а лицо. Потому что она проделала то же, что и я. Обернулась мне вслед.
Теперь мы стояли лицом к лицу шагах в десяти друг от друга и растерянно и нелепо улыбались. Не я, а она сделала первый шаг, ко мне. Тогда и я двинулся ей навстречу. Она, еще не дойдя, высунула из прорези в плаще правую руку и протянула ее мне. Не дожидаясь, пока я подам ей свою. И первая сказала, улыбнувшись губами и глазами, всем лицом:
— Лабас!
Моих хилых познаний в литовском языке хватило, чтоб понять, что означает это слово, и я ответил ей тем же приветствием, но по-русски:
— Здравствуйте.
В ее глазах мелькнуло удивление и даже испуг.
— Вы русский? — спросила она по-русски, но с сильным литовским акцентом.
— А вас это смущает?
Одной из форм сопротивления местного населения нашему присутствию в Литве было почти поголовное нежелание отвечать по-русски. Любой вопрос, заданный на русском языке на улице ли, в магазине, на рынке, встречал непроницаемый, как стенка, стандартный ответ:
— Не супранту (Не понимаю).
И насмешку во взгляде. А чаще всего откровенную неприязнь. Это было самой безопасной формой вражды. За насмешливый взгляд и за незнание русского языка даже при Сталине в Сибирь не отправляли.
В ее взгляде я не прочел ни того, ни другого. В нем сквозило откровенное разочарование.
— Вам неприятно, что я оказался русским? — повторил я вопрос, и в моем голосе прозвучала досада. Она это уловила и постаралась замять неловкость своей обезоруживающей улыбкой.
— Я не умею говорить по-русски, — медленно, каждое слово отдельно, произнесла она.
— А я не знаю литовского, — развел я руками. — Слов двадцать. Не больше.
— И я… слов сто… по-русски. А какие слова… вы знаете по-литовски?
— Кяуле! — выпалил я. Это слово означает «свинья».
— Вы ругаетесь? — удивилась она. — Вы грубый человек.
— Совсем нет, — поспешил я оправдаться. — Я журналист и часто бываю в деревне. Поэтому первые слова по-литовски, запавшие мне в память, это — свинья, корова, куры, овцы.
Она поняла. И рассмеялась. Затем протянула мне руку и назвала свое имя:
— Алдона.
Это имя удивительно гармонировало с ее обликом. Очень распространенное в Литве, крестьянской стране, имя. От него шел аромат покойных литовских пейзажей: влажных туманных лугов с бредущими в высокой траве красноногими аистами, седых от росы полей клевера, старых и темных ветряных мельниц с застывшими ветхими крыльями. От имени пахло духовитым сеном и парным молоком. И сама Алдона, одетая по-городскому и с немалым изяществом, тем не менее напоминала сельскую девушку — и крепко сбитой фигурой, и лицом, широковатым, с выступающими скулами, и серыми глазами, чуть прижатыми тяжелыми веками.
Я, в свою очередь, тоже представился. И мое имя ей понравилось так же, как мне ее.
— Олег! — воскликнула она. — Красиво! Почти как литовское — Альгирдас. Разве Олег русское имя?
Мне пришлось объяснить ей, что мое имя настоящее русское, но исторически происхождения иноземного, от варягов, пришедших на Русь из Скандинавии и ставших первыми русскими князьями. Были у нас князья Олег и Игорь. Имя Игорь ей тоже понравилось, и она, не лукавя, призналась, что ей эти имена больше по душе, чем, скажем, Иван. Это имя стало нарицательной кличкой русских оккупантов в Литве. Я же из своего опыта мог присовокупить, что кличка эта имеет теперь хождение по всему миру, но, разумеется, промолчал, стараясь увести завязавшийся у нас разговор как можно дальше от политики.
Мы брели по роще рядом. Опавшая с дубов листва сухо потрескивала под ногами. Воздух был пропитан бодрящей горечью осени. Оба мы в равной степени были взволнованы нежданным знакомством и, не скрывая, радовались, что так вот случилось.
В ее взгляде, открытом и улыбчивом, сквозили совершенно детские бесхитростность и простодушие. И это сочеталось с несомненным природным умом.
Она действительно плохо владела русским языком, путала падежи и времена и тем не менее болтала без умолку.
А я слушал, по профессиональной журналистской привычке стараясь собрать побольше фактического материала, что позволит мне точнее рассмотреть и понять, что за существо эта удивительно легко проникшая в мою душу Алдона — девочка из литовского города Каунаса, где знакомство с русским и тем более дружба с ним были вопиющим нарушением неписаного кодекса местной этики и осуждались похлеще проституции. Уже сам факт такой вот безобидной прогулки в моем обществе ложился пятном, позорным клеймом на ее репутацию. Ей действительно еще нет и семнадцати. Учится в гимназии. Русский язык им вдалбливают ежедневно, но мало что остается в голове, потому что…
Тут она не договорила и выразительно глянула на меня. Она живет с мамой и сестрой. Отца нет. Она сокрушенно при этом вздохнула и снова прищурилась на меня. Вернее всего, в Сибири, решил я.
Мы пересекли рощу и вышли к виллам, совсем недалеко от моего дома. Я спросил, где она живет, и она, замявшись, сказала, что здесь, на этой улице.
— Значит, мы соседи, — воскликнул я. — Может, тебя проводить до дому?
Я незаметно перешел с ней на «ты». Она без особого энтузиазма согласилась.
— Опасаешься, что мама увидит?
— Нет.
Мы поравнялись с моим домом, и она остановилась.
— Все. Спасибо. Здесь я живу.
— В этом самом доме? — показал я пальцем на мой дом.
— Да, в этом, — даже не сморгнула она.
— Странно, — протянул я. — А я полагал, здесь кто-то другой живет.
— Нет, я. Вот наша фамилия… на воротах.
И только тут я впервые обратил внимание на металлическую пластинку на ограде. На ней действительно была вытиснена фамилия прежнего владельца дома — Бредис.
С пластинки я перевел глаза на Алдону, и сердце мое сжалось от догадки:
— Как твоя фамилия?
— Бредите. В Литве, если отец — Бредис, то дочь — Бредите. А его жена, моя мать, — Бредене. Полезно знать… живя в Литве.
— Ты права, Алдона. Дело в том, что я живу не только в Литве, но еще и в этом самом доме… в котором, как я догадываюсь, прежде жила ты.
— Мне это сердце подсказало, — произнесла она, не отводя от меня пристального взгляда. — Теперь я понимаю, почему меня так потянуло познакомиться с вами.
— Извини, — только и осталось мне сказать. — Меня вселили в пустой дом…
— Он стал пустым, когда выселили нас, — сказала она с грустью и внезапно улыбнулась. — Хотите зайти в гости?
— Если приглашаешь… — совсем смешался я.
— Тогда отоприте. Ключи ведь у вас.
И так получилось, что я вошел к себе в дом гостем, а она — хозяйкой.
Алдона обладала несомненной выдержкой. Или же не хотела мне показать своей слабости. Сняв плащ и повесив его в прихожей, прошла по комнатам, внимательно оглядев каждую, и ее лицо не выразило волнения. Лишь в той, где я спал и постель оставалась неубранной и смятой, она с грустью заметила:
— Когда-то в этой комнате было чисто.
— Почему именно в этой? — удивился я.
— И в других тоже. Но эта была моей. И кровать моя. Она оглянулась на меня:
— Можно?
Не поняв, о чем она спрашивает, я все же кивнул. И она принялась приводить в порядок постель. Расправила простыни, взбила подушки, аккуратно положила одеяло. Покончив с этим, спросила:
— Как в России принято? Гостям предлагают выпить? Или они сами берут?
Ох, прости, — спохватился я. — Конечно, конечна Что ты предпочитаешь?
— А что у вас есть?
Мое настроение сразу же улучшилось. Я понял, что я заполучил то, чего мне так недоставало. Юную, прелестную любовницу. Литовку.
Я забегал, засуетился. К счастью, в доме кроме водки нашлась бутылка хорошего грузинского вина «Хванчкара».
Алдона помогла мне накрыть стол. Безошибочно нашла скатерть, достала бокалы, тарелки, ножи и вилки. Она отлично помнила, где что лежит.
Она не умела пить. Но жадно припала к вину. Ей хотелось опьянеть, напиться, потерять контроль над собой. Чтоб облегчить ее задачу, я, словно по ошибке, плеснул ей водки в бокал с вином, надеясь этой смесью довести ее до нужной кондиции. Но мой неуклюжий маневр не остался незамеченным. Она отставила в сторону бокал и вообще больше к питью не притрагивалась.
Боже, до чего она была хороша! С раскрасневшимися от вина щеками, с сияющими серыми глазами и влажными, сочными губками, в которые так и тянуло впиться и не отпускать, пока мы оба не задохнемся.
Уж так повелось, такова глупая мужская логика. Когда мы добиваемся женщины, то несем черт знает какую околесицу, врем с три короба, обещаем золотые горы. Даже тогда, когда вся ситуация в нашу пользу и мы ясно видим, что желанны и отпора не будет. Но тем не менее продолжаем нести чушь и обещаем, обещаем, обещаем. Я уверен, что умные женщины с трудом сдерживают рвотные судороги в таких случаях.
Я, грешный, ничем не выделяюсь среди других мужчин, средних достоинств кобелей. И я стал пудрить бедной Алдоне мозги на всю катушку. Вспомнив, что получил от начальства разрешение съездить в Москву на праздники, спросил у сильно окосевшей девочки:
— А в Москве ты бывала?
Алдона заплетающимся языком, с трудом припоминая русские слова, объяснила мне, что нигде за пределами маленькой Литвы не бывала. И тогда я спросил:
— Хочешь съездить в Москву? Она недоверчиво рассмеялась.
— Нечего смеяться, — остановил я ее. — Я беру тебя с собой в Москву. Увидишь Красную площадь, Кремль, военный парад. Седьмого ноября — годовщина Октябрьской революции. А сегодня у нас какое число? Четвертое. Вот завтра, пятого ноября, мы и выедем с тобой в Москву. Московский поезд отправляется из Каунаса в два часа пополудни. Просьба быть на вокзале за полчаса до отхода поезда. Согласна?
Удивительней всего, что она мне поверила. Лишь одно ее немного омрачило. Что сказать матери? Как объяснить свое отсутствие в Каунасе несколько дней? Конечно, она ни в коем случае не проговорится, что едет в Москву. Да еще с незнакомым мужчиной. Да к тому же русским. Оккупантом. Ее запрут на ключ и будут охранять, как в тюрьме, чтоб и носа не высунула наружу. Придется придумать что-нибудь… А врать стыдно… грех… На это я, тоже порядком пьяный, ответил, что если цель благородна и прогрессивна, то все средства хороши для ее достижения.