— Тоже небось осведомитель, — засосало у меня под ложечкой, — и непременно сообщит куда следует.
Малый развернул паспорт, заглянул, и его миндалевидные глаза округлились, открыв синие белки. Концы усов полезли вверх, зубы оскалились, и он захохотал, тряся паспортом перед моим носом. Это уже было чересчур. У нас, советских людей, своя гордость. И хоть я влип в беду, но смеяться над собой не позволю. Я вырвал у него раскрытый паспорт, и самого беглого взгляда оказалось достаточно, чтобы понять, что привело усатого в такое веселье. Я бы и сам заржал, не лишен чувства юмора, если б это касалось другого, а не меня. Проклятый администратор гостиницы перепутал паспорта, мой и жены, и сейчас на меня глядела с квадратной фотографии, наполовину пробитой казенной печатью, моя законная супруга. Глядела сурово и бессмысленно, как это часто получается на паспортных карточках.
Это был второй удар по черепу, но я еще стоял на ногах, не грохнулся навзничь. Крепкой мы породы люди. Стойкие. Как говорил поэт, гвозди бы делать из этих людей, не было б в мире крепче гвоздей.
Цена за ночлег в кемпинге втрое превышала остаток денег в заднем кармане моих брюк. Я честно сознался в этом, выложив на стол последние жалкие ассигнации.
Анита искренне опечалилась. Но, к счастью, она меня не запрезирала, а во взгляде ее я даже прочел сочувствие. Вот, что значит своя, социалистическая проститутка. Человек — в первую очередь. Она пошепталась с усатым, он разрешил нам лишь на два часа за эти деньги занимать палатку, спрятал деньги в карман, бросил мне на плечо, как вьючному ослу, два шерстяных одеяла, и наш караван, ведомый усатым осведомителем в фуражке туристского бюро, за которым тащился я, а за мной грустная Анита, проследовал на территорию кемпинга, запетлял между палатками и автомобилями, под грохот джазов, под разноязычные вопли и смех наслаждавшихся отпуском западных туристов. Я брел, как бесчувственный автомат, и почему-то думал о том, что если придется бежать отсюда, то я никак не выберусь из лабиринта и заблужусь, как дитя.
Наконец, мы в пустой розовой палатке, высокой, в полтора роста. С яркой лампой над головой. С надувными, но без воздуха матрасами под ногами. Анита изнутри закрыла палатку на замок-молнию, села на пол и жестом предложила мне последовать ее примеру. Я последовал.
— А теперь давай поговорим, — сказала она. — Я бесплатно спать с тобой не собираюсь. Из-за тебя я и так потеряла весь вечер.
Я согласно кивнул и, как мог, по-немецки объяснил ей, что у меня в банке много денег и завтра, мол, когда банк откроют, она получит свое. И даже больше (завтра рано утром автобус должен был умчать нас в другой город, на противоположном конце страны).
Анита выслушала мою ломаную речь с явным интересом, но тем не менее попросила чего-нибудь вперед. Что мог я ей предложить? Заграничный паспорт моей жены? Мой взгляд остановился на часах, кожаным пропотевшим ремешком охвативших запястье левой руки, и я предложил совсем уж не как немец, а как это водится у нас, на Руси, в определенных слоях общества:
— Возьми часы. На память.
У Аниты на смуглой руке золотились изящные часики, и тем не менее она проявила интерес к моим. Я снял их с руки безо всякого сожаления. Часы — дерьмо. Отечественные, марки «Мир».
Анита прочитала марку по латыни, и получилось «Муп».
Никогда не встречала такой марки, — искренне удивилась она.
— Ого! — сказал я. — Это — уникальные часы. В вашем городе только ты одна и будешь владеть такими часами.
Анита со смехом надела их на свое тонкое смуглое запястье, выше своих золотых, и попросила меня застегнуть застежку. Потом она подтянула к себе резиновый ребристый матрас, губами схватила медную трубочку на конце его и стала дуть, округляя шариком щеки. Я тоже принялся надувать второй матрас.
Мы дули оба, сидя на земле друг против друга, как два закадычных приятеля, направившихся в туристический поход за город, на лоно природы, с ночевкой.
Анита оживилась, засияла глазками. Мое обещание сходить утром с ней в банк и щедро одарить свое действие оказало. А я дул из последних сил, неуклюже, часто мимо трубки, издавая губами непристойные звуки. Хмель понемногу улетучивался из головы, и страх за содеянное овладел мною, леденя душу и спирая дыхание.
Я был конченым человеком. Возвращаться домой мне была дорога заказана. Погонят отовсюду с позором. Значит, оставалось одно — бежать. Предать страну, партию, семью и бежать до границы, а там махнуть на Запад. Здесь, я слышал, граница охраняется спустя рукава, небрежно, не то что у нас, и проделать это несложно.
— Прощайте, родные, — целовал я в уме почему-то сонные мордашки моих детей, и слезы закипали во мне, горючие, обидные.
— Прощай, мама. Ты меня, подлеца, больше не увидишь, и тебя похоронят чужие люди.
— Прощайте, товарищи, — перебирал я в уме тех, с кем работал, с кем встречался на именинах, к кому ходил в гости.
С женой я не прощался. Хрен с ней!
Вот в таком полуобморочном состоянии я полез к раздевшейся догола Аните, когда она уложила рядом два надутых матраса и сама легла поперек, широко раскинув крепкие, стройные ноги. И опростоволосился. Я был абсолютно ни к чему не способен. Поелозил по ней безрезультатно, смущенно слез и стал натягивать штаны.
— Постой, — сочувственно заглянула мне в глаза Анита, — я тебе помогу.
Она склонила голову к моим расстегнутым штанам, губами поймала член и стала жевать, тянуть, языком прижимать. И он не выдержал такой атаки, набух, вывалился наружу.
Анита повалилась на спину, потянув меня на себя. Ловкими пальчиками направила его, просунула куда следует и стала снизу покачивать меня, дыша часто и со страстью, ладошками прижимая мои ягодицы.
А я смотрел поверх ее головы, в розовую стенку палатки, слышал джаз и чей-то захлебывающийся стон. Женский. Из соседней палатки. Там, видать, бабе достался настоящий мужик. А я ни на что не был способен. Перед моим взором мелькали сонные мордашки моих детей, я их целовал, и горючие слезы текли по моим щекам.
Как Анита ни прижимала мои ягодицы, он увял в ней и стал вываливаться, а она, должно быть, всерьез возбудившись, сплела обе ноги на моей спине и стала вжимать меня в себя, не давая выскользнуть и темпераментно извиваясь животом.
— Битте, битте, — по-немецки умоляла она меня проявить себя мужчиной и удовлетворить ее возбужденный сексуальный аппетит.
Я ей мог только посочувствовать. Он вывалился окончательно, съежился, стал почти неразличимым. Анита, войдя в раж, не отступилась и проявила удивительную настойчивость. Она его измордовала, затискала, зацеловала. И он — а он у меня не железный — вспомнил, какова его функция на этой земле, и, независимо от моей воли и состояния, распрямился, раздулся и затвердел как деревянный.
Битте, битте, — возликовала Анита и шлепнулась на спину, продавив матрас.
Я — на нее. И зашуровал. Думал, порву ей там все. Словно дубиной орудую. Сухостой. Твердый как камень и абсолютно нечувствителен. Так можно целый час гонять и не кончить.
Анита была наверху блаженства. Она стонала, выла, кричала дурным голосом, и мне на миг показалось, что у соседей выключили магнитофон и все ближние палатки завистливо прислушиваются.
Она кончила раз десять, и, когда наконец и меня пробрало, Анита осталась лежать как бездыханный труп, закатив глаза и слабо, бессильно шевеля пальцами раскинутых рук. А когда очухалась, пришла немножко в себя, уставилась на меня восхищенным взором и сказала:
— Никогда не думала, что немцы такие мужчины. Экстра-класс! Ни с кем не сравнимо!
Мне вдруг стало обидно. Я — русский, советский человек, старался, а слава — немцам. Даже захотелось сознаться ей, кто я такой. Вот такая форма патриотизма всколыхнулась во мне, но я промолчал.
А Анита не унималась. Ее распирал восторг.
— Да не с тебя надо деньги брать, а тебе платить. Ты же — чудо природы!
Я, скромно отводя взор, застегивал штаны и чуть было не сказал, что каждый советский человек на моем месте сделал бы то же самое, если бы его башка, как моя, была бы в это время занята мыслями о побеге, прощанием с родиной и детьми.
Назад мы поперлись пешком. Анита висела на моей шее и благодарно зацеловывала меня. Она выглядела счастливой любовницей, обожающей меня и гордящейся мною. Я же еле ноги волочил.
Уже в полусне я добрался до гостиницы, взял у ухмыляющегося администратора ключ, отдал ему, собаке, паспорт жены и, взлетев в лифте под небеса, не раздеваясь, уснул.
Мне показалось, что я не проспал и пяти минут, как меня подняли, нещадно тормоша. «Нянька» и моя жена. Вся группа уже завтракала внизу, торопясь к автобусу. Наши чемоданы стояли в вестибюле.
Я не мог есть и пялил мутные глаза по сторонам. Наши дамы качали головами, переглядываясь, вот, мол, что алкоголь делает с человеком. А моя жена вступилась за нашу семейную честь и кое-кому пояснила, да еще на высоких тонах, мол, ее муж действительно опьянел, не в меру наглотавшись местного вина, а случилось это потому, что он непьющий, чист как стеклышко и к алкоголю привычки не имеет, не то что некоторые.
Скоро комфортабельный автобус уносил нас из этого города. Остались за холмом черепичные крыши, фонтаны на площадях и наша гостиница-небоскреб. Где-то под одной из черепичных крыш сладко-сладко спит прелестная девочка Анита и во сне видит, как она со мной стоит у стойки банка, я подписываю чек, и она считает хрустящие кредитки. В твердой конвертируемой западногерманской валюте. У меня даже не было сил улыбнуться при этой мысли. Я провалился в тягучий сон под мягкое покачивание автобуса.
Жена с беспокойством оглядывала меня.
— Который час на твоих? — спросила она. Как вы помните, свои часы она впопыхах позабыла дома и о времени осведомлялась у меня.
Теперь мои часы «Мир», наверно, покоились на ночном столике рядом со спящей Анитой.
Я полуоткрыл глаза и протянул жене руку без часов.
— Где твои часы? — ахнула жена.
Я не нашел ничего лучшего, как ответить ей:
— Не знаю.
— Пьяная свинья, — прошептала жена, чтобы соседи не слышали, и уже громко, на весь автобус сказала: — Мой муж забыл свои часы в гостинице!
К нам подбежала гид из местного туристского бюро, стала упрашивать жену не волноваться, сказала, что сейчас же сообщит в гостиницу и часы пришлют нам вслед.
У нас очень строго, — с гордостью сказала она. — Ничего не пропадет.
— Держи карман шире, — съязвила одна из наших дам. — Плакали ваши часики. Жулики на, этом свете не перевелись. Даже при социализме.
Другая дама заспорила, взяла под защиту эту страну и в пылу спора, забыв об осторожности, ляпнула: Здесь не Россия, тут воровства нет!
«Нянька» предложил прекратить дискуссию и смотреть в окна на прекрасные пейзажи дружественной нам страны.
Когда мы приехали по назначению и сидели в вестибюле гостиницы на чемоданах, ожидая ключей от номеров, пришла, запыхавшись, гид и убитым голосом сказала, что в моей комнате перерыли все, но часов не нашли.
— Я и не сомневалась, — возликовала дама, которая еще в автобусе все это предвидела. — Такие же воры, как у нас!
Вы не огорчайтесь, — совсем растерялась гид, мы что-нибудь придумаем.
— Не верю, — отмахнулась моя жена. — Слава Бог чемодан у него не украли. Видят — пьян, почему ни взять? Ты деньги где хранишь?
— В чемодане, — проблеял я, готовясь к самому худшему.
— Открой чемодан, — велела жена, подбоченясь и сверля глазами бедного гида. — Я хочу при свидетелях увидеть, где наши деньги.
В чемодане, как и следовало ожидать, денег не оказалось. Моей жене сделалось дурно. Гид и дамы из нашей группы отпаивали ее холодной водой, и она слабым голосом совершенно раздавленного человека жаловалась всем, кто был в вестибюле:
— Лимонада себе не позволяла, берегла… детям подарки хотела сделать… Бессовестные люди… Ни стыда, ни чести… А еще строят социализм… по нашему примеру…
Дело принимало скандальный оборот. Я снова стал подумывать о побеге, о политическом убежище, но все обошлось благополучно. Местные власти, трухнув не на шутку за свой престиж, компенсировали нам все потери. И при этом в сильно преувеличенном объеме.
В день отъезда мне в присутствии всех наших туристов, извиняясь и оправдываясь, вручили золотые часы швейцарской фирмы «Лонжин», а жене в счет потерянных денег поднесли большой пакет, в котором были не только шерстяные костюмчики и вязаная шаль для бабушки, но и платье «джерси» самого большого размера — как раз впору моей жене.
Остальные туристы, не скрывая, завидовали нам, и все вместе высоко отзывались о гостеприимстве страны, которую мы покидали.
Я отделался легким испугом.
Вот так я переспал с иностранкой, нажив при этом золотые часы и одев с иголочки всю свою семью.
— У меня как-то из головы не идет Шурик Колоссовский. — Астахов затянулся сигаретой и, округлив губы, пустил дым колечками. — Вот вспомнили нашу молодость, и возник Шурик, а не кто-нибудь другой… Он вроде эмблемы, символа той поры. Вспыхнул яркой звездочкой, всех озарил своим светом и исчез, как бы растаял в небытии. А был ли Шурик? — возникает вопрос. Не плод ли он нашего воображения?
Ты что, шутишь? — недоверчиво хмыкнул Лунин. — Не до шуток, — вздохнул Астахов. — Скорее грустно… Шурик был… Он с тобой, Лунин, два года в одной комнате жил. Это факт. А вот как умер… уж не помню точно… У меня тогда рана открылась, в госпитале провалялся всю весну. Правда, что он повесился?
Повесился Шурик 9 мая, в день Победы. В на шей комнате. Вечером был салют. Все небо над Москвой в ракетах. Ну, мы и выскочили на улицу поглазеть. Вернулся я в комнату — Шурик висит.
Вот чего не пойму, того не пойму, — вскочил с дивана Зуев и, запахнувшись в мохнатую простыню, как в тогу, зашагал по ковру. — С нами учились инвалиды войны. Кто без рук, кто без ног, кто с одним глазом. А учились-то как? Через пень-колоду. Лишь бы сдать. А как за жизнь цеплялись? Никто и не думал покончить с собой.
— Шурик же — король! Красив, умен, одарен, ну, по всем статьям — баловень судьбы. Ему и сталинскую стипендию дали. Значит, в деньгах не нуждался. Не то что мы. Начальство на аркане тащило его вверх. Он — и староста курса, он — и секретарь партбюро. Повсюду, где надо товар лицом показать, совали Колоссовского. А уж о женщинах и говорить не приходится. На его похоронах весь цвет Москвы был, я имею в виду женщин, и рыдали в три ручья, как безутешные вдовы. Чем ему жизнь поперек горла встала? А? Он записки не оставил?
Зуев и Астахов уставились на Лунина, медленными глотками тянувшего пиво из кружки.
— Не оставил. Это я точно знаю. Я первым обнаружил труп. Это уж потом милиция понаехала, начальство галопом прискакало. Комнату опечатали. Меня в другую переселили. Скандал! Чрезвычайное происшествие! Уж больно популярен был Колоссовский. Всем его в пример ставили. Равняйтесь, мол. А тут — повесился! Поди объясни причины, растолкуй народу. Начальство в панике. Похороны запретили. Разговоры и шепотки велено прекратить. Пустили слух, что из-за бабы. Несчастная любовь тому причиной.
— А на самом деле? — нетерпеливо спросил Зуев.
— Как было на самом деле, — ответил Лунин, — только покойник знал, да унес тайну в могилу. Разговоры о бабах — это все туфта. Причина поглубже.
— Шурик прошел всю войну не офицером, а сержантом. В пехоте. В разведке. В офицеры сам не пожелал, нравилось быть солдатом. Четыре медали «За отвагу». Это, если помните, самая почетная медаль была. Ее за красивые глаза не давали. Только за подвиг. Немца живьем захватить. Танк гранатой подорвать. Редко кто до второй медали дотягивал. Заблаговременно попадал в братскую могилу. А Шурик четыре штуки отхватил и жив остался. Это уже чудо. Четыре медали «За отвагу» по нашей армейской шкале ценились больше, чем Золотая звезда Героя Советского Союза.
Как я теперь понимаю, трагедия Шурика была в том, что он всю войну тянул лямку, мечтая, что кончится война и воцарятся на земле мир и справедливость. А реальность оказалась иной. Вся страна в руинах, голод, карточная система, на всех углах инвалиды тянут руку за милостыней. А главное, Сталин так гайки завинтил, что ни вздохнуть, ни охнуть.
Шурику это все было поперек горла. Помню, как-то во хмелю он мне сказал, что у французов есть любопытная поговорка: лучше хорошая война, чем плохой мир. Вот я и полагаю, что плохой мир доконал его. К такой жизни Шурик подладиться не мог. Да, видать, и не хотел. Это было политическое самоубийство.
Все трое задумчиво молчали, но вот Зуев что-то вспомнил, и улыбка развела его толстые губы.
— Саша, — кивнул он Лунину, — а похороны-то ты помнишь? И как мы с тобою влипли?
Лунин наморщил лоб и, вспомнив, тоже улыбнулся в усы.
— Чур, я расскажу, — попросил Зуев! — Сережа не был на похоронах. Вот пусть послушает. Значит, так. Хоронили мы Шурика десятого или одиннадцатого мая. День выдался — настоящая весна. Солнышко в лужах отражается. Небо голубое, ни облачка. Грачи орут как оглашенные. Почки на деревьях лопаются. Так славно, так приятно. Мы же все недавно с войны. Уцелели. И в такой день чувствуешь себя пьяным от счастья.
А тут — похороны. Траур. И хоть близкого друга хоронишь, а никак не в состоянии погрузиться в печаль. Захлестывает биологическая радость жизни.
Да, чуть не забыл. Являться на похороны нам было строжайше воспрещено. И студентам, и преподавателям. А рано утром во дворе больницы собралась огромная толпа. Там были все наши студенты и преподаватели, — консерватория, где Шурик учился параллельно, тоже явилась чуть ли не в полном составе. И женщин красивых как на выставке мод. Венков — не сосчитать. Оркестр настраивает инструменты, что бы грянуть траурный марш, как только вынесут гроб. А гроб-то стоит в морге.
Подъехал автомобиль с открытой платформой, на которую гроб будут ставить.
— Несите покойника.
А кто вынесет Шурика, заранее не договорились. Увидали Лунина. Он, мол, соседом с покойным был по комнате, вот пусть и окажет последнюю "услугу товарищу. Лунин перечить не стал. Меня взял для подмоги, и мы вдвоем, на глазах у замершей толпы, направились вниз по каменным ступеням в подвал.
Должен признать, что мы действительно были в подавленном состоянии. Шурика мы увидели посреди подвала на столе, где прозекторы режут и потрошат трупы, но он уже был одет и уложен в гроб, обитый красной тканью.
Он был так же красив, как и при жизни. Смерть не обезобразила его. Руки сложены на животе, на лацкане пиджака колодки военных наград занимали два ряда.
Нам с Сашей предстояло вынести гроб на свет Божий, к ожидающей толпе. Задача несложная для таких молодцов, какими мы тогда были. И все бы обошлось прекрасно, не оглянись я по сторонам…
Мое внимание привлекла стеклянная банка из-под маринованных грибов. На ней еще виднелся обрывок этикетки. Обычная пол-литровая банка, какими уставлены полки продуктовых магазинов. Банка была заполнена доверху серыми кишками, скрученными жгутом, но это еще полбеды, если б не наклеенная этикетка с четкой надписью: Иванов.
Меня вначале в пот бросило. Кишки в банке принадлежали некоему Иванову, чей труп потрошили здесь до Шурика.
Я толкнул Сашу, и он тоже уставился на банку с кишками.
— Это все, что осталось от бедного Иванова, — сказал я, не думая шутить, а горестно констатируя факт.
Саша Лунин заржал как конь.
— Это все, что осталось от бедного Иванова, — повторял он, хохоча до упаду.
И тогда стал смеяться и я. Мы смеялись вдвоем держась за животы и сгибаясь чуть ли не до цементного пола. На счастье, никто не удосужился заглянуть в подвал: его бы хватила кондрашка. Два идиота хохочут как припадочные посреди морга, рядом с трупом в гробу.
Это был жуткий смех. И прекратить его у нас не было сил. Мы покатывались, мы скулили, мы выли, мы ржали, мы гоготали. Пять минут. И не могли остановиться.
Оба мы при этом сознавали, что, если нас обнаружат хохочущими, последствия даже трудно предугадать. Я умолял Сашу заткнуться, он просил меня, но стоило нам взглянуть друг на друга, и новый взрыв хохота сотрясал своды подвала.
О том, чтобы вынести гроб, не могло быть и речи. Цель была одна: как унести отсюда ноги, не произведя переполоха в траурной толпе. Мы пошли на отчаянный шаг. Впереди — Саша, за ним — я, мы бросились бежать из подвала, закрыв лица руками, словно нас сотрясают рыдания. Так мы выскочили наружу, рассекли ошеломленную толпу и, лишь забежав за угол больничного корпуса, остановились… и перестали смеяться. Из-за угла оркестр грянул похоронный марш. Кто-то другой вместо нас вынес гроб с Шуриком Колоссовским.
РАССКАЗ АСТАХОВА
К чему эта история имеет отношение: к сексу ли, или к моей, чего греха таить, весьма нечистой совести, вам судить. Я же изложу только факты.
Было это в Литве, в самом конце сороковых годов, когда в этой крохотной республике, оккупированной — будем вещи называть своими именами — и насильственно присоединенной к Советскому Союзу, шла резня, каких свет не видывал. Наш мудрейший вождь, Иосиф Виссарионович, шибко рассерчал, что литовцы, всего лишь каких-то два миллиона, не склоняются перед русским гигантом, и велел расправиться с ними, как Бог с черепахой.
В Литве стреляли, резали, били. Вешали публично на площадях. А чтобы с корнем вырвать дух сопротивления, очищали Литву от литовцев. По ночам войска МВД оцепляли деревни, и все живое, кроме скота, грузилось в товарные вагоны и прямым сообщением отправлялось в Сибирь. Литву очищали под гребенку: деревню за деревней, уезд за уездом.
Можно было проехать десятки километров и не встретить живой души. Пустые, брошенные дома с распахнутыми настежь дверями и окнами, заросшие бурьяном огороды и непаханые поля да одичавшие кошки, вернувшиеся к своему первобытному способу кормежки: ловле полевых мышей.
Операции по выселению, вернее, охота за живыми людьми, назывались акциями, и в них, кроме солдат и офицеров МВД, принимал участие партийно-советский актив, то есть каждый, кто умудрился примкнуть к новой власти. В том числе и я, молодой и зеленый слушатель Высшей партийной школы в Москве, направленный в Литву на практику. Участвовал я в такой акции один раз, опростоволосился и за потерю политической бдительности был отстранен от следующих операций. К моей великой радости. Хотя нахлебался я горя по горло, и только чудом не рухнула вся моя партийная карьера.
Послали меня в Алитус, гнусное место на юге Литвы. Весь уезд — лесные хутора, непроходимые чащи. «Зеленые братья» — литовские партизаны там себя чувствовали как у Христа за пазухой: резали коммунистов, поджигали автомобили и даже нападали на военные гарнизоны. Ну, поступил приказ: весь уезд, с детьми и бабами, подчистую выселить в Сибирь. Сталин называл такую операцию ликвидацией питательной среды для повстанцев.
Разделили нас на группы: несколько солдат, офицер и штатский, вроде меня. По количеству хуторов. Каждой группе поручен один хутор. Собрать там все живое в кучу, никому не позволить бежать, доставить на станцию, погрузить в товарный вагон, запломбировать и отчитаться по инстанции.
Сразу хочу оговориться: нету тяжкого греха на моей душе. Я не из тех, кто после смерти Сталина стали открещиваться от всего, что было, хотя сами принимали в тех нечистых делах самое активное участие. Повезло ли мне или совесть во мне не совсем иссякла, но я и в ту пору кожей чувствовал, что делаем мы гнусные делишки, и хоть и не протестовал в открытую (таких самоубийц я не встречал), но старался изо всех сил быть подальше, не марать рук. Позиция не из самых благородных, но по тем временам и такое поведение требовало немалых усилий. Ну, не мог я, то ли по природе своей, то ли по воспитанию, что мне дали родители, стать палачом. Поэтому толкался где-то рядом с палачами, что, вины с меня не снимает, и совесть свою чистой считать не могу.
Как все это выглядело — сейчас обрисую.
Акция проводилась ночью. Войска оцепили все дороги — мышь не пробежит, а оперативные группы на грузовиках ринулись к хуторам. У каждой группы был свой намеченный хутор и точные данные о тех, кто его населяет.
На американском «студебеккере» помчались мы к своему хутору. В кабине сидят солдат-водитель и лейтенант. Он — наш командир. А я и еще один солдатик с автоматом мотаемся в кузове на жесткой скамье. Мне выдали трофейный пистолет парабеллум с двумя обоймами, и я его держал в кармане пиджака.
Сопротивления на этом хуторе не предполагалось. Там обитали средних лет крестьянин с женой, дочь-студентка, приехавшая на каникулы из Каунаса, двое несовершеннолетних детей да еще старуха — мать хозяина. Если не считать самого хозяина, там не было ни одного боеспособного мужчины. Да и сам-то он числился в тихих, никаких за ним грехов антисоветских не водилось. Выселяли-то ведь не за провинность, а потому что попал под общую метелку, был приказ очистить полностью весь уезд.
Подъехали мы с погашенными фарами к хутору. Хотели незаметно, без шума. Но залаяла собака, заметалась на цепи, и наш лейтенантик, молоденький, только из училища, разрядил в нее всю обойму своего пистолета. Нервы сдали. Поднялся шум. Взвыла в доме старуха. Заплакали дети. Шофера с автоматом лейтенант оставил у машины часовым с приказом стрелять по каждому, кто попытается бежать, а мы трое ворвались в дом. Первым лейтенант, за ним — автоматчик, а замыкающим я, в штатском пиджаке и с парабеллумом в вытянутой руке. Смех и грех! Это на старуху — то голосящую да плачущих ребятишек.
Вся семья сбилась в кучу на кухне. Полуодетые. Мы их с постелей подняли. Хозяин и хочет с виду спокойным казаться, но руки дрожат и голос такой — того и гляди зарыдает. У меня к горлу стала подкатывать тошнота. Я по природе мягкий человек, курицу зарезать не могу. Да и лейтенант, совсем мальчишка, нервничает, не знает, как себя вести в такой ситуации. Зачитал срывающимся голосом приказ о выселении и спрашивает, все ли ясно. Они молчат.
— Может, вам переводчик нужен? — растерялся лейтенант. — Не понимаете по-русски?
Дочка хозяина, студентка, белокурая такая литовочка, крепкая, спортивная, шагнула к лейтенанту, сощурила злые глазки и как плюнет ему в лицо.
— Вот тебе наш ответ, палач, — на правильном русском, хотя и с акцентом, сказала она и вернулась назад к отцу с матерью.
Лейтенант взвился, замахал пистолетом, старуха бросилась ему в ноги, стала целовать сапоги. Я почувствовал, что вот-вот меня вырвет, да как заору на лейтенанта:
— Спрячь пистолет, мальчишка!
И велел хозяину в два часа собрать все необходимое, но не больше шестидесяти килограммов груза на человека, и быть готовым к отправке.
Началась суета, суматоха. Хватают, что под руку попадется, заталкивают в машину, плачут, стонут. Вспоминать тошно.
Хозяин ко мне обращается:
— Разрешите, начальник, свинью заколоть, будет в дороге пропитание. До Сибири ехать не одну неделю. Я глянул на лейтенанта, он пожал плечами, мол, делай, как хочешь, мое дело — сторона. Из молодых, да ранних. Свалил на меня ответственность. Я разрешил.
К женскому плачу добавился еще поросячий визг. Снова хозяин ко мне. Беда. В доме нет соли. А не просолить мясо — пропадет.
— Где я тебе соли возьму? — рассердился я.
— У соседа на хуторе есть. Пошлю дочку, она вмиг обернется.
— Без конвоя запрещаю ходить, — вмешался лейтенант.
— Ладно, — сказал я. — Со мной пойдет. У меня пистолет есть.
— Под вашу ответственность, — напутствовал меня лейтенант.
И мы вышли. Эта белокурая бестия в кофточке и черной юбке, тесно обжимавшей ей ноги при ходьбе. Икры, сильные, крестьянские, белеют в темноте. Пустой мешок под мышкой, шагает впереди меня по тропинке в кромешной темноте. И молчит. Ни слова. А мне чего разговаривать? Главное, чтоб не убежала. Шагаю сзади и глаз не свожу с ее ног. Юбка-то черная растворяется в темноте, а ноги босые белеют вроде ориентира. Гляжу на эти мелькающие икры, и нехорошие мысли одолевают: мол, повалить бы ее, эту бестию, в росную травку, задрать ее черную юбку, заголить белые ляжки до упора и задуть ей, чтоб лес закачался. Я эту блажь, конечно, из головы гоню. Пристойно ли коммунисту такое даже в мыслях иметь? А выселять мирных людей, лишать их крова, всего и гнать в холодную Сибирь — достойное коммуниста занятие? Невесело, скажу я вам.
Дошли мы до хутора без приключений. Там тоже — пир горой. Идет выселение. Часовой пропустил нас. Сосед насыпал ей полмешка соли, и мы пошли назад. Она несет мешок на руках. Я — сзади.
Вошли в ельник, где совсем темно, вдруг оборачивается ко мне:
— Помоги, — говорит, — мне на плечи мешок взвалить.
Я взял мешок, приподнял и хочу ей на плечи положить. Мешок упал на тропинку. Исчезла девица из-под носа, словно растаяла в кромешной тьме. — Эй, — кричу, — где ты? Возьми мешок!
Ни слова в ответ. Только хруст хвои под ногами где-то в стороне. Я выхватил свой парабеллум, нажал. Осечка. Выстрела не получилось. Я снова закричал. Страх меня охватил. Упустил! За такое по головке не погладят. Можно даже партийный билет на стол. И еще хуже — в тюрьму самому загреметь.
У лейтенанта чуть истерика не сделалась, когда я вернулся один, волоча на спине дурацкий мешок с солью. Он тут же, солдаты — свидетели, составил рапорт, обвинив меня в сотрудничестве с врагом. Всю эту семейку, но уже без дочки, мы доставили на станцию, погрузили в эшелон. Хозяин хутора в последний момент эдак тепло глянул мне в глаза и шепчет тихо, чтобы лейтенант не расслышал:
— Спасибо, добрый человек, за дочку. Значит, есть и среди вас люди.
Ну и чудило! Он-то, дурень, как и наш идиот лейтенант, тоже решил, что я по доброте душевной девицу отпустил на волю. Так, сам того не желая и не ведая, я в святые попал. Ну, что ходить каждому объяснять, что, мол, надула меня, стерва, белокурая бестия, из-под носа убежала, и разгляди я ее в темноте, и не дай пистолет осечки, ухлопал бы, уложил на месте как собаку.
Я это потом долго по всем инстанциям объяснял, доказывал и проклинал эту суку, как самого лютого врага своего. Времена-то какие были! Судьба моя на волоске висела. Уцелел чудом. Сам не знаю как. Отделался строгачом с занесением в личное дело, и долго таскал это клеймо, и бабу-литовку в уме матом обкладывал.