Уже на следующий день после занятия русских траншей на кладбище Пелисье дал возможность Канроберу «отличиться» в долине реки Черной. Он поставил его во главе большого отряда из четырех французских дивизий, — двух пехотных и двух кавалерийских, — к которому присоединились сардинцы, турки, английская конница, много полевых батарей, и все эти силы обрушились вдруг на русские посты около деревни Чоргун, а когда передовой русский отряд отступил, союзники начисто уничтожили весь брошенный им лагерь.
Сражения не было, только небольшая перестрелка, но все-таки создавалась видимость крупной победы, так как вся Балаклавская долина с водопоями на Черной и доступы в соседнюю Байдарскую долину с ее богатыми сенокосами отходили теперь к союзникам.
Сардинцы стали лагерем около деревни Комары, турки снова, как и перед сражением в октябре пятьдесят четвертого года, заняли редуты на Балаклавских высотах, а главное, все левое побережье Черной начало после этого деятельно укрепляться. Пелисье хотел окончательно обезопасить себя от возможного нападения русских со стороны Мекензиевых гор и Инкермана, хотя Горчаков и не помышлял об этом.
Но, обеспечивая свой правый фланг, Пелисье стремился только к одному: разгромить и захватить левый фланг севастопольских укреплений, то есть прежде всего Камчатский люнет и редуты Селенгинский и Волынский, которые выросли так беззаконно, вели себя так дерзко и стоили уже так много корпусу Боске.
Наступила устойчиво жаркая погода, и в середине мая русская армия в Крыму по приказу Горчакова вся вдруг побелела: солдаты сняли мундиры и надели белые рубахи-гимнастерки под форменные пояса с воронеными бляхами, а на фуражки-бескозырки напялили белые чехлы. Эти, с доброе колесо величиной, белые фуражки явились превосходной целью для неприятельских стрелков в ложементах, однако и горячее крымское солнце тоже не было своим братом, особенно во время тяжелых земляных работ. Работы же на Малаховом кургане и впереди его, между редутами, велись во второй половине мая усиленно, так как с русской стороны замечали оживленную деятельность у французов и англичан. Там расширялись траншеи, чтобы вместить в них как можно больше войск, устраивались, кроме того, укрытые плацдармы, устанавливались новые батареи осадных орудий, а старые усиливались преимущественно мортирами, весьма широкогорлыми, больших калибров.
К двадцатым числам мая можно уже было насчитать у союзников шестьдесят новых осадных орудий, треть из которых были мортиры; они еще не проявляли себя, они еще таились за закрытыми амбразурами, но направлены они были на «Трех отроков в пещи вавилонской», как назвал генерал Семякин три редута перед Малаховым и как это пошло по гарнизону.
«Три отрока» тоже готовились к отпору: по линии укреплений было поставлено несколько десятков новых орудий, но мортир из них только две, — неоткуда было взять больше. Зато усердно строились блиндажи, чтобы было где укрыться резервам от навесного огня противника. Наконец, снарядов по семьдесят в среднем было заготовлено на каждое орудие на случай открытия бомбардировки со стороны противника, и это было все, чем могли защитники укреплений встретить напор врага, в то время как Пелисье приказал подвезти к своим батареям столько снарядов, чтобы их хватило на двадцать семь часов непрерывной канонады, за которой должен был последовать штурм, — около шестисот снарядов пришлось там на орудие.
И хотя для всех, от начальника Малахова кургана, капитана 1-го ранга Юрковского, до последнего матроса у орудий и рядового из прикрытия на Корабельной стороне, было ясно, что готовится что-то весьма серьезное именно на их участке оборонительной линии, главнокомандующий, князь Горчаков, старался смотреть на вещи гораздо шире и ожидал внезапного нападения союзных сил из-за Черной речки на свой левый фланг.
Этот вообразившийся ему коварный маневр всецело завладел его мыслями, и для противодействия ему он стягивал к Мекензиевым горам сколько мог пехоты и кавалерии. Кроме того, ему представлялось более чем вероятным, что Пелисье двинет на него не только стотысячную армию из Балаклавской долины, но и отряды из Евпатории и Керчи, чтобы попытаться отрезать ему отступление.
Вместе с тем и переданные ему сообщения из Вены сводились к тому, что между 26 и 31 мая, по старому стилю, союзное командование предпримет решительное наступление. Однако туманно было, куда именно намерены наступать союзники. Эта неизвестность совершенно извела Горчакова, а он задергал всех из своего штаба.
Впрочем, в том мнении, что союзники намерены окружить русские силы, двинувшись одновременно и со стороны Черной и от Евпатории, поддерживал Горчакова и сам царь, а Горчаков из своего долгого служебного опыта вынес стойкую мысль, что следовать «высочайшим предначертаниям» — самое безопасное во всех затруднительных положениях.
Однако, хотя три пехотных дивизии из Южной армии частью форсированными маршами, частью даже на обывательских подводах спешили в это время в Крым, чтобы стать его резервом, и хотя сам царь в своих последних письмах к нему допускал уже, что «обстоятельства могут принудить отступить к Симферополю», все-таки Горчакова так беспокоила участь севастопольского гарнизона, который вряд ли удалось бы вывести, что он даже заболел и именно к тем дням, когда решалась судьба «Трех отроков».
Правда, будь он и здоров, все равно изменить что-нибудь в надвигавшихся событиях было уже не в его силах, так как события эти оказались вполне подготовлены, назрели и предотвратить их в короткий срок было нельзя.
II
Между тем гарнизон Севастополя жил своею прежней жизнью ежедневной напряженной борьбы, не заглядывая так далеко вперед, как главнокомандующий войсками Крыма и юга России.
Если Горчаков думал только о том, как ему отстоять Крым, когда будет потерян Севастополь, то гарнизон Севастополя не допускал даже и мысли, чтобы Севастополь когда-нибудь взят был врагом.
Исполнялось почти уже девять месяцев со времени высадки интервентов в Крыму, но вера в силы России, — огромнейшей родной страны, у которой за глаза хватит — должно хватить! — и людей и всяких средств обороны, — не колебалась в солдатах, как бы трудно им ни приходилось на бастионах.
Когда после ночного боя 10 — 11 мая Хрулев поздравлял солдат с победой и кричал охрипшим несколько, но еще сильным голосом:
«Благодетели!.. Вот одной всего только паршивой траншеишки не мог взять у вас неприятель за целую ночь, так куда же ему к чертовой матери Севастополь взять, а?» — солдаты в ответ любимому командиру кричали «ура» и бросали вверх фуражки.
Но на другой же день траншея все-таки осталась за неприятелем, потому что Горчаков приказал не тратить людей на ее защиту, и те же солдаты глухо говорили между собой, многозначительно кивая в сторону Северной:
— Измена, братцы!
Так как еще до разгрома Керчи в Петербурге были уверены, что готовится союзниками большой десант на Кавказе, то оба батальона пластунов были отозваны домой на Кубань. Хрулев после дела на кладбище, не откладывая, принялся заполнять пустоту, образовавшуюся с их уходом.
От каждого полка 8-й, 9-й и 11-й дивизий выбрал он по пяти человек наиболее сметливых и удалых, расторопных и зорких, бывавших не раз в вылазках, секретах и ложементах и умевших толково рассказать, что удалось им высмотреть у неприятеля; они и были названы им пластунами, а чтобы обучить их как следует пластунскому делу, к каждой такой пятерке был назначен в дядьки настоящий кубанский пластун из тех охотников, которые пришли в Севастополь в начале мая.
Полковые командиры сшили новоявленным пластунам в своих швальнях папахи, бешметы, черкески с красными нагрудниками и патронами, и новички с первых же дней стали нести службу не хуже старых пластунов.
В дядьки в Камчатский полк зачислен был Хрулевым Василий Чумаков, и на другой же день, будучи в секрете со своей пятеркой впереди Камчатского люнета, он отличился, захватив в плен французского капрала.
Чумаков знал уже твердо, что секреты, располагаясь в темные ночи впереди укреплений, часто сидят всего в нескольких шагах от секретов противника. Поэтому днем он усердно учил свою пятерку, чтобы первый, кому случится увидеть, или услышать, или даже почуять носом подобный неприятельский секрет или патруль, предупредил бы об этом других негромким криком перепела: «Пить пора! Пить пора!..»
У пластунов было и несколько других подобных условных криков: под собачий лай, под кошачье мяуканье, под филина, под лягушку, но эти не подходили к местности, а перепелиный бой, как ему казалось, можно было допустить в мае под Севастополем. И когда со стороны двух особенно зорких лежавших впереди, в яме, пластунов донесся до него этот не совсем умелый, но старательный перепелиный крик, Чумаков понял, что французский патруль совсем близко.
«Пить пора!» — повторилось с небольшими промежутками шесть раз: это значило, что французов было в патруле так же шесть человек, как и их.
Чумаков подождал еще, — не больше ли, — но перепел больше не бил, силы, значит, были равные, так что, если бы подползти всем им к противнику и кинуться в штыки, могла бы выпасть на их долю удача… Но французы по своей скверной привычке неминуемо стали бы стрелять при этом, а два-три выстрела, какие они, может быть, успели бы сделать, подняли бы тревогу по всей линии, что уж совсем не годилось. Нужно было действовать как-то иначе, и Чумаков напряженно обдумывал, как именно.
Надо было действовать быстрее, так как случайно задержавшийся поблизости патруль, конечно, двинулся бы куда-нибудь дальше, чуть только бы утихла его подозрительность. И Чумаков решился.
Шепотом сказал он своим трем, чтобы подползли ближе к передним, сам же он выйдет вперед прямо к французам, а когда свистнет, чтобы все кидались к нему на помощь.
Он спрятал папаху в карман, а штуцер под черкеску и пошел прямо по направлению к французскому патрулю. Ему все казалось, что вот-вот как-то припомнится ему несколько французских слов из тех многих, которым учил его когда-то барчук Митя Хлапонин, но он ни одного не мог вспомнить, и только говорил вполголоса, как бы таясь от своих: «Перебежчик я, перебежчик!» — а сам думал в это время: «Что, как штыками полоснут?.. Хотя не должны бы…»
Патруль тут же окружил его, и один из французов неожиданно довольно чисто по-русски спросил Чумакова:
— А ружье где?
— Шапку потерял, ружье бросил, — ответил Чумаков, соображая, свистеть ли ему своим, или подождать немного, и придерживая всей пятерней левой руки штуцер под полою, а локтем сдавливая карман, оттопыренный папахой.
Переводчик что-то заговорил, обращаясь к старшему патруля — капралу.
Капрал сейчас же отрядил четверых, по два вправо и влево, осмотреться, нет ли засады, а сам остался перед «перебежчиком» вдвоем с тем, что говорил по-русски. Он протянул Чумакову руку, тот подал ему свою и вдруг почувствовал, что капрал сильно тянет его в свою сторону, — зачем?
В темноте трудно было понять, что он хотел сделать, и Чумаков, хотя остался один против двоих французов, освободив левую руку, так что приклад штуцера, опустясь, стукнул его по ноге, бросился на капрала, свалил его с ног, зажал ему рот рукой и свистнул.
Около тут же заколыхалось четверо в лохматых папахах, и переводчик пустился бежать к своим ложементам, то же самое сделали, очевидно, и остальные патрульные; они не явились на выручку своего капрала. Ему мигом скрутили руки и поволокли в укрепление.
Без пальбы, впрочем, не обошлась эта затея, — пальбу открыли французы, — но капрал все-таки был доставлен к командиру «Трех отроков», которым был генерал-майор Тимофеев, тот самый, который удачно провел вылазку Минского полка от шестого бастиона в день Инкерманского сражения.
Капрал был совершенно вне себя, что так глупо попался в плен, что его волокли по каким-то канавам и изодрали на нем мундир… Он кричал, что так с образованными людьми воевать нельзя; наконец, принимался плакать и рвать на себе волосы, выкрикивая при этом, что его могут пытать, как угодно, но он все равно не даст никаких показаний на допросе, а себя непременно заколет ножом… Кое-как удалось его успокоить, и когда дня через два Чумакову захотелось проведать своего пленника, тот встретил его уже смеясь и показывая ему изодранную спину. Чумаков тоже показывал ему свою руку, искусанную им во время борьбы, и расстались они по-приятельски, похлопывая друг друга по плечам.
Пленный капрал мог и не давать никаких показаний: приготовления французов и англичан, направленные против «Трех отроков», были и без того очевидны. При этом опасались не только нехватки снарядов, но даже и патронов для ружей, почему объявлено было в полках, чтобы собирали неприятельские пули, за которые будет уплачиваться по четыре рубля за пуд.
И вот на бастионах и редутах появились в тех местах, куда падало особенно много штуцерных пуль, солдаты с мешками и прехладнокровнейшим образом собирали пули, хотя обстрел, конечно, не прекращался. Когда кто-нибудь из них был ранен, то передавал свой мешок товарищу, а сам тащился на перевязку. Иных, впрочем, и убивало за этим мирным занятием, которое у солдат добродушно называлось «ходить по ягоду».
За десять дней насобирали таким образом около двух тысяч пудов пуль, чего хватило бы на миллион почти зарядов. Французы долго не понимали, зачем русские солдаты ходят с мешками под самым ожесточенным обстрелом и то и дело наклоняются к земле; но когда поняли, наконец, отметили это громкими аплодисментами из своих траншей и криками «браво» и на время даже прекратили пальбу. Однако потери среди «ходивших по ягоду» были так ощутительны, что адмирал Нахимов приказом по гарнизону отменил этот промысел.
Чтобы обезопасить Волынский редут от обхода по дну Килен-балки, Забалканский полк соорудил слева от него батарею на три орудия, которую так и назвали Забалканской, и бодро ожидали защитники «Трех отроков» надвигавшихся событий, так как сделали для встречи их все, что могли сделать; но, может быть, эти события развились бы несколько иначе, если бы во главе обороны Корабельной стороны стоял не генерал Жабокрицкий.
Когда Хрулев перед делом на кладбище был отозван Горчаковым с Корабельной стороны на Городскую, его заместил было начальник 8-й дивизии князь Урусов; однако уже в половине мая Урусов был сменен Жабокрицким — тем самым, который пролежал со своей 16-й дивизией в оврагах на склоне Сапун-горы около двух часов, не оказав никакой поддержки Сойманову в начале Инкерманского побоища, и если бы не нашел его Тотлебен и не поднял бы с места, несомненно пролежал бы там гораздо дольше.
Когда принимал он после Алминского боя 16-ю дивизию, начальник которой — генерал Квецинский — был тяжело ранен, то проходил вдоль передних рот с пистолетом в руке и кричал владимирцам, казанцам, суздальцам:
— Смо-отри, ребята!.. У меня кто если покинет поле сражения — побежит то есть, проще говоря, как сукин-рассукин сын, — то я того мер-рзавца догоню пулей в заты-ылок!..
И он, высокий, но хлипкий, длинноносый и длинноусый, при этом багровел сплошь, выкатывал ястребиные глаза и потрясал пистолетом.
«Три отрока» стали предметом особенного внимания интервентов с того времени, как было решено вести атаку не на четвертый бастион, а на Малахов курган. И Тотлебен, и Хрулев, и Урусов, зная это, всячески старались усилить наряды войск на их оборону. Тотлебен даже писал об этом Остен-Сакену в самых решительных выражениях: «Если прикрытие редутов не будет усилено до восьми батальонов, то редуты следует считать потерянными, и в таком случае необходимо сделать неотлагательно все распоряжения для дальнейшей обороны Корабельной стороны, предполагая, что редуты перешли уже во власть неприятеля…»
Испуганный таким донесением, Сакен приказал отрядить для этой цели десять батальонов. Но вот назначен был Горчаковым начальником Корабельной стороны Жабокрицкий, и сразу оказалось достаточно, по его мнению, для защиты Камчатского люнета и обоих редутов пяти-шести рот далеко не полного при этом состава, и Сакен немедленно же с ним согласился и подписал эту его диспозицию.
Между тем резервы «Трех отроков» расположены были очень далеко, и гораздо скорее на помощь к своим передовым частям, брошенным на штурм, могли прибыть резервы французов; наконец, прикрывать редуты назначен был Жабокрицким необстрелянный и совершенно незнакомый с местностью, незадолго перед тем появившийся в Севастополе, Муромский полк.
И эта странная беспечность проявилась как раз в то время, когда весь сорокатысячный корпус Боске, в распоряжение которого дана была еще и турецкая дивизия, усиленно готовился к жесточайшему обстрелу и потом к штурму передовых русских укреплений, чтобы, захватив их, обрушиться всей своей массой на Малахов курган, занять его и тем закончить осаду Севастополя, затянувшуюся свыше всякой меры.
III
«Пушка его величества» заговорила ровно в три часа дня 25 мая (6 июня): около пятисот пятидесяти осадных орудий по сигнальной ракете, пущенной с одного из союзных судов, одновременно заревели с разных сторон, и началась третья по счету генеральная бомбардировка Севастополя, далеко превзошедшая по силе две предыдущих.
В противоположность тем эта бомбардировка началась в совершенно безоблачный, ясный и жаркий день; однако небо очень скоро заволоклось пороховым дымом, сквозь который солнце едва желтело и казалось каким-то пристыженно жалким, оставленным на задний план, затрапезным: кругом бушевала стихия другого огня — земного, человеческого, без всяких недомолвок, загадок и тайн; ураган чугуна, ни на минуту не утихая, несся свирепо на севастопольские укрепления, в город и бухты, — ураган чугуна несся отсюда туда, на батареи противника: защитники Севастополя отвечали врагам огнем пятисот семидесяти орудий большого калибра.
Грохотало, рвалось, крушило здания… Белые фонтаны, высотой с корабельные мачты, вздымались здесь и там на бухте от падавших в воду ядер… И до шести вечера, то есть три часа подряд, Севастополь в азарте борьбы почти не отставал от противника в силе огня, встречая выстрелом выстрел, пока не ужаснулся, наконец, своему безумию; погреба быстро пустели, и неоткуда было бы взять снарядов, если бы противник затянул бомбардировку, как это случилось на пасху.
Сколько бы безответных украинских волов ни было занято подвозом снарядов для крупнокалиберных мортир и пушек, все-таки один луганский завод не мог соперничать с несколькими большими военными заводами передовых европейских стран: Россия жестоко платилась в Севастополе за свою отсталость.
Но артиллеристы-моряки еще со времени октябрьской бомбардировки заметили, что французские бомбы изготовлялись гораздо хуже английских, и много их совсем не рвалось. Эти неразорвавшиеся бомбы являлись как бы подарком: они тут же собирались матросами, которые потом перезаряжали их, выбивая трубки, и пригоняли к своим мортирам; конечно, делалось это в укрытых местах и во время затишья на фронте; теперь же нельзя было уступать врагу в частоте стрельбы, а по редутам и бастионам передавался уже строжайший приказ беречь снаряды.
Впрочем, приказ этот если хоть сколько-нибудь был понятен и уместен, то только на правой стороне укреплений, на Городской, где огонь противника был вдвое слабее, чем на левой, на Корабельной: там только поддерживали главный удар, который наносился здесь.
Пятьдесят французских орудий громили один только Камчатский люнет, и уже к шести часам вечера ядра их до того разбили все насыпи, сделанные из рыхлой, неслежавшейся земли, что пролетали сквозь них, как через воду, а двадцать пять других орудий срывали почти до оснований мерлоны[9] и засыпали амбразуры на Волынском и Селенгинском редутах, так что невозможно было даже из неподбитых пушек отвечать противнику хотя бы и редким огнем… К наступлению сумерек и люнет и редуты умолкли.
Казалось бы, все было подготовлено интервентами к штурму «Трех отроков». На месте укреплений оставались только развалины: задравшиеся кверху и торчавшие вкось и вкривь доски орудийных платформ, бесформенные кучи земли и глубокие ямы, заваленные разбитыми фашинами и турами рвы, обвалившиеся блиндажи, и среди всего этого хаоса остатки гарнизона ждали штыковой схватки.
Но французы и в темноте продолжали стрельбу из мортир навесным огнем: их цели шли дальше; состояние передовых укреплений им было видно, но внимание их было занято Малаховым курганом, как все усилия англичан были направлены на третий бастион — Большой редан. Пятьдесят тысяч снарядов было заготовлено для того, чтобы разгромить не только передовые укрепления с их несколькими десятками пушек на рыхлых насыпях, но, главное, эти две твердыни, чтобы на другой же день, истратив все снаряды за двадцать семь часов и проведя классический штурм, можно было, наконец, послать по кабелю на Варну вожделенную телеграмму: «Севастополь взят».
Как обычно, ночью вели обстрел только мортиры противника, но теперь их оказалось так много и огонь их был такой неслыханной силы, что иногда на пространство всего каких-нибудь двухсот метров падало почти одновременно до пятнадцати пятипудовых бомб, взрывы которых были ужасны.
Но, как обычно, защитники редутов даже и в эту ночь действовали лопатами и кирками, стараясь привести развалины в обороноспособное состояние.
Откапывались засыпанные землею орудия, сколачивались из разбитых досок платформы, мешками с землей и турами выводились щеки амбразур, подвозились из резерва полевые пушки, чтобы штурмующие колонны встретить картечью, наконец подтягивались и сами резервы, так как штурм казался всем неминуемым к рассвету.
Наступил рассвет, но вместо штурма возобновили огонь орудия, отдыхавшие ночью; кроме того, к французским мортирам
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.