Оба были в купальных костюмах: он в черном, она в полосатом; у него ноги тонкие, как у полевого кузнечика, у нее - как ступы; он хохотал ей в лицо, а она, хохоча, подымала и запрокидывала голову и так широко разевала рот, что Юре было очень противно смотреть. И когда они близко от него так хохотали, Юра вдруг очень ярко представил Олю, вчерашнюю, знаменщицу пионеротряда, в окружении карабинерок. Какое у нее было значительное, сияющее лицо! Она вся смеялась, совсем не смеясь, от нее шли лучи, - это все должны были видеть.
И оттого, что теперь уже все кончено было с Олей и он не будет уж никогда идти с нею рядом, что ему нельзя уж будет больше даже просто поздороваться с нею, потому что он ею навсегда осмеян, глаза Юры вдруг заволакиваются слезами. Он еще смотрел на этих двух хохотунов, к нему подходивших, а слезы как-то сами собою текли и текли по его щекам и падали на гравий пляжа.
Но вот эти двое подошли к нему совсем вплотную, и толстоногая, похожая на гречанку с чулками, спросила:
- Мальчик, ты о чем это плачешь?
- Я? - удивился Юра. - Разве я плачу?
Он провел рукою по глазам, посмотрел на мокрую руку, пожал плечом, проворно поднялся, отряхнул колени и пошел от моря в горку снова на дорогу, а сзади его - он слышал - той же толстоногой противный голос:
- Какой, однако, странный мальчик!
- Может быть, у него мамаша умерла? - предположил мужчина, голова в природном каракуле, и предположил это так насмешливо, что Юра в недоумении обернулся. Он подумал, что они сейчас снова захохочут, но они только глядели ему вслед, и он сказал вслух, хотя и негромко:
- Какое им до меня дело?
Кроме того, когда его называли мальчиком, просто противным казалось ему и самое слово это, как и другие слова с окончанием на "чик": пальчик, кончик, пончик, воробейчик. И он насухо вытер рукавом глаза и щеки.
Время было уж идти к бабушке заниматься французским языком, но Юра никак не мог себе представить, как это вдруг вот теперь он будет сидеть у себя там, в саду, где в кресле-качалке полулежит бабушка, и переводить "Малыша" Доде. Кроме того, бабушка может еще заметить, что он плакал, и начать свои расспросы.
Когда же он вышел на ту тропинку, по которой сегодня, как и раньше, шла из школы Оля, он понял вдруг, что ему надо бы сейчас сделать: нужно пойти к Оле и потребовать свой дневник обратно. И даже удивился Юра, как это он не догадался об этом раньше. Ведь всякий, кто нашел чужую вещь, обыкновенно ее возвращает, если известно ему, чья она, а если неизвестно это, он ищет хозяина вещи. Конечно, и мама должна была бы вернуть золотую цепочку с крестиком, если бы знала, чья она. Но ведь совершенно неизвестно, кто мог потерять эту цепочку и когда именно. Очевидно, это было еще до революции, когда было почему-то в обычае носить подобные крестики на цепочках, на шее, чего теперь уж никто не делает.
И вот Юра решительно идет по Сухой Балке к тому самому домику старого плотника Щербинина, где сейчас должна быть Оля.
Он и раньше не один раз заглядывал во двор этого домика, рассматривал с большим любопытством утлое маленькое крылечко и два окошка, и так узенькие и низенькие, однако еще и сплошь заставленные какими-то фуксиями и кактусами. Теперь, подходя, он думал увидеть Олю на дворе - небольшом, косогористом, сплошь заросшем травой, но увидел на нем только поросенка, который, одетый в смешную шлейку и привязанный за эту шлейку к колу, усердно щипал траву. Юра знал, что собаки во дворе не было, и храбро вошел во двор.
Оля, очевидно, увидела его сквозь все фуксии и кактусы. Она появилась на утлом крылечке вдруг, как сияние, и спросила резко и сердито:
- Ты зачем? Тебе чего тут надо?
- Вы... нашли мой дневник, - запинаясь, проговорил Юра. - Я потерял... а вы, кажется, нашли... Желтенькая книжечка...
- Ну, а если нашла, так что? - подбросила голову Оля, и хоть бы тень улыбки.
- Вы... должны мне его вернуть... Ведь это моя вещь, и вы...
- Вер-нуть? Вот еще новости какие, всякую ерунду я буду возвращать! Я им давно уж печку подтопила - дневником твоим!
И тут же ушла с крылечка и где-то там внутри домика хлопнула дверью, а поросенок в шлейке хрюкнул и уставился на Юру неодобрительно.
V
Фомка, с которым провел остаток этого дня Юра, появился как-то совершенно незаметно, когда Юра сделал всего несколько шагов от щербининского двора.
Теперь, когда Оля сама сказала, что нашла дневник и сожгла его в печке, с нею было уже все кончено. Пожалуй, хорошо, что сожгла всю эту "ерунду", и он уже больше никогда, конечно, никаких этих глупых дневников вести не будет. А если сожгла не весь, если одну страничку, где написано шифром, все-таки оставила и будет всем ее показывать и объяснять, что там написано?
Вот именно среди такого переполоха мыслей Фомка, этот мальчуган с поднятыми плечами и как будто понурой, но на самом деле очень продувной белобрысой, коротко стриженной головой, с бегающими проворно по сторонам, а если смотреть на них спереди, как будто совсем сонными глазами, необыкновенно кстати сказал свое короткое призывное:
- Пойдем?
- Пойдем! - с большой готовностью ответил Юра.
Теперь ему было решительно все равно, куда идти, только бы не домой, где стихи, дневник и бабушка с ее французским, все это потеряло свое значение, все это было теперь "ерунда".
Фомка, бывший целый день на полной свободе, всецело принадлежал пристани, набережной, всяким закоулкам этого небольшого города и его таинственным окраинам и морю, в которое смотрелся город, расположившийся по предгорьям. Однако сам Фомка считал, что и пристань, и набережная, и все таинственности кругом принадлежали ему: до того он тут ко всему приспособился и прекрасно во всем разбирался.
Если бычки и зеленухи возле пристани не имели желания ловиться, если рыбаки не выезжали за рыбой и около них нельзя было обрыбиться, если не случалось поднести какой-нибудь легкой кошелки или саквояжика приезжим и указать им, конечно, в какую сторону им направляться - туда или сюда, куда им там нужно, или надоедало стоять за кого-нибудь в очередях, то можно было до полной одури купаться и обрывать ракушки со свай пристани, можно было искать сердолик на пляже и потом продавать его приезжим, наконец можно было собирать старое железо и продавать его в кузню или разыскивать брошенные консервные банки. Консервных банок, правда, никто не покупал, с этой стороны они были совершенно бесполезны, но Фомка усиленно думал, нельзя ли их так как-нибудь приспособить одну к другой, чтобы получилась какая-нибудь машина. Из плоских круглых банок, обратив их в колеса, он сделал себе три повозки (он их называл линейками), банки же других форм совсем как-то не поддавались обработке. Зато можно было приманить ту или иную собачку куском хлеба и привязать ей подобную коробку на хвост. С кошками такой опыт не удавался: кошки сразу соображали, что за каверзу хотят над ними проделать, жутко мяукали, смотрели дикими глазами, отчаянно царапались и, конечно, вырывались из рук.
Мать о Фомке заботилась очень мало, зная, что, вертясь все время на людях, он будет сыт. В обуви он не нуждался, одной рубашки ему хватало месяца на два; он сам ее стирал в море, а сушил на себе. Когда он бывал совершенно свободен от всяких добычливых и изобретательских дел, он бедокурил. Теперь именно и выдалась у него такая полоса: он был игриво настроен.
Проходя с Юрой мимо колодца на полянке, Фомка заметил ведро на каменном устье, чье-то ведро, оставленное не то заигравшимися где-то ребятишками, не то забежавшей к соседке и там заговорившейся бабой; никого поблизости не было видно. Какой-то не заметный даже для Юры, потому что никак не предвиденный выпад руки Фомки, и вот ведро гулко полетело в колодец.
- За-чем ты это? - остановился было изумленный Юра.
- Идем-идем! - потянул его за рукав Фомка. - Ты не гляди, а иди!
- Оно же теперь пропало, это ведро!
- Чего пропало? Вытащут, там не оставят... Идем!
Впрочем, сам он не очень-то и спешил уходить от содеянного.
- А вдруг это ведро Щер-би-ни-ных? - протянул Юра.
- А хотя бы ж ихнее, так что? - осведомился Фомка.
Конечно, что же теперь были Юре Щербинины, если с Олей уже все, все, решительно все кончено? Он даже поверил почему-то в то именно, что это не чье-нибудь, а их ведро, и сказал повеселев:
- Ну что же, и пусть вытаскивают!
Фомка повел его по шоссе, которое здесь было наасфальтировано до гладкости паркета и еще не успело выщербиться под тяжелыми дилижансами и грузовиками, и мимо нескольких окраинных домов вывел его на пустырь, где тоже стоял недавно, - Юра знал это, - дом, но почему-то теперь он был сломан и разобран, и все уже было куда-то увезено: рамы окон и галереи, железо крыши, балки и доски потолков и полов... Остался только пиленый ракушечный белый керченский камень стен, сложенный кучами как раз над самой балкой, обрывистой и довольно глубокой.
Фомка привел сюда Юру на всякий случай, не попадутся ли здесь железные скобы или вообще какой-нибудь железный хлам, но все тут было подобрано чисто, а камень чрезвычайно соблазнительно улегся над балкой. И вот он кивнул Юре понурой своей головой и сказал командно:
- А ну, берись за этот оттеда, а я отседа! Берись! - и нагнулся над одним камнем.
- Ну? - спросил Юра, покорно взявшись за камень.
- Теперь поверни его... Поворачивай до балки! Вот так!.. Еще трошки!
Повернули. Камень стал на самой бровке обрыва.
- Толкай ногой! - с подъемом скомандовал Фомка, поставив свою замысловато исчерченную голую ногу на камень.
Поставил на камень и Юра свою, в кожаной сандалии.
- А ну, разом! Майна!
Толкнули, и камень шумно запрыгал и улегся на дне балки.
- Зачем? - спросил Юра.
- Чего зачем?.. А ну, давай еще!.. Думаешь, не достанут? До-ста-нут, брат, если захочут... Бери вот этот теперь!
Так они столкнули в балку камней двадцать, пока не вспотели, не исцарапали себе руки до крови, вообще не устали.
- Хватит! - сказал тогда Фомка. - Давай идем теперь кусты жечь! У меня есть спички...
Жечь кусты - это оказалось делом куда более легким и веселым: огонь вообще хотя и озорная, но веселая штука.
Для этой новой игры они не так далеко и отошли от сломанного дома: кусты дубняка и граба начинались здесь же и шли по причудливо изгибистым предгорьям до самых гор, где уже разлеглись настоящие, матерые леса и белели в них лесные сторожки.
Юра узнал в этот день, чего не знал раньше, что кусты, такие зеленые и сочные на вид, могут отлично гореть, стоит только собрать несколько кучек сухих листьев и веток и поджечь их одну за другой при небольшом ветерке.
Фомка истратил все свои четыре спички, но недаром: огонь шипел, трещал, взвивался до верхушек кустов - работал добросовестно. Даже Юра был восхищен этим. Ему только жаль стало такой густой и яркой зелени, и он сказал об этом Фомке.
- Поджигай там вон, иди, - толкнул его деловито Фомка. - Ишь ты, он об чем тоскует. На тот год еще лучшей вырастут!
Кусты пылали. Стелился удушливый дым. Пылали кусты на склоне, в виду города. Из города многим казалось, что тут пожар, что горят какие-нибудь постройки, но какие именно - не видно за сильным дымом.
От ближайших домов кто-то показывал сюда руками и как будто кричал кому-то назад, - должно быть, вызывал охотников сбегать сюда посмотреть. Юра вспомнил - читал он у Майн-Рида или Густава Эмара - пожар в прериях. Возбужденный, говорил он Фомке, подпрыгивая:
- Сейчас мустанги побегут табунами. Бизоны.
- А что пожарная команда прискачет, это да! - восторженно сообщил Фомка свою догадку.
- Ну-у? По-жар-ные?
Юра начал понимать, что, пожалуй, это уж перестало быть невинной забавой: кусты горели на большом пространстве. И кто-то, трое, остановились на видном отсюда повороте шоссе и двинулись вдруг в их сторону.
- Теперь бежать надо, - хладнокровно сказал Фомка. - В эту сторону бежим... Ты пригинайся вот так...
И он первый шмыгнул между кустов в направлении к лесу, за ним изо всех сил бросился бежать Юра.
Ему уже казалось положение их безнадежным. Куда же они могут убежать, если за ними погонятся верховые, например? Тогда их, конечно, настигнут. И, забыв обо всем недавнем, он опередил Фомку, он перескакивал через камни, рытвины, по сухой, точно чугунной земле, по желтым глинистым обрывам, он бежал, часто зажмуривая глаза от хлеставших веток.
Он боялся оглянуться назад, думая, что Фомка отстал, что его уже схватили, и теперь ему надо самому найти удобную и самую близкую тропинку, какая бы вывела его к дому. Но Фомка и не думал отставать, - он только круто взял в сторону и как-то непонятно очутился впереди Юры, указывая ему рукой, куда бежать дальше.
Минут десять они так бежали.
- Пу-скай теперь тушат!.. А то пожарные лодыря гоняют! - сказал Фомка и вдруг совсем не в тон, вдохновенно добавил: - Хочешь, я тебе одну штуку покажу?
Юра был уже так напуган тем, что его могли бы захватить пожарные и отцу его вышла бы из-за него неприятность, что только махнул рукой:
- Не надо больше. Ничего больше не буду. Домой хочу.
- Ты думаешь, дом твой уйдет? - прищурился Фомка. - Не уйдет, брат!.. А штуку эту ты у меня, может, купишь...
- Какую штуку? - насупился Юра.
- Такую... Финку! - весьма таинственно сказал Фомка. - Это такая большая финка, прямо чистый кинжал!
- Кин-жа-ал? - просиял вдруг Юра. - Где он?
- У меня здесь он... Спрятан... Пойдем.
И Фомка проворно пошел к городу, только не на тот конец, откуда они вышли, а гораздо дальше.
Около одного заброшенного, оставленного хозяевами домишка, дожидавшегося, когда его тоже сломают, он остановился, подмигнул, сказал: "Подожди здесь", - зашел за угол и не больше как через две минуты вышел с ярко блеснувшим в глаз Юры большим ножом.
- Вот смотри! - возбужденно, как опытный торговец подобными вещами, говорил Фомка. - Видишь, ручка какая? Это же называется рог олений!.. И колечко вот медное, - на пояс чтобы вешать. Этим же барашков режут, а также свиней им можно колоть, - видал, какой длинный!.. И это ж не какая-нибудь паршивая финка железная, - тут, брат, железа ни капли нет: самесенькая сталь! Смотри хорошо!
Юра смотрел, затаив дыхание.
- Возьми в руку! - скомандовал Фомка. - Видишь?
- Вижу! - прошептал Юра, крепко зажимая в руке этот бесподобный кинжал.
- Этим ты кого угодно убьешь! Покупай!.. Думаешь, дорого спрошу?
- А сколько? - тихо спросил Юра.
- Пятерку дашь?
- Пятер-ку?
- Ну, не хочешь, - давай назад!.. А ты уж думал, что? Десять копеек? Давай!
- Постой! - отвел его руку Юра. - Мне мама должна за цепочку... Она мне должна, понимаешь?.. Она обещалась мне подарить что-нибудь, - и ничего, ничего не подарила!.. Я ее попрошу, маму, она мне даст пятерку! - умоляюще, прерывисто говорил Юра, больше всего теперь боясь одного, как бы Фомка не взял назад кинжала.
А Фомка говорил, как будто жалея, что мало назначил:
- Думаешь, эта финка пятерку стоит? Она, брат, много больше стоит! Даже ее теперь где купить, такую? Теперь таких финок не делают.
- Я куплю! - сказал Юра и обвел кинжалом около себя, не зная, куда же ему спрятать такое чудесное, такое настоящее, первое в его жизни оружие.
- Давай, заверну тебе в тряпку, - заметил его затруднение Фомка.
- Ножны нужно... Ну, ничего, это я сам сделаю... Из картона, - придумал сразу Юра.
Фомка пошарил кругом глазами, нашел какую-то тряпку и протянул Юре:
- Вот, заверни!.. А деньги чтобы сегодня были, смотри!
- Мне мама непременно должна дать, ты насчет денег не бойся! уговаривал Юра Фомку, все опасаясь, как бы он не потребовал назад кинжала.
Когда они пошли дальше, к городу, Фомка удачно метнул камень в кем-то уже разбитое, но не совсем еще добитое стекло - единственное в трех оконных рамах этого домишка, и сообщил Юре:
- Это мы с Енькой-Качкой повыбивали!
Показав матери нож, Юра сказал умильно-просительно:
- Мама, посмотри, - это я купил!.. Это пять рублей стоит... Я сейчас должен отнести деньги, мама!
- С ума ты сошел! - удивилась и даже испугалась мать. - Что ты? Зачем тебе это?
Тогда Юра закричал с большой горячностью:
- Мама! Это - кинжал!.. Как у кавказских горцев, мама!.. Нет, я с ним ни за что не расстанусь!.. Как ты хочешь, а я... я не расстанусь!
Бабушка, стуча своей палкой, вошла на этот звонкий крик внука и стала величественно, спросив басом:
- Что тут такое происходит?
- Где-то шлялся полдня, весь пришел исцарапанный, рубашку порвал, дымом каким-то весь пропах, - жаловалась ей мать, - и вот еще радость: ножище какой-то купил!.. Что ты делаешь, Юра?
В глазах матери виднелось отчаяние.
- Мама! Ты мне подарила цепочку золотую, я тебе ее отдам назад!.. торжественно заговорил Юра. - Если б я ее продал за пять рублей, - вот я и заплатил бы за кинжал! Ведь да, мама?.. Пойми, мама, ведь теперь всякого, кто на меня нападет, всякого, всякого...
Тут он со всей остротой боли припоминает обиду сегодняшнего дня, обиду, первую в его жизни, обиду горчайшую, нанесенную любимой, и вот взгляд его загорается, голова подкинута, он выпрямляется весь и становится почему-то гораздо выше, почти до плеча матери, - гораздо старше своих лет, - почти взрослый, - он взмахивает над головой своим кинжалом и заканчивает:
- Всякого могу так! Вот так! Так!..
Раза три он пронизывает перед собою воздух ножом, и губы у него стиснуты, а голубые большие под черными бровями глаза сверкают, как у Галуба{377}.
VI
Однако кавказский кинжал отобрали у Юры и отдали обратно дожидавшемуся у ворот Фомке. Вынесла его сама бабушка. Опираясь на палку, высокая, с решительным видом, она подошла к воротам, брезгливо держа двумя пальцами финку, увидела там белоголового Фомку и спросила строго:
- Это твое?
- Мое, - сказал Фомка, понимая уже, что дело проиграно.
- Возьми и уйди!
Она бросила финку наземь. Фомка молча поднял ее и пошел.
Потом Юру заставили переменить рубашку, потом он переводил "Малыша" Доде. Правда, он был очень рассеян при этом, он болтал ногой, смотрел исподлобья, часто говорил: "Не хочу!" - перевирал, может быть и намеренно, слова, но бабушка была терпелива: это ей казалось все-таки гораздо лучше, чем какой-то разбойничий нож. Она даже ни одного замечания ему не сделала и отпустила раньше, чем всегда.
Оставалось уже не больше часа до захода солнца, когда Юра с кое-как свернутым листочком бумаги и карандашиком в кармане пошел снова из дому.
- Ты куда? Ты опять к этому своему... к Фомке? Чтобы он тебя ножом пырнул? - испугалась мать.
- Нет!.. Нет, я не к Фомке... - И Юра почти с сожалением поглядел на мать, которая не могла понять, что он не может даже теперь и идти к Фомке: ведь он сказал же ему, что купит финку, а оказалось, что не позволили.
И, выйдя из ворот, он долго оглядывался по сторонам, чтобы не попасться на глаза Фомке. Но его не было поблизости.
Наступал изумительный час дня, который больше всего любил Юра. Солнце спускалось уже к тем горам, за которые привыкло садиться на ночь, море, перед тем как позолотеть, стало неистово синим, запахи кипарисов стали гуще, и вся осыпанная кистями цветов белая акация именно в этот час дня начинала дышать вовсю.
Юра шел было к морю, но запах акации вызвал из той кладовой его памяти, где хранились все запахи цветов, и трав, и листьев, острый всезаглушающий запах каприфолии. Он знал дикий, заброшенный, но очень сильный куст каприфолии на участке татарина Муртазы, где виноградник вырубили в двадцать втором году на топливо (а теперь шел двадцать пятый год), но густая чащоба боярышника и шиповника, колючая и совершенно непролазная, осталась, конечно, нетронутой, - вот там и росла каприфолия, с которой можно было наломать необыкновенно пахучих веток.
У моря к тому же можно было встретить Фомку, которому что же сказать? Как объяснить ему такое обидное, что не позволили мать и бабушка купить финку? Лучше с ним не встречаться даже и там, около моря. И Юра поднялся по тропинке вверх, где не было уже дач, а бывшие татарские сады стояли разгороженные со свежими пеньками вместо деревьев. Кое-где зеленел на них яркой зеленью лопушистый табак.
И в саду Муртазы была небольшая полянка под табаком, около которого Юра пробрался к самой каприфолии и сел под нею. Несколько раз он зажмуривался и втягивал носом и ртом этот густой, как молоко, запах. Юре казалось, что если зажмуриться при этом, то запах каприфолии, такой непередаваемый и ни с чем несравнимый, окружает так, будто в нем плывешь, и это такое счастье было бы, если бы не дневник с шифрованной записью, потерянный так непростительно и найденный Олей. Оля - пионерка, она идет впереди отряда и несет красное знамя, и, конечно, ей стало обидно, что в нее влюблен он, Юра Белов, который даже и не пионер, а так какой-то вообще октябренок.
Сад Муртазы наверху, - город отсюда виден далеко в стороны, так как раскидист он необыкновенно, и только в самой середине его сидят один на другом татарские домишки без крыш. Город раскинулся по долине речки. Эту речку, теперь желтую от недавно бывшего в горах дождя, отлично видно отсюда, правда всего в двух только изгибах. Над нею свесились рыжие, - так они кажутся, - ракиты. Речка отсюда кажется совсем узенькой ленточкой, как ручей; впрочем, она и так неширока и неглубока, купаться в ней нельзя, и никто не купается, кроме уток, но воду из нее отводят канавками на огороды и виноградники.
Очень выделяются среди белых домов огромные темные деревья. Это двухсотлетние орехи и шелковицы, которые Юра видел вблизи: они были в несколько его охватов. С шелковиц в августе - он знал это - будут падать вниз спелые и очень сладкие черные ягоды, хотя татарские ребятишки будут стремиться забираться на самые тонкие ветки, чтобы оборвать все. Орехи же станут обивать длинными палками еще позже, осенью, когда поспеет и винный виноград и его начнут возить в подвалы в широких перерезах.
С горы напротив нестерпимо для глаз сияло, как прожектор: это спускавшееся сзади солнце било там в какой-то многооконный высокий дом.
В море, отсюда сплошь темно-синем, ярко белел косой парус какого-то ялика. Юра знал, что у Щербининых был новый ялик, и от одной возможности когда-нибудь прокатиться по такому морю на этом ялике вместе с Олей, от одной только смелой мысли этой у него прежде туманились глаза. Теперь он видел, что в Олин ялик - он иначе его не называл - уже не сесть никогда.
Была такая досада на самого себя за свою оплошность с этим нелепым шифром в дневнике, что Юра начал бить себя кулаком по коленям, когда вдруг из густой чащи позади его, низом по земле докатился соловьиный рокот, так неожиданно, что Юра вздрогнул и оглянулся.
Юра слышал соловьев раньше, но быть вот так один на один с соловьем в запущенном уединенном саду, этого ему не приходилось. Это его как-то встряхнуло сразу. Он весь стал слух. А соловей, начавший раскатом, продолжал петь, истово соблюдая все правила своей сложной, но будто рассчитанной на наибольшее впечатление песни, и когда он чокал отрывисто и очень звонко, точно бил в литавры, Юра припадал как можно ближе к земле, боясь, что соловей его заметит и замолчит.
Так, лежа на земле боком, он вытащил из кармана захваченную бумагу и карандашик. Он и сам не знал сначала, зачем их вытащил, и только когда они появились перед глазами, он понял, что хотел записать две строчки, завертевшиеся в мозгу:
Над малютками-цветами
Льется песня соловья.
Две первые строчки к этим двум появились как-то сами собою, без всяких усилий, и первая строфа стихотворения о соловье приняла такой вид:
Пред вечерними лучами
У зеркального ручья
Над малютками-цветами
Льется песня соловья.
У Юры как-то небывало расширилась грудь от чувства восторга перед тем неповторяемым, единственным, что он слышал, уединенный и укрытый непроницаемым кустом каприфолии, и от гордости этими строчками, которые казались ему настоящими стихами, такими, которые можно напечатать в журнале.
Изумительно чистые трели там, в гущине кустов, сменились непостижимыми по силе для такой небольшой птички раскатами, и, замирая, волнуясь, спеша поймать нужные слова, Юра писал дальше на измятом клочке бумаги:
Льется трелью серебристой
И раскатами гремит
Над фиалкою душистой,
Над листочками ракит.
Правда, здесь не было зеркального ручья, давно уже отцвели фиалки, рыжие ракиты были видны только там, далеко над речкой, все это была поэтическая вольность, но Юре казалось, что было бы нехорошо, если бы он вместил в свои строки каприфолию, например, или ярко-зеленый лопушистый табак-дюбек. Ему хотелось высказаться в этих стихах и о себе самом, намекнуть хотя бы на то, как он измучен был в этот день насмешкою над ним Оли Щербининой и как теперь, вот именно здесь и теперь, когда слышит он соловьиную песню, в нем зарождается надежда на то, что Оля простит его и позволит говорить с собою... Может быть, возьмет когда-нибудь и на свой ялик... И Юра писал, почти без помарок:
Ей природа отвечает,
Ароматами дыша,
В буре звуков утопает
И уносится душа.
И надеждой новой, чудной
И забытьем полон я.
Меж листвою изумрудной
Льется песня соловья!
Из сада Муртазы Юра не шел, а бежал вприпрыжку, придерживая рукою карман с этим измятым, исписанным торопливыми каракулями листком серой линованной бумаги. Этот листок казался ему какою-то драгоценной находкой, величайшей его удачей, куда большей, чем подаренная ему удача - найти на берегу моря золотой крестик с цепочкой.
В комнату матери, которая что-то шила на машинке, он вошел торжественный, неулыбающийся, даже бледный немного от волнения и какой-то еще не испытанной им гордости и сказал неторопливо:
- А знаешь ли, что я тебе скажу, мама? Я теперь стал самый настоящий поэт! - И так же неторопливо вытащил он драгоценный листок с настоящими стихами о соловье.
VII
Вечером за ужином отец сказал между прочим:
- До чего глупы бывают люди! Пожаров, - так мне передавали, - вздумал хвастать, что он меня "перешиб", как он выражается, и благодаря его защите, видите ли, оправдали Щербининых... До чего глуп! Дело же с самого начала было сочтено ничтожным... оправдание выяснилось с того же момента, как закончился допрос обвиняемых. Если я и говорил, то по обязанности юрисконсульта горсовета, а я же первый и предложил судье вынести оправдательный вердикт.
- Значит, Щербинины досок не крали - ни сын, ни старик? - спросила бабушка. - Почему же тогда их привлекали?
Отец ответил с некоторой заминкой:
- Не доказано с очевидностью! Обвинение с некоторой долей вероятности этак процентов на сорок, на пятьдесят... Были, конечно, показания свидетелей, но в их быту это материал ненадежный. Он сейчас показал против, а завтра обвиняемые ему бутылку вина поставили, - он берет показание обратно. Такой и на суде этом свидетель оказался. Но суть была даже и не в том, а в то-ом, что-о (Юра особенно отметил, как отец растянул эти два слова) ялик моторный - это транспортное средство. Моторных яликов у рыбаков наших всего только три и было. Щербинины вздумали увеличить эту цифру еще одной единицей, - отлично... Ведь в конце-то концов они будут обслуживать своим яликом неотложные нужды города, - будут ли рыбалить, будут ли возить кладь или людей, - от этого польза городу.
- Ну, конечно, - сказала мать. - Тем более что восемь досок этих, сколько же они стоили, если взять по старым ценам?
- По старорежимным ценам? Я думаю, не больше восьми рублей, - и отец пожал плечами так и склонил голову на левый бок так, как делал это при виде чьей-нибудь явной глупости.
Юра понял, наконец, то, о чем говорили отец, мать и бабушка: судили за кражу досок не каких-то там вообще Щербининых, а отца и деда Оли. Он покраснел сразу, потому что понял еще и другое: вот за что обиделась на него Оля! Ясно для него стало вдруг, что дело было не в шифре его дневника, шифре, который будто бы она разгадала, а вот в этом: его, Юры, отец судил ее, Оли, отца и деда и обвинял их в воровстве. Выходило как-то так, что и Оля - воровка! Если отец ее вор и дед - вор, значит, и она тоже... Значит, это воровку он любил?
- Значит, это... значит, все-таки они воры? - спросил он отца, делая страшное усилие, чтобы не допустить на глаза слезы от последней, самой черной обиды.
- Они оправданы, - уклончиво ответил отец, даже не поглядев на него.
А для него это был совсем не ответ: мало ли что они оправданы! Ему хотелось точно узнать, украли они доски или нет.
- А все-таки они украли, украли? - спросил он настойчиво.
- Тебе-то какое дело, украли или нет? - усмехнулась мать, а Юра сидел, все порываясь вскочить и закричать во весь голос. Но он сдержался, он пробормотал еле внятно:
- Почему же мне нет дела?.. Мне есть дело... украли или не украли? Если они украли, то, значит, они воры!..
Даже пот выступил у него на висках.
Отец промолчал.
- Почему? - почти прошептал Юра.
- Почему, - этого ты сейчас не поймешь, а значит, тебе и объяснять нечего... Ты поужинал - и иди спать.
И отец погладил его по голове, а он поглядел было в глаза отца, но, представив рядом с ними сегодняшние глаза Оли, опустил свои.
Он долго не спал в эту ночь: ему все представлялись не оскорбляющие его, а оскорбленные им, хотя и не им лично, - его отцом, но это было будто бы все равно, - глаза Оли. Ему все представлялось, что отец и дед Оли осуждены за воровство, которое совсем и не воровство даже, и их увезли в другой город в дом заключения, а Оля осталась одна с матерью, и все бы говорили о ней: "А-а, это вот какая!.." А между тем она совсем не "вот какая!" "А между тем, как бы она тогда стала жить?" - он даже прошептал это, а ему казалось, что только подумал.
Во сне он метался, иногда вскрикивал глухо, чем обеспокоил бабушку, в комнате которой спал. Та подошла к нему, пощупала его голову, нашла ее очень горячей и заботливо укутала его одеялом.